Текст книги "Узелок Святогора"
Автор книги: Ольга Ипатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Премьера
Приехала мама и привезла мешок картошки и полную котомку всякой всячины – укропа, арбузных семечек, тмина… Когда хлопнула дверца такси и я увидела, как деловито вытаскивает она из багажника пузатый мешок, я поняла, что сейчас мне, взвалив этот мешок на плечи, предстоит идти мимо старушек, которые судачат на лавках перед нашим домом. Они будут смотреть изумленно: я всегда прохожу сквозь строй любопытных глаз, что называется, при полном параде – на «шпильках», которые только-только снова входят в моду, в вязаной юбке и бархатном жакете, при всяких висюльках и браслетах, без которых я буду чувствовать себя в нашей театральной среде, наверно, как барабанщик без барабана впереди войска. Старухи привыкли к моим нарядам, и мама в платке будет для них приятным открытием: я, оказывается, все же своя, деревенская… Да, мама у меня еще молодая и крепкая, и кримпленовое платье на ней почти такое же, какие носят здесь, в городе, но лицо ее такое обветренное, красновато-бурое, а поступь такая размашистая и уверенная, что при взгляде на нее всякому ясно: в дом она входит только поздно вечером, подоив корову и нарубив дров на завтра для печи, а дни напролет проводит в поле, более привычная к кирзовым сапогам, чем к новым туфлям, в которых она приехала ко мне на премьеру.
Сегодня у меня премьера – великий день, утверждающий мое рождение как режиссера, признание критики и театральной общественности, если, конечно, мой спектакль не провалится. Я твердо надеюсь, что этого не случится, ведь спектакль уже принят Министерством культуры, нашим художественным советом, оценка ему проставлена среди «своих» нормальная. Но бывали случаи, когда всего этого оказывалось мало. Спектакль должна принять публика и, что еще более важно, критика.
О эта критика! Убийственные ее оценки годами висят над актерами и режиссерами, предваряя всякое новое мнение. Но еще хуже, если над тобой висит ее молчание. Ибо если тебя ругают, хотя бы ясно, что тебя видят. Если молчат – значит, ты серость, ничто, человек-невидимка: ты можешь сколько угодно рассуждать об искусстве и его великой миссии – все, кто тебя слушает, втайне усмехаются, ибо знают, что о тебе молчат, и хорошо, если в ответ на твои возвышенные монологи тебя сгоряча не обругают бездарностью и тупицей, а то и еще похлестче! В нашем мире не слишком церемонятся друг с другом, потому что слова всем надоели, все гениальные планы и обещания надоели, от тебя требуется только одно – дело.
Сегодня я выставляю напоказ и публике и знатокам свое Дело. Я работаю в театре юного зрителя, который принято снисходительно похлопывать по плечу, но сегодняшняя премьера для меня пройдет, конечно, без всяких скидок, по самому взрослому счету: от успеха ее или неудачи зависит мое будущее. Потому с самого утра меня бьет непрерывная внутренняя дрожь.
Мои актеры за час до начала спектакля уже в театре, гримируются в уборных, стойкий запах паленого волоса и подкрахмаленной марли стоит в коридорах. Моя Принцесса, включив магнитофон, делает свои пируэты. Двигается она легко и пластично, но лоб у нее взмок от напряжения. Кот в сапогах гримируется с выражением скуки на лице. Людоед доигрывает партию в шахматы, стриженый его затылок одновременно отражают три зеркала. Маркиз уже в гриме, жует пончик. Я невольно замедляю шаги; поймав мой взгляд, он вопросительно подымает бровь – я отворачиваюсь и быстро иду мимо. Высокий, по-мальчишески изящный Простак Маркиз, с белокурыми волнистыми волосами, которым не нужен парик, с улыбчивыми серыми глазами и беззаботной легкостью движений! Мы ровесники, мы вместе учились в институте, но сейчас я чувствую себя гораздо старше его.
Заглядываю за кулисы. Уже пришли первые зрители. Всегда есть дети, которые приходят в театр как можно раньше. Они ходят по фойе, разглядывают фотографии актеров, потом пытаются заглянуть за кулисы, чтобы встретить актера, чье лицо долго изучается перед тем в фойе. Я выглядываю в зал из-за кулисы. Зал небольшой, кресла в нем обиты малиновым бархатом, стены темно-коричневые. Перед самым началом спектакля здесь все будет забито детворой, у которой жадные, любопытные глаза; они, эти глаза, быстро погаснут, если будет неинтересно, и тогда… О, во взрослом театре публику сдержит приличие, привычка покорно высиживать часы и минуты. Здесь же и усилия билетерш, и возмущенный шепот учителей – все бессильно, если они примутся топать ногами и один за другим выскакивать из зала.
Когда меня послали работать в детский театр, я горевала – хотелось ставить серьезные вещи: трагедии Шекспира, Ибсена, Чехова. А тут Людоед, Кот, Мыши, Принцесса! Первое время я с ужасом смотрела в зал – да разве я совладаю с этой буйной, неудержимой ватагой? Но потом… Потом, когда я посмотрела, сидя в зале, несколько наших спектаклей, когда вокруг меня дети, не сводя глаз со сцены, кричали, предостерегая героя от происков Бабы Яги, предупреждая очередную Принцессу от ошибочного шага, когда увидела, как искренне, до слез, до настоящего горя, воспринимают они этот придуманный, этот созданный нами, актерами и режиссерами, мир, – я переменила свое мнение. Я, как никогда, поняла это вечное стремление человека создавать искусство и жить искусством; оно подобно крику, который мы посылаем вперед, чтобы вслед за ним стремиться поверх нашей жизни к тому, что лежит за горизонтом. Откуда в нем, человеке, это стремление к великой иллюзии, сложными путями помогающее ему изживать все страсти и стремления, которые в жизни не могут быть осуществлены? И ведь это, наверное, врожденное, как верят маленькие дети в то, что есть мудрый Кот в сапогах, что живет Принцесса и что всегда в этом мире побеждают Людоеда… Я стала много читать о детях – все, что могла достать. Дети рисуют, и мир их так ярок и прекрасен, каким мы уже не способны его видеть… И когда я стала готовить свой спектакль, я все думала о том, чтобы взглянуть на то сказочное царство, которое для них создаю, глазами этих малышей.
– Богумила Антоновна, пришли из министерства! – окликает меня моя помощница.
Некоторое время я смотрю на нее, не совсем понимая, о чем мне говорит Люда, потом спохватываюсь:
– Ну так проводи их на места!
Она смотрит на меня растерянно и удивленно:
– Это же из министерства!
И я, окончательно проснувшись, понимаю – только мне надлежит проводить важных и нужных гостей на их места, откуда им виднее всего будут мои просчеты или удачи…
И я провожаю их, пропуская мужчин впереди себя, ибо сегодня для них я не женщина, а работник, и они, эти вежливые, немного чопорные мужчины, не моргнув глазом проходят в дверь первыми и усаживаются в первые ряды, чтобы сразу же углубиться в программку, хотя все, что там напечатано, знакомо им почти так же, как и мне, – сколько страстей бушевало вокруг спектакля: и жалоб, и предостережений, и обид!
Потом я ищу маму.
Мама, в своем кримпленовом бордовом платье с закатанными рукавами, стоит в комнатке буфетчицы. Я с первого взгляда вижу, что наша буфетчица, бой-баба, которую, говорят, десять лет не может поймать ни один ревизор, явно спасовала перед мамой и отчитывается перед ней, как школьница. Дело в том, что сегодня после премьеры здесь должно состояться нечто вроде званого вечера, как говорят, «а-ля фуршет», – мама так и не поняла, что это такое, и посмеялась, что народ будет глотать бутерброды стоя. Но зато она четко поняла, сколько нужно бутербродов и всего, что мною заказано, на ту сумму, которую я смогла наскрести из своего полустуденческого бюджета. (Кстати сказать, мешок картошки до зарплаты будет мне весьма кстати.) И теперь она, мгновенно перемножив все в уме, выбивает из нашей Елизаветы-буфетчицы все недостающее. Мама не просто знает цену копейке: она чувствует ее живую силу, таинственную способность притягивать к себе другие, она прирожденный эконом, которому пришлось голодать в трудные военные годы, а в – послевоенные горбом своим сколачивать по копейке на дом, корову, на нас троих да вдобавок на отца, который время от времени таинственно выныривал из своих северных одиссей и возвращался домой, подобно блудному сыну, без рубля, но с обязательным кульком конфет для нас с сестрой и Володьки.
Я смотрю на маму. У нее на левом мизинце шрам: она порезалась серпом в тот момент, когда услышала мой плач, а еще впереди оставалась последняя узкая полоска… На щиколотке у нее рубец – в память о том дне, когда она, тяжело больная, дожинала на лугу сено для коровы… На правом виске, скрытом под поседевшей прядью, неровная полоска: она брала воду из колодца, а мой маленький брат, размахивая письмом, крикнул, что батька погиб где-то на лесоразработках… Видно, все же крепко любила юна нашего веселого, непутевого, синеглазого отца, если не устояла на ногах, упала в беспамятстве, ударившись виском о влажную бетонную кромку деревенского колодца!.. Мама поймала мой взгляд, вышла, заторопила:
– Иду, иду, дочушка! Тут я сама управлюсь. Лиза мне поможет.
Елизавета, наверно, была мамой полностью приручена, потому что, поправляя пышный обесцвеченный начес, приветливо мне кивнула, и я прочитала в ее взгляде: «Вот не знала, что у тебя такая мать!» Мне кажется, сама Лизавета тоже из деревни, ведь наш город недаром называют феноменом, он в последние годы вырос в пять раз, вырос в основном за счет деревенских. Потому-то в субботу на шоссе почти не увидишь машин, идущих в город, – все едут из города домой. Так все и говорят: «Поеду домой», хотя дом-то уже давно здесь, все обжито, и последние корни, связывающие с деревней, скрипят и лопаются от натуги. Вот и я часто говорю: «Поеду домой», хотя хорошо знаю – домой возврата нет, я уже шесть лет живу в городе. Шесть лет – это четверть моей жизни, и я эту четверть использовала как следует. Я не сразу поступила в институт. В тот год срезалась на третьем туре и пошла работать на стройку разнорабочей. Устроившись на работу, я записалась в студию бального танца при автозаводе, в кружок кройки и шитья и в музыкальную студию. Три класса музыкальной школы я окончила в нашей деревне – там как раз она только что открылась и набирали всех, у кого был маломальский слух. Я хотела быть актрисой (тогда я говорила – «артисткой»), и хотя мои одноклассники посмеивались над моим ростом, утверждая, что меня не возьмут исключительно потому, что не найдется партнера, который бы играл со мной в паре, я твердо знала: умру, но буду работать на сцене! Мне тогда снились по ночам королева Гертруда и леди Макбет, тоже почти королева, и я понимала, что если я не научусь перво-наперво ходить и держаться так, как у Козинцева держится Эльза Радзине, то мне в лучшем случае придется играть знаменитое «кушать подано». Этого я не хотела. По ночам я ставила себе на голову узел, куда запихивала всю свою одежду, и ходила по коридору с этим узлом на голове. Узел падал все реже, но однажды, упоенная успехом, я принялась декламировать монолог Офелии, и Надя-штукатурша, которая неслышно влезала в общежитие через окно, как говорится, «застукала» меня на месте. Тогда-то моя мечта перестала быть тайной, бригадир стал на меня покрикивать все чаще, сокрушаясь, что из меня так и не вышел каменщик, а вот артистка наверняка будет как из «погорелого театра», а наши парни, сразу заскучав, обратили свои взоры на других девчат…
Но кройка и шитье помогли мне не раз, когда приходилось дотягивать до стипендии, а девчонкам, как и всегда, нужны были наряды. Конечно, я благородно отказывалась от платы, но ведь благодарность – одно из лучших человеческих качеств, и в нашей комнате никогда не бывало совсем уж голодно. Правда, случались перебои, когда я занималась как сумасшедшая, по вечерам не выходила из институтской библиотеки. Мне надо было слишком много наверстывать. Я проштудировала школьную программу и на следующий год поступила. Многое из того, что нужно для профессии, я узнавала, открывая рот, на первом и втором курсах, а уже на третьем и четвертом открывать рот приходилось другим – тем, чьи томные позы и задумчивые взгляды, которыми они встречали мое невежество, приводили меня в такое бешенство в самом начале.
Теперь я думаю: мне, наверное, очень повезло, что я встретила на своем пути Маланина. Да, того самого, в прошлом известного режиссера, а теперь профессора… Я езжу к нему на могилу всегда одна, чтобы никто не помешал мне побыть с ним, чтобы снова увидеть его, Владимира Никифоровича, вспомнить, как вглядывался он в меня, неумелую, но, наверно, нахальную абитуриентку. От страха я держалась вызывающе, шла напролом. Что он рассмотрел во мне, когда я зычным голосом, с выражением, как школьница, читала стихи? Он, рискуя вызвать недовольство приемной комиссии, долго расспрашивал меня: как я представляю себе ту или иную сцену, как оцениваю декорации в последнем спектакле нашего академического?..
Слава богу, я смотрела все спектакли, которые шли в театрах города, и, наверно, именно этот факт стал для него доказательством того, что я иду учиться делу, которое люблю, а не просто мечтаю красоваться на сцене. Он не посмотрел ни на мое длинное цыганское платье, воплощение безвкусицы, ни на дешевые красные бусы. Мне-то тогда казалось, что я выгляжу самым лучшим образом, тем более что я готовилась читать длинные трагические монологи, а как их читать в мини-юбочке с голыми коленками? Но Маланин что-то увидел сквозь мой, конечно же, нелепый облик, недаром он так долго мучил меня вопросами, вглядываясь, словно прощупывая… а потом неожиданно предложил пойти к нему на режиссуру.
О режиссуре я как-то не думала. Не то чтобы я совсем не представляла себе, что такое режиссер, но как-то не связывала его с тем волшебством, которое преображает мир, заставляя забывать обо всем. Но когда Маланин сухо сообщил мне, что вряд ли я пройду на актерское, я перестала колебаться.
Смешная, глупая девчонка! Да разве знала я тогда, что режиссер – это творец, создающий мир, что именно от него зависит, какой будет старая-старая сказка, каким будет тот или иной персонаж?
…И сегодня мама отправила меня в театр пораньше, потому что в эти минуты я должна быть среди актеров. Моих актеров. Я видела работы многих в основном на студенческой сцене. Но что такое студенческая сцена, где ты живешь и двигаешься среди своих, пусть даже они и более придирчивы, чем зрители, все равно это – свои. Ты работаешь совершенно свободно и легко, тебя не заедает проза жизни – отношения с рабочими сцены, с декораторами, с костюмерным цехом… Я приложила все силы, чтобы сойтись со всеми. Мне сказали: с молодыми режиссерами это происходит редко. Наверно, это у меня от мамы, которая умудряется всегда и всюду подчинить себе обстоятельства. А тяга к бесполезному, с ее точки зрения, делу – к лицедейству, к созданию эфемерного, иллюзионного мира – это у меня от отца, считает она. Маме этот мир непонятен, она такая трезвая, так прочно стоит на земле, но ведь любила же она отца – человека странного, неуловимого, мечтательного… Значит, мир нуждается в нас, создающих сказку.
– Милка, можно тебя! На минутку!
Я оглядываюсь и как будто спотыкаюсь на ходу. Ах, Валентина! Зачем она пришла сюда? Ей бы сидеть дома у телевизора, чтобы отвлечься от горькой мысли, что свой шанс в этом театре, шанс, данный мною, для нее утерян. А она…
– Я не задержу…
Валентина просит, и голос у нее срывается, дрожит, а на лице такая мука, что я отвожу взгляд. Валька, с которой мы пять лет жили в одной комнате, делили все радости и тяготы студенческой жизни, веселая, озорная Валька просит меня уделить ей всего минутку! Скажи нам кто-нибудь, что наступит такой момент, когда мы с ней будем совсем чужими, разделенными как два разных полюса, разве бы мы поверили такому предвидению? Расхохотались бы, да и только. Ведь с самого начала было решено, что мы придем в театр, куда бы меня ни послали, вместе. Вместе – это значит, она за мной. И что она будет вместе со мной работать до седьмого, нет, до десятого пота, работать, чтобы сказать свое слово! Что ж, я выполнила свое обещание. Я настояла, чтобы ее взяли в этот театр, хотя женщин-актрис здесь предостаточно. Но только здесь каждый уходящий год уносит больше, чем где бы то ни было. Здесь нужна гибкость, изящество, а главное – молодость. Больше, чем в любом другом театре…
– Послушай, дай мне сыграть Принцессу в следующий раз. А?
Казалось бы, все уже переговорено. Зачем в сотый раз начинать бесполезный разговор? Она не хочет примириться с тем, что сама потеряла свой шанс.
– Мы же говорили об этом.
– Но почему, Мила? Дай, слышишь! Увидишь, я докажу, на что способна!
Валентина была, пожалуй, самой талантливой на нашем курсе. Ей трудно было привыкнуть к мысли, что к таланту, даже если он велик, нужно еще кое-что. Например, работоспособность.
– Я тебя включила в состав труппы. Почему не ты превзошла Белецкую, а она тебя?
Она пробует что-то сказать, но я перебиваю. До сих пор я изъяснялась с ней чуть ли не намеками, но сейчас… Надо ставить все точки над «и». Надо.
– Потому что она работала как зверь. Опа брала уроки хореографии. Она, кроме того, в свои двадцать восемь бегает по утрам кросс, держит фигуру. А ты…
– У меня ребенок, ты знаешь!
Кому, как не мне, это знать? Кто покупал пеленки, бегал в роддом с бесчисленными свертками и торжественно выносил из роддома Белку, вручая ее счастливому отцу? Но ведь никому из тех, кто будет смотреть спектакль, нет дела до того, что у актрисы дома маленький ребенок и поэтому она такая скованная, неуклюжая, поэтому она запинается и путает слова роли. Никто не будет спрашивать, отчего Валентина не справилась с ролью. И то, что Принцессу играет не она, а Белецкая, справедливо. Но почему же, зная это, я стою перед ней так виновато и только стараюсь, изо всех сил стараюсь, чтобы в голосе моем не было ни ноты жалости? Валька, которая кормила меня с ложечки, когда я болела, которая делилась со мной последним! Ее большие голубые глаза смотрят на меня так укоризненно, она сейчас, заплаканная, так хороша, что я хочу забыть о ее расползшейся фигуре, о ее вечных попытках ускользнуть с репетиции. Но тут же я вспоминаю, как приходила к ней несколько раз, чтобы позаниматься с ней дома, порепетировать сцены отдельно. Но она, радуясь мне, все старалась отвлечь мое внимание. Она хотела репетировать сама, но хотения этого хватало ненадолго… И я пытаюсь взять себя в руки.
– Валентина, ты помнишь, что обещала мне, когда выходила замуж?
– Помню.
Конечно, она помнит! Я уговаривала ее, увещевала подождать. Надо было сыграть в театре хотя бы две-три роли, сыграть так, как только она могла! Никуда бы не убежал Колька Романов, ее художник. Ей надо было вначале встать на ноги. Семья – капкан не только для мужчин. Валентина за месяцы беременности и ухода за ребенком работать почти не могла. А искусство, как, впрочем, любое дело, мстит за это.
– Ты веришь, что если бы я была на твоем месте, то я занималась бы ролью, даже если бы мне пришлось спать по два часа в сутки?
– Но это ты!
Да, это я! За эти годы, проведенные среди театралов, мне не раз приходилось видеть спившихся, несостоявшихся гениев. Всегда находилось что-то, что мешало им: то не было квартиры и денег, то плохая жена, то вот, как у Валентины, ребенок…
Стоп, обрываю я себя, стоп! Может быть, я и вправду очень жестока? Но что я сейчас могу? Валентина верила, что я вытяну ее из всяких переделок, что я – вечный двигатель ее таланта. Все, кончился вечный двигатель.
– Я дам тебе другую роль.
– Я прошу – оставь мне Принцессу!
Я беру ее за руку – безвольную мягкую руку, тащу по коридору. Она удивленно хлопает своими голубыми глазами, молчит.
– Что ты сегодня делала?
– Я? – Она припоминает. – Ну, встала, Белку кормила, убирала. Что еще? Читала кое-что из старых лекций.
Я подтаскиваю ее к уборной, где Белецкая уже в наряде Принцессы продолжает свои бесчисленные па. Она кружится в уборной, внимательно, чуть холодновато изучая свое изображение в зеркалах. Вот встала на пуанты, изогнулась, потом, все так же не замечая нас, кокетливо улыбнулась себе и закружилась.
– И ты должна бы делать это самое. С тряпкой, с кастрюлей, с чем угодно, только бы потом не валиться с пуантов и не путать слова роли. Когда ты поймешь это, приходи. Я дам тебе такую роль, когда увижу, что ты готова драть с себя семь шкур!
Она вырывает руку, и ее красивое лицо искажается злобной гримасой. Она шепчет:
– Это потому… потому ты взяла Белецкую, что у нее муж Главный. А я… я никто! Только поэтому! А еще прикрываешься словами. Я… я всегда говорила, что, если надо, ты пойдешь по трупам!
Она уже кричит. Из соседних уборных выглядывают артисты. Валентина рыдает. Я хотела обнять ее, но она отстранилась.
– Не трогай меня!
Что-то обрывается во мне… Кот в сапогах выскакивает и, обняв Валентину, шепчет ей на ухо какие-то слова утешения, она покорно дает себя увести. О, мудрый Кот! Я оглядываюсь, говорю с трудом:
– Спектакль через двадцать минут. Все готовы?
И все кивают, как будто ничего не произошло, расходятся по своим уборным. Я снова остаюсь одна. Не может быть, чтобы они согласились с Валентиной… Ведь все видели, что я тянула ее на эту роль вопреки желанию Главного и дирекции, – в театре достаточно актрис, которые имеют право получить эту роль.
Я ищу себе оправдания – значит, чувствую за собой какую-то вину? Если так, в чем она? Не знаю. Сегодняшняя премьера омрачена для меня безжалостно и грубо. А я так к ней готовилась…
– Богумила Антоновна, вас к директору.
Директор подтянут, суховат и очень деловит. Он прекрасно знает, что у меня все готово, но тем не менее учиняет мне формальный допрос: «Декорации в порядке? Актеры на месте? Людоед, то есть Формович, не принял лишнего? Довольна ли работой костюмеров», – и так далее, и так далее… Ему как будто хочется лишний раз получить от меня подтверждение, что за все, что бы ни случилось, теперь отвечаю я, ведь он все предусмотрел, все проверил… Даже за трезвость Формовича. Раза два Формович являлся, что называется, тепленький, но гроза благополучно проносилась над его головой, потому что, говорят, у него кто-то есть «наверху», а директор наш страх как не любит портить отношения с начальством. Вот если бы я разоблачила Формовича, если бы я взяла на себя эту задачу, тут он поддержал бы меня от всей души… Сегодня Формович, к счастью, трезв как стеклышко. Он очень хотел получить тут роль. Вообще-то парень он славный и умница.
Я вылетаю из директорского кабинета: до премьеры осталось пять минут, а мне надо еще усадить маму, она после звонка сама ни за что не войдет в зал. Рядом с мамой я посадила кучу своих институтских, они уже были па сдаче, но все равно хотят посмотреть и премьеру. Это паши младшие, они выпускаются только в этом году, и, прежде чем покинуть ложу, я успеваю переброситься с ними последними новостями.
Великий миг настает: звучит музыка, расходится занавес, и на нежно-зеленую лужайку выходит Кот в сапогах и Маркиз-Простак. Они начинают диалог. Простак немного сбился с ритма, но это почти незаметно. До чего же он хорош – волосы лежат ровными прядями, жилетка плотно облегает фигуру, глаза мечтательные и наивные, как и полагается Простаку, который потом станет Маркизом. Он не хочет ничего слушать из того, к чему его призывает практичный Кот, он живет в своем мире грез и музыки…
Я улыбаюсь в темноте. Каждое слово знакомо мне, потому что сколько раз мы переиначивали его, это слово, искали ту единственную интонацию, которая должна в нем звучать! Сейчас, когда спектакль набирает силу, я придирчиво слежу за музыкой и почти не нахожу в ней фальшивых нот. Ну конечно, вот здесь неловко повернулся Кот, вот чуть кокетливее, чем нужно, играет Принцесса, но все равно, дети сидят как завороженные. Сверху, из боковой ложи, мне видны лица гостей из министерства – они, кажется, тоже забыли, кто они и зачем явились, лица их размягченные. Может быть, они снова почувствовали себя мальчишками, верящими в эту сказку, может быть, они вспомнили, что когда-то истово мечтали об опасных приключениях, о Принцессе… Все мы родом из детства, думаю я, глядя, как взрослые люди напряженно смотрят на сцену, дай бог нам почаще вспоминать об этом!
Первое действие заканчивается, я выхожу из ложи, пересекаю узкую лестницу, чтобы попасть в уборные. Внизу еще слышны аплодисменты, начинается антракт, но по улыбкам помощников, по лицам рабочих сцены я вижу, что все идет хорошо. Как же не поздравить актеров, как не поделиться с ними тем радостным возбуждением, которое сжигает меня?
Белецкая стоит посреди гримерки, она, кажется, готова взлететь в ворохе своих кружев. Ну дай я тебя поцелую, дорогая, ты просто великолепна, честное слово, так держать второй акт, и так далее и так далее!.. Она тоже что-то лепечет, спрашивает, сомневается, но вошедший Людоед, то есть Формович, басит, тоже обнимая ее:
– Людка, перестань, все нормально, только будь попроще, чуть-чуть.
– А как я? – тут же спрашивает он меня.
– Нормально, только ходи чуть тяжелее, ты же не танцор, ты же колода, понял! – Он слушает меня внимательно, как будто каждое мое слово – откровение. Правда, я забываю, что оба они на сцене по пять лет, что я всего лишь вчерашняя выпускница. Я для них Богумила Антоновна, я творец, и они забывают, что вчера, быть может, отправляли в мой адрес снисходительные реплики. А я забываю, что они и старше, и опытнее меня.
А где же Простак? Его я оставляю напоследок, с ним я буду держаться чуть холоднее, чуть отдаленнее. И я выхожу в коридор, иду к его комнате. По там уже девчонки-слуги, кто-то из рабочих сцены. Я слышу голоса:
– Витька, чего тебе беспокоиться? Тебе в этом театре все главные роли обеспечены!
– Вот именно, – подхватывает кто-то.
– С чего бы? – Это голос Виктора, он же Простак, он же – Маркиз Карабас.
– Да что, не видно? Богумила на тебя как кошка на сало смотрит. Что, не правда? Не теряйся, брат, она деловая. Директор и Главный не слишком с ней в споры вступают!
Я узнаю голос этого философа. Это Катко, машинист сцены. Но Виктор?
– Да-а, она тут всем жару задаст. – Голос у Виктора безмятежный.
– Ты бы ее попросил, чтобы она меня дублером Кота поставила! – А это голос Иванчука, слуги Людоеда.
– Ладно, – соглашается Виктор. – Попрошу.
– Она тебе не откажет, – нажимает Иванчук.
– Что верно, то верно… – Мой Простак сказал это таким тоном, что все захохотали.
Я тихонько отхожу от двери. Ведь я репетировала с ним точно так же, как и с остальными. Ведь я на выпускном спектакле играла с ним Нору, и, может быть, поэтому нас распределили вместе, в один театр. Правда, после репетиций он несколько раз рвался проводить меня, а я не соглашалась. Потом, после премьеры, думала я. После премьеры. Иначе будут говорить, что я выбирала актеров с пристрастием. Вот она, премьера. Что ж, Виктор Анищук, наверно, я где-то выдала себя. Но теперь, клянусь, я никогда не буду смотреть на тебя как кошка на сало! Никогда! Никогда! Нико…
Вахтер у выхода посмотрел на меня с удивлением. В легком платьице – на холод? Сентябрьский вечер принял меня в свои объятия, я упала в него, как раскаленный утюг в озеро. На темном, уже влажном асфальте лежат тяжелые желтые листья кленов, верхушки деревьев шумят покорно и тихо, словно жалуясь кому-то в вышине, полная луна вся в туманных разводах едва освещает дворик, холодный ствол клена шероховат. Мои первые потери! Первые… Становится страшно, мне хочется прижаться к кому-то, кто сильнее меня. Мама… Она, наверно, сжала бы мою голову и сказала: «Я тебе говорила, дочка, шла бы ты лучше в сельскохозяйственный техникум. Вон Анна наша – моложе тебя, а у нее дом какой! А Володька? Совсем молодой, а уже „Москвич“ купил, девку вон какую выбрал! Смотрю, тебе тут одна колготня!»
Мамочка, я ничего не скажу тебе. Просто, может быть, прижмусь к твоей руке, зажмуря глаза. Я сама выбрала свою дорогу, и пусть будет на ней все, что мне суждено испытать в жизни. Пусть будет!
Далекие звезды смутно мерцают сквозь поредевшие листья кленов. Звезды, вам, наверно, смешно, вы слышали столько клятв, столько обещаний. Но я все равно бросаю вам вызов, потому что для меня то, что происходит и произойдет, – моя единственная жизнь
Так пусть приходит все, что должно прийти!
– Богумила Антоновна! Вас на сцену. Слышите?!
Моя помощница, напряженно вглядываясь в темноту, зовет меня. Я вхожу в театр, иду за ней. Навстречу аплодисментам. Моей первой победе. Моей премьере.







