Текст книги "Узелок Святогора"
Автор книги: Ольга Ипатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Сегодня Галина ехала вместе с ним. Он чувствовал: она должна быть там. Почему – об этом он себя не спрашивал, как будто там могло и должно было все ре-шиться окончательно.
Они ехали полдня. Темно-серая лента шоссе все разворачивала перед ними свое пространство, голубая дымка висела над перелесками, притихшими и задумчивыми, как будто они молча готовились к чему-то таинственному. На полях началась уборка картофеля, и запах теплой разворошенной земли врывался в кабину, мешаясь с горьковатым дымом, медленно ползущим из дальних концов поля, где сжигали ботву. Земля праздновала свое освобождение от тяжелой работы, золотистыми грудами соломы стояли на опустевших участках стога.
Пинчуку вспомнилось, как мальчишкой он бегал по колкой стерне, приминая толстые колючие соломины загрубевшими за лето ногами, ощущая прохладу земли и ее тихую ласковость. И еще вспомнилось, как полз он тридцать с лишком лет назад по одичавшей, твердой, непаханой земле, заклиная ее расступиться, защитить от пуль и осколков и вместе с тем до смертного ужаса не желая навеки оставаться здесь, на этом поле, возле дубов, под холодным вечным небом.
Тогда ему было шестнадцать лет, он был самым молодым в отряде и уже успел повидать много смертей, но никогда смерть не подползала к нему так близко, никогда не заставляла содрогаться каждой жилкой и нервом, как там, на той земле, возле дубов. Он никому бы не смог передать и рассказать о яростной жажде жить, охватившей его, когда он то полз, то бежал вперед короткими перебежками, стреляя, содрогаясь от ненависти к тем, кто сейчас хотел, чтобы оборвался в нем горячий, пронзительный гул жизни, чтобы брызнула по пожухлой осенней земле его кровь, унося с собой все, что было в нем единственного и неповторимого. Но ему еще было суждено встретить Ванду, прожить с ней жизнь, вырастить сына и снова, повторяя молодость, увидеть женщину, которая родилась уже после того, как он полз мимо дубов, под корень срезаемых шквалом огня.
Ему суждено было растить и учить поколения школьников, видеть, как входят они в могучий поток времени; он долго переживал, когда тот или другой из его учеников не выполнял своего назначения, становясь бесполезным для жизни балластом – попадая в тюрьму, запивая, теряя волю и управление собой. И он, как никогда, с пронзительной ясностью видел сейчас, что Галина как будто тоже выпала из этого потока и теперь беспомощна, растерянна и оглушена. Ему уже было известно, что муж оставил ее, что она живет с сыном одна, живет трудно и неустроенно, как может, защищая себя от приставаний, от назойливого внимания мужчин.
Ему очень хотелось вспомнить ее такой, какой она была тогда, – бегущей к трибуне с букетом белых гвоздик. Но, даже рассматривая ее фотографии, он не мог вызвать в памяти этот образ – вставали другие девчонки и мальчишки, совсем юные – все те, кому он пытался передать свой опыт и свое ощущение жизни.
Она сидела рядом, напряженно смотрела вдаль, думая о чем-то своем. Ему тоже не хотелось разговаривать. Возле песчаной насыпи, где начинались корявые медно-ствольные сосны, он повернул направо, на лесную в выбоинах дорогу. Машина пошла медленнее, на них повеяло влажностью затененной, усыпанной хвоей земли, грибной сыростью и прелью умирающих листьев. Неяркое осеннее солнце высушило дорогу, мелкий белый песок закурился под колесами, когда они, буксуя, одолевали последние километры.
Здесь был перелесок, и, словно оттеняя его, возле кустов летом буйно цвел иван-чай. Но сейчас, осенью, пышные красноватые соцветия высохли, сменились белыми, как из иены, султанами, и оттого перелесок казался поседевшим и усталым. Но на дубах листва была еще молодой и упругой, Желтые их кроны победно сияли в мягком свете дня, и кое-где ярко алели красные верхушки боярышника. Дорогу преградила сосна, вырванная с корнем, – наверно, после недавней грозы, и, вылезая из машины, Пинчук вздохнул особенно глубоко.
– Видно, давно здесь никого не было, – сказала Галина, вместе с ним оттаскивая длинный ствол в сторону.
Он кивнул, с признательностью подумал про себя, как тонко чувствует она его состояние.
Она выглядела сегодня особенно праздничной. Новый плащ сидел на ней как влитой, волосы уложены в неброскую, но аккуратную прическу, и ступала она мягко, чуть замедленно, как будто думая о своем или слушая его, Пинчука.
Они приехали и остановились возле самого старого кряжистого дуба. С северной стороны он был когда-то тяжело ранен, покривился и рос теперь, чуть наклонясь на юг, словно горбясь. Кто-то летом раскладывал под ним костер, и по телу его от земли медленно поползли вверх черные подпалины. И все равно он был хорош, и крона его высоко и мощно раскинулась в вышине, опережая все остальные деревья.
– Вот этот снаряд меня бы уложил, – показывая на впадину, искривившую стройное тело дерева, тихо сказал Пинчук. – Но дуб, видишь, на себя его принял.
Он был сегодня немногословен, и Галина пристально смотрела на него и слушала, впитывая каждое слово, изучая его большими, блестящими своими глазами. Он прожил жизнь, в которую целиком вошла и ее, кажущаяся порой такой долгой-долгой, серой и однообразной, как пропыленная полевая дорога, жизнь, и те двадцать лет, па которые он был старше.
То, что видел и пережил он, и то, что жизнь дала испытать ей, было разделено, как казалось, бездной. Что делала она? Влюблялась, ходила на вечера и все хотела от жизни чего-то необыкновенного – то ли принца, который увезет ее, как Ассоль, в дальние края, то ли декабриста, за которым можно уехать хоть в Сибирь… А было всего лишь рождение ребенка, ревность, нелепые скандалы и постепенно – ощущение какой-то беспросветности.
Но ведь все могло быть иначе, все могло быть освещено каким-то светом, наполнено глубоким смыслом – тем светом, который был в ней, когда с букетом в руках она бежала к трибуне! На ней было белое платьице – мама впервые сшила специально для нее такое платье, на ногах – белые тапочки, и цветы в тот день пахли так одуряюще-радостно!.. Цветы, которые опа вручила ему, уже тогда седому ветерану…
Но сейчас она видела в нем шестнадцатилетнего мальчишку, который лежит возле дуба, спасаясь от смерти, слепо и жадно ищущей его.
Она подошла и тихо погладила корявый ствол. Слезы вдруг хлынули у нее из глаз, она быстро сунула руку в карман и отвернулась.
– Что с тобой? – подошел он.
– Знаешь, – она впервые назвала его на «ты», – моему сыну скоро, всего через три года… тоже будет шестнадцать.
Он удивился, не сразу поняв ее.
Она плакала, а он с удивлением открывал для себя, что светлые глаза ее не тускнели от слез, наоборот, словно пелена сходила с лица, и оно становилось мягким, доверчивым.
И тогда вдруг он ясно увидел и вспомнил ту девочку, которая бежала к нему через площадь, и словно заново ощутил запах цветов – белых, крупных гвоздик, на которых переливались капли недавнего дождя, спорого и мимолетного, какие бывают летом, перед косовицей…
Перекат
Тяжелобольного Васю Шкутько привезли из области в районную больницу – как безнадежного.
Замученный уколами, процедурами и исследованиями, Вася безразлично сидел в приемном покое, положив на серые штаны бледные короткопалые руки и всей спиной опираясь на белую маркую стену. Неприметное лицо его со вздернутым носом и серым, как мочало, чубом было спокойным и отрешенным.
У крыльца остановилась «скорая», из нее выбралась мосластая, широколицая женщина и, не взглянув на окна приемного покоя, прошла в кабинет главврача. Вася вздрогнул и привстал. Когда же из-за тонкой фанерной стены донесся до него резкий, холодный голос вошедшей, на щеках мальчика слабо заалели два красных пятна. Женщина настойчиво убеждала главврача:
– А и где ж мне за ним смотреть? Сами знаете, лен везут и везут, с утра до вечера я на работе. Не-е, пускай он у вас остается. Не имеете права отдавать! Вы врачи, вот и лечите!
Дежурная медсестра искоса взглянула на Васю и включила репродуктор. Но слабый голос диктора перекрывался уверенным, визгливым криком за стеной:
– Да я понима-аю! А вы сперва его вылечите! Как это – не можете?! А чего мне-то с ним делать?
– Это ж надо, какие матери бывают! – покачала головой медсестра, и голубые, немолодые ее глаза покраснели и заслезились. – Видно, опять останешься у нас, хлопчик.
Она открыла дверь и, не дожидаясь распоряжения главврача, крикнула:
– Нянечка! Ивановна! Давайте сюда белье и ванну готовьте!
Васю устроили в третьей палате – небольшой, на четыре койки, размещенной в боковушке, где были еще операционная и перевязочная. Раз в неделю главврач, молодой, полный блондин, озабоченно проходил в сопровождении медсестер и помощников в операционную, и до самого вечера там что-то скрипело, лязгало, шипело, мимо палаты проезжала белая тележка – туда, потом обратно, потом снова туда и обратно. Иногда были неплановые операции, и тогда Вася просыпался поздней ночью от шума и голосов и долго не спал, слушая, как вполголоса переговариваются, выходя из операционной, врачи:
– Кетгута чуть хватило…
– Сосуд зафонтанировал…
Позже, собрав инструменты, выходили медсестры, и операционная сестра Наташа, зевая, говорила что-нибудь вроде:
– Выгонит меня Юрка из дома… Ночью поднимайся…
А когда снова устанавливалась тишина, Вася слушал, как скрипит за окном сосна.
Сосен вокруг было много, но эта, коренастая и неуклюжая, одна забралась на горушку перед больницей и стояла там независимо и гордо. Когда поднимался сиверко, ей доставалось больше всех ее высоких и гордых соседок: каждую ветку сосны выгибало и выкручивало, верхушки мелко трясло, и казалось, что ствол ее вот-вот переломится. Буйный колючий ветер, как по ущелью, несся над многокилометровой лентой Немана и, вырываясь из теснин, крутыми февральскими метелями обрушивался на город, но горушка защищала больницу от ветра, и только в самые ненастные, серые дни, когда небо опрокидывалось и мешалось с землею, шуршали по окну змеистые снежные струи. И всегда – поднимался ли над сосной морозный, ясный месяц-молодик, или неслась над нею туча – что-то жалобно отзывалось в сосне, стонало и повизгивало. Может быть, то была какая-нибудь хворая, сломленная ветка, которая никак не хотела умирать и цеплялась изо всех сил за материнский ствол, а может, сама сосна неумолчным своим скрипом спорила с ветром, как старая, ворчливая тетка, жалуясь судьбе и одновременно проклиная ее…
В такие ночи Васе хотелось встать, пойти к сосне и утешить ее, гладя корявый коричневый ствол. Он часто слышал, как больные утешали друг друга, жалуясь на свои, еще более тяжелые, чем у собеседника, хвори, и потому, мысленно разговаривая с сосной, он рассказывал ей, что скоро умрет, потому что от него отказались все доктора, а главврач, Томаш Кузьмич, держит его в больнице из жалости.
Вася привык к тому, что взрослые, поступая в палату, сразу же начинают интересоваться им, что медсестры о чем-то шепчутся, глядя на него, когда он ковыляет мимо, что бабы из соседних палат время от времени приносят ему гостинцы, жалеют его, гладят по голове.
В сущности, он был доволен своей жизнью: два месяца учения в школе были для него сущей мукой – он не мог сосредоточиться, стеснялся и, когда его о чем-то спрашивали, тупо молчал, покрываясь красными пятнами. Дома тоже жилось несладко. Мать долго не обращала внимания ни на синюшную его бледность, ни на приступы беспамятства, гнала сына в школу, требовала хороших отметок. Не раз, возвращаясь домой из школы, замечал он на столе недопитую бутылку и окурки папирос, хотя знал, что мать не курит. В больницах же его жалели, и, хотя после уколов в спину приходилось подолгу лежать неподвижно в постели, ему нравилось вызывать на лицах врачей напряженное, сосредоточенное выражение, как будто они решали с ним некую загадку. Всех остальных больных в палатах осматривали недолго, а когда в больницу приезжал какой-нибудь важный профессор или приходил главврач с практикантами, возле него они задерживались надолго, присаживались на кровать и подробно расспрашивали его; потом что-то поясняли студентам, которые оглядывали его так же любопытно и настороженно, как и вновь поступающие больные.
…Миновали февральские метели, затем мартовские оттепели, когда под белым и пухлым снегом начинает зарождаться жизнь, когда из земли прорастают еще не видимые людьми первые травинки, оживают неподвижные спящие коренья деревьев, быстрее начинает двигаться кровь в оцепенелых телах земноводных. В конце марта, когда на тающий снег, на деревья, на корявую сосну опустился густой, теплый туман, в палату пришел новый человек. Соседи Васи – желтолицый, нестарый еще язвенник Семеныч и молодой парень Александр, раздавивший во сне свой аппендицит и теперь лежащий с дренажной трубкой в боку, – любопытно осмотрели пришельца.
Новенький, худой и маленький старик в синей полосатой пижаме богатырского размера и серых вельветовых галифе, с широкими седыми бровями и аккуратными белыми усами, поздоровался со всеми, сел на свободную койку, отогнув одеяло и достав откуда-то из-под мышки тугой мешочек, начал выкладывать на тумбочку белое нежное сало, фиолетовые луковицы и промасленный кус хлеба.
– Проголодался, покудова шел, – объяснил он, отрезая сало и накладывая его на хлеб. – Раньше, бывало, пяток километров пройти – тьфу и нет. А сейчас чувствуется.
– Чувствуется! – уколол новенького Семеныч, нервно подогнув под ноги одеяло. – Чего в больницу при
шел, если ноги держат?
– Ноги-то держат, да осколок старый грудям дышать не дает. Как начну утром откашливаться – кровь свищет.
– Операцию, значит, сделают, – сказал Александр.
– Не-е! Операцию я не дам. Пускай подлечат немного, чтобы кровь не сильно шла, и все. Куда операцию! Семь десятков скоро, проживу и без операции, дотяну как-нибудь.
Он поймал взгляд Васи, улыбнулся ему:
– Что, малец, смотришь? Может, сальца, а? С лучиной… хочешь? Бери, не стесняйся.
– Не хочу, – мотнул головой Вася.
– Чего там – не хочу! Есть надо, а то будто с креста снятый. Светишься весь. Бери, ну!
– Ему уже ничего не надо, – блеснул из-под одеяла мутными белками Семеныч. – Куда!
– Ты меня моложе, а все равно уж хрен, старый хрен, и все! – рассердился новенький. – Мальцу в голову не следует ерунду вбивать.
– А ты бы не вонял тут луком, и без того дышать нечем.
– Это человек воняет, а лук – он первый лекарь. Семь хвороб лечит. Так и говорится: лук – от семи недуг. Слыхал?
– Дома бы и лечил свои хворобы! Ишь ты – хреном обзывает!
Хрен ты и есть, а больше никто. А что касаемо моего недуга, то лук – он семь лечит, а у меня восьмой. Понял?
Ночью Вася плакал. Просто за окном творилось нечто невообразимое, что он ощущал всем телом, всем своим существом. Густой, белый, фосфоресцирующий туман плотно облепил сосну, и она уже не жаловалась, не стонала, а слабо и удовлетворенно вздыхала, и слышно было, как истомно хрустели у нее веточки, а далеко внизу, где гремела река, гулко стучали друг о друга поздние льдины и время от времени ухал вниз песок из подмытого течением берега. Что-то происходило за окном, и Вася чувствовал себя выброшенным из общего хода жизни и не нужным никому: ни Александру, который храпел рядом, ни матери, которая радуется чему-то недоступному для него, Васи Шкутько, и уже не нуждается в его утешении… Кусая кулак, чтобы никто не слышал его всхлипов, он чувствовал, как слезы разъедают губу, треснувшую еще утром, и облизывал ее языком, но язык был тоже шершавым, тяжелым. Он боялся разбудить кого-нибудь в палате, боялся строгой медсестры Саши, которая сегодня дежурила на посту, и потому все тянул на голову пропахшее лекарством одеяло и поджимал под себя синеватые ноги с тусклыми желтыми пятками. Ровная жидкая тьма стояла в палате, от батареи шло горячее, неприятное, тяжелое тепло, и Васе казалось, что умереть – это и значит вот так лежать, задыхаясь от духоты и тьмы, боясь пошевелиться и всхлипнуть, рядом с чужими, равнодушными соседями. Переставая плакать, он высовывал голову из-под одеяла и каждый раз убеждался, что рассвет еще не наступил: так же равномерно храпел Александр, полуоткрыв рот, так же корчился во сне Семеныч. Новый же сосед, дед Тимофей, натужно охал, кашлял и, просыпаясь, выходил по нужде, а потом опять засыпал, и в груди его что-то всхлипывало, будто рвалось полотно. От этого Васе было еще страшнее, и, переждав, пока дед заснет, он снова плакал под одеялом, чутко слушая все звуки, которые врывались в неплотно закрытую форточку.
Утром он совсем ослабел. Лежал, чужими глазами глядя на Сашу, напряженно искавшую место для укола на его истыканных руках, на соседей, жадно хлебавших негустой молочный суп, на Томаша Кузьмича, озабоченно насупившегося во время обхода возле Васиной кровати, когда сестра подала ему запись температур.
А за окном был тот же непроницаемый белый туман, отчего в палате горела лампочка, и так же ронял капли широкий гибкий куст, но Вася отрешенно закрывал глаза, не желая ничего брать от этого могучего, безжалостно-прекрасного мира, выбросившего Васю из себя как ненужную ему, больную частицу, так же просто и равнодушно, как выбрасывала когда-то ненужные, заплесневевшие куски хлеба мать. Дед Тимофей топтался возле Васи, спрашивал его о чем-то, из женской палаты робко заглядывала тетка Василиса, молодая еще женщина, со светлым, ласковым взглядом, – он не откликался, не смотрел на конфеты, липкой горкой положенные на тумбочке. Сердито бранился Семеныч, требуя особое, импортное лекарство, ластился к медсестре Александр, задумчиво хрустел луковицей дед Тимофей – все это казалось Васе отделенным от него, неинтересным и ненастоящим. Только когда под вечер дед Тимофей притащил откуда-то влажную суковатую палку и слабый запах смолы коснулся бескровных ноздрей мальчика, он приоткрыл потемневшие, нездешние глаза и некоторое время смотрел, как дед, поставив палку между ног, осторожно вырезает на ней что-то свое, таинственное. Зашла в палату Саша, обругала его, потом, разглядев то, что вырезал дед Тимофей, подобрела и лишь наказала прятать палку во время обхода, чтобы не заметили ее врачи.
– Смотри, что я тебе сделал, – сказал на следующее утро дед Тимофей, протягивая палку Васе. – Целый зверинец. Цацку тебе. А то скучно, вижу, тебе с нами, стариками…
На коричнево-медной, тонкой коре были умело вырезаны фигурки лесных зверей и птиц, а сбоку, пониже, – желтый вороний профиль Семеныча, алчно глядящего вверх. Семеныч был так похож на себя, что Вася чуть улыбнулся, и дед Тимофей обрадованно захохотал, показывая старые, источенные зубы.
– Только смотри, чтобы он не увидел, – дед Тимофей кивнул на пустую кровать Семеныча, – не то изгрызет палку. Жалко его, человек все же!
– А это что? – показал Вася на длинную, странную костистую рыбу, вырезанную не поперек палки, а вдоль нее. – Рыба какая-то?
– А-а! Вот то-то и оно! Заметил, значит, что непохожая она на всех, – довольно потер ладоши дед Тимофей. – Это, Васюта, самая старая рыбина на земле – осетёр. Говорят, что ему еще в древние времена памятники ставили, вот как! И какая большая рыба, скажу тебе, бывает, что и за три метра переходит, а вес к двенадцати пудам подбирается.
– Где ж ты его углядел, дед, такого осетра? – любопытно-иронически встрял Александр. – Не слышал я что-то о такой рыбе у нас в Белоруссии.
– Вот потому и не слышал, что мало ее на земле осталось! – сказал горестно дед Тимофей. – И все из-за таких, как ты.
Он посмотрел на Васю, задумался.
– И теперь, бывает, встречается осетёр в наших водах, но редко, – медленно продолжил дед. – Мало его на земле, ох как мало, а ведь и человек от него на сушу вышел, потому и памятник в древности ему поставил. И бытта он тоже, как человек, пресную воду только признает.
– Неужто и в Немане бывают?
– А как же! Нереститься приплывают сюда из моря, но мало. Очень редко кто ее видит, а в последние годы и совсем пропала. Икра у осетра сильно вкусная, и мясо тоже, потому и браконьеры охотятся за такой рыбой.
– Не видел никогда я осетров, – раздумчиво сказал Александр. – Дай палку, дед, посмотрю, что за рыба такая.
– Это моя палка! – прижал ее к себе бескровными пальцами Вася. – Моя… Я сам буду смотреть.
– Ну, раз говорит – моя, значит, не помрет еще! – сморщившись, съязвил Александр. Его разбитные глаза затуманились.
– Что вы все: помрет, не помрет! – укоризненно покачал головой дед Тимофей, порылся в кармане, вытащил носовой платок, обтер свои усы, и тут Вася впервые заметил, что они не совсем белые, просто сильно прокуренные и оттого как будто слегка пожелтевшие. – Чего ему помирать? Он еще свой долг не выполнил, не отработал у жизни, значит, за то, что она его на свет произвела.
– О каком это долге ты, дед, говоришь? – посмеялся Александр. – Смерть, она всех под одну гребенку молотит, не разбирает, какие кто долги отдает. Вот меня запросто могла кокнуть, а мне разве время было?
– Вот она тебя и предупредила, чтобы знал, помнил, что к чему, подумал – чем долг отдавать будешь? Как жить дальше?
– Скажешь тоже! – хмыкнул Александр. – Что тебе жизнь – сберегательная касса, что ли, или служба какая?
– Служба? Это ты хорошо сказал, сынок, – служба. Ежели ты на месте, пользу приносишь – тебя на службе держат. А ежели не хочешь служить – увольняют. Так и смерть…
– Что же я должен отрабатывать? – чуть слышно спросил Вася, не выпуская из рук палки. – Чем, дедушка Тимофей?
– Чем, я не знаю, малец. Я только ведаю – жизнь, она каждому цель определяет, свое место предназначает.
– Ну… а для чего, по-твоему, она Семеныча определила? – спросил деда Александр, нащупывая в тумбочке сигареты.
– Семеныча? – Дед Тимофей задумался на несколько секунд и сказал: – Должно быть, как волка, чтобы люди не отучились бегать. Знаешь, и волк полезная штука, и для него в лесу свое место определено, потому что он как санитар, и зайцы без волка совсем плошают, бегать не хотят.
– Это кто же волки? – остановился в дверях Семеныч. – Опять, старый, брешешь?
– О тебе говорим, – с ехидцей в голосе отозвался Александр.
– Обо мне?! – встрепенулся Семеныч.
– А то ты не волк? – спокойно продолжал дед Тимофей, даже не глядя в его сторону. – Жена приходит, так он ее шпыняет и шпыняет, жалко смотреть. Каждый раз, как белуга, ревмя уходит. Для такого волк даже очень высокое звание, это оскорбление для настоящего волка. Такой больше походит на шакала, который падалью питается. – Только теперь он посмотрел на опешившего Семеныча. – Такие, как ты, знать не знают, что такое доброта. Охота тебе под одеялом кумпяк жевать! Все равно ни я, ни Алексашка, ни Васюта… куска у тебя не возьмем! Даже если попросишь.
– Дураков много, а я один, – усмехнулся Семеныч. – Не для других, для себя живет человек. Для себя, се-бя-я, понятно?..
Упрямая, жадная искорка жизни никак не хотела гаснуть во впалой, костистой груди Васи Шкутько. С того дня, когда дед Тимофей подарил ему палку с вырезанным на медной коре осетром, прошло немало дней. Закустились, закудрявились светло-зеленым темные лапы сосны, на крутых склонах горушки вылезли и распушились чебрец и сон-трава, а ивовый куст под окном обвесился пушистыми сережками, над которыми время от времени гудели пчелы и шмели.
Александр поправился, выписался из больницы, но часто заглядывал в окно к Саше, когда она дежурила на посту, и Вася порою слышал его знакомый нагловатый голос и звонкий смех медсестрички.
Язвенник Семеныч попал в операционную, после чего его перевели в другую палату; дед Тимофей крепился, но все чаще и чаще заговаривал об операции. Он еще больше похудел, и пижамы на нем теперь болтались еще заметнее, но безостановочно он резал из березовых и еловых кругляков веселых забавных зверят, а потом раздаривал их всем желающим.
После завтрака в боковушке бывало тихо и пустынно – все, кто мог ходить или передвигаться на костылях, уходили на больничный двор, под сосны, где в песок были вкопаны свежевыкрашенные скамейки под красными деревянными грибами, а то и забирались подальше, к краю обрыва, огороженного крепкой чугунной оградой, и загорали на ярком весеннем солнце. В больничный приторный дух врывался теперь живой, капризный запах пушистой сон-травы и смолки вперемешку с пресным, влажным ароматом молодых речных водорослей, И Саша словно расцвела: приходила счастливая и немножко рассеянная, отчего уколы ее шприца зачастую бывали болючими и злыми, потому что Васины вены отказывались служить и пропадали где-то в глубине его тела.
Палка теперь постоянно была с ним, лежала под одеялом, и костистый длинный осетр, с мелкими твердыми щитками на боку и над головой, почернел, залоснился, 220 стал более живым и близким. Много за это время узнал Васюта о жизни рыб, прочитал в старой энциклопедии, каким-то чудом оказавшейся в больничной библиотеке: что осетр некогда украшал гербы, монеты, считался священной рыбой, теперь же ему надлежало бояться людей, хотя природа приказывала ему на три месяца в году уходить из своего бескрайнего моря в узкие, мелкие речушки, где его легко можно было поймать. Была в этом такая же несправедливость, которую остро ощутил Вася по отношению к себе в ту теплую, белую, туманную ночь, и теперь ему хотелось одного: увидеть осетра, хоть один раз в жизни, краешком глаза увидеть эту большую, добрую, могучую рыбу, которая одолевала даже быстрое неманское течение, которая приплывала к ним откуда-то издалека-издалека, из неведомых для сегодняшних людей морей, которую надо было охранять, потому что она была самой древней на земле. Может, долг, о котором говорил дед Тимофей, его, Васюткин, долг перед жизнью в том, чтобы спасти эту рыбу?!
– Дед Тимофей, а где они нерестуют? – Вася уже знал, что значит это сложное слово.
– Да у нас же, в Немане. Недалеко отсюда, три километра вниз по течению. Там такой перекат каменный, за ним – кругляки дубовые. Если заходят осетры – там и нерестуют. Чисто и течение подходящее…
– А как же они против течения плывут столько километров?
– Видишь, какой у них плавник, из двух лопастей? У акулы аккурат такой. А грудные плавники, те, что на брюхе, – как рули. Куда хочешь тебе повернет. Так-то!
К Васе теперь каждый день заходила Василиса. Она тоже была здесь постоянной жиличкой, и если ее выписывали, то через две-три недели забирали обратно. В отличие от Васиной ее болезнь была непонятна и неопределима, но сама Василиса называла ее тоской, называла легко и просто.
– Какие ж лекарства, Васечка, с тоской могут совладать? – иногда ласково говорила она. – Я пожила, и хватит. За что теперь ни возьмусь, работа из рук валится.
Тихим, теплым светом горели ее темные глаза, худые впалые щеки улыбались.
– Откудова у вас тоска, тетя Василиса?
– По мужу своему тоскую, Васечка. Он трактористом работал. На старой мине немецкой подорвался. А какая мне жизнь без него? Вот если бы дитя от него было, а то так, одной, тошно мне.
– Дед Тимофей, – спросил как-то Вася. – А Василиса, она свой долг отдала? Она помереть может?
– Должно, отдала, Васюта. Это она сама знает. Может, ей природа назначило одно – любить, а она весь свой запас истратила… на мужика помершего, и теперь ей холодно на свете. Чего держать ее? И так… сколько покойников живыми притворяются, по жизни ходят, а у самих ни крошки души не осталось.
…А весна шла по земле, и в маленькой районной больнице до одури пахло черемухой, с которой напрасно боролись доктора, радостно блестели вымытые и настежь открытые окна, а вечерами под окнами женских палат слышались приглушенные мужские голоса, шепот и смех, в которые, как нож в масло, временами врезался голос дежурной сестры. Яростно, с ввинчиванием задвижек, закрывались окна, но даже в операционной, в стерильном стакане, дозревали темно-зеленые стебельки ландышей с упругими бело-фарфоровыми чашечками цветов, и, изгнанные во время операций, тут же появлялись снова. А вскоре дед Тимофей перед ужином принес первые темно-коричневые, плотные, в светлых крапинках песка сморчки и предложил их Саше. Она, стесняясь, сперва отказывалась, а потом, давая себя уговорить, бережно высыпала их в прозрачный пакет:
– У меня как раз гости сегодня будут. – Глаза ее мерцали, губы растягивались в улыбке, и Вася понимал, кого она ждет: вчера опять приходил Александр и, снисходительно заглянув в третью палату, долго стоял под окном Сашиного поста. Он был в черном пиджаке и черном кожаном картузе, из которого торчал стебелек ландыша, и в его лице было то невыносимое довольство жизнью и собой, которое Вася не понимал, по ощущал: оно отбрасывает его в сторону как что-то ненужное, бесполезное, может быть, даже вредное. Отчего даже взгляд Александра, скользя по нему, на мгновение будто темнеет, меркнет? Вот и дед не смотрит на него, а глядит во все глаза на Сашу, как будто ожидая каждого ее слова. Что он, впервые ее увидел?
– Ну вот видишь, дочка, и старый Тимофей тебе пригодился…
– А когда нерест у осетров начнется? – судорожно прижав к себе палку, перебил Вася.
Дед посмотрел на него рассеянно, словно сквозь стекло, и, не сразу поняв, о чем его спрашивают, проговорил:
– Да вот нынче, может, и начнется. Глянь, теплынь какая, на дождь собирается.
Глядя на дверь, куда ушла Саша, проговорил откровенно-довольным, завистливым чуть-чуть голосом:
– Полсотню годочков скинуть, задал бы я перца Александру!
Васино лицо перекосилось, и дед Тимофей, испугавшись, привстал с кровати:
– Ты что, Васюта, ты что?
Словно защищаясь, Васюта выставил вперед руки:
– Ты старый, а скачешь как козел! Ну, чего же ты! Иди прыгай перед пей. А она злая. Знаешь, как она больно делает уколы?
Дед Тимофей снова сел, провалившись в кроватную сетку. Старческий румянец с трудом пробивался на его сером лице, и особенно заметными стали седые брови и прокуренные белые усы.
– Ты, Васюта, меня не стыди. Красивая девка как подарок. На нее посмотреть, и то радость. Тамотка, – он показал вниз, – ничего не покажут. А тут хоть перед смертью наглядеться. Так-то.
Злость отхлынула от Васиного сердца: голос у деда был усталый, свинцово-серая кожа на лбу и подбородке казалась особенно безжизненной. Вася вспомнил, что сегодня утром дед Тимофей кашлял особенно долго и тяжко, потом ушел из палаты, а когда вернулся, на серых вельветовых галифе заметны были темно-багровые брызги. Он вспомнил это и отвернулся к стене, почувствовав под боком палку. Твердая и жесткая, она врезалась в тело, и когда Вася поправлял одеяло, заметил на ноге острые красные выступы от мелких осетриных чешуек. Дед Тимофей все сидел, молчал, его дыхание было тяжелым и натужным, и в груди его опять что-то рвалось и булькало. Может быть, он ждал, что Вася попросит прощения, может быть, все сегодняшние его силы ушли па разговор с Сашей, а может быть, в последний раз думалось ему о чем-то своем, невеселом?







