Текст книги "Узелок Святогора"
Автор книги: Ольга Ипатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Здесь, на юге республики, весна наступала раньше, виноградник уже слабо зеленел, и утро было на диво теплым.
Городок, маленький и чистый, кончался сразу за автостанцией, и стоило Вене пройти мимо последнего домика, как сразу же начались поля; мягкая грунтовая дорога коричневой полоской вилась среди зеленой озими. Сиреневая дымка висела на горизонте, закрывая далекие леса.
Шагать было легко, хотя в сумке у Вени были не только ее два платьица, но и подарки, которые по разрешению директора девочке выдали из кладовой: круг сухой колбасы, три банки сайры, булки и конфеты в блестящих разноцветных обертках.
В утренней тишине слышно было далекое мычанье коров, пахло навозом и землей, и молодая трава росла из-за обочин. Запах ее несмело вплетался в ароматы весеннего деревенского утра, слишком крепкие и непривычные для горожанки. Вскоре Веня почувствовала, что у нее закружилась голова, и присела на старую ольху, упавшую возле дороги. Но голова кружилась не от слабости, а от хмельных запахов молодой зелени и распаханной земли, которые обрушились на нее, как весенние струи дождя на зеленеющее поле… Ей захотелось закричать, замахать от восторга руками, чтобы всколыхнуть прозрачный воздух вокруг, чтобы так же сумасшедше гудел в высоких кронах ветер, чтобы летела с крыш перепрелая за зиму солома! Но Веня только глубоко вздохнула и, словно пробуя на вкус, медленно выдохнула из себя воздух, а после встала и пошла дальше, улыбаясь тому неудержимому и непонятному, что творилось в ней.
Солнце стояло уже высоко. Пели провода у дороги, осыпался под ногами влажный песок. Растертая тонкими пальцами девочки, почка березы запахла остро и совсем по-весеннему. Талая вода в недалеком овраге курилась паром, и тяжелые грачи важно ходили по мягкой, прорастающей травой земле.
Вскоре выросла перед нею деревня. Пройдя немного, она увидела почту. Немолодая женщина в черной юбке и синей шерстяной кофте скрежетала ключом в замке, который никак не хотел отпираться. За почтой стояла изба, два окна ее словно оледенели в угрюмой замкнутости. Изба была небольшой, с ветхим крыльцом. Но Веня осторожно поднялась по ступенькам, стук ее в дверь был несмелым и тихим. И все же его услышали сразу, как будто ждали, хотя вряд ли могло дойти посланное четыре дня назад письмо.
…Темные глаза бабы Марыли, в которых светится радость, сразу же застилаются слезами; заскорузлая печь в углу вся преображается, словно только и ждала гостей; чистая скатерть, что стремительно взмахивает белыми крылами, вылетая из обитого железом сундука… Почему маленькие эти приметы заставляют Веню судорожно сглотнуть ком, подступающий к горлу? Ей кажется, что она была в далеком путешествии и теперь вернулась к родному человеку, укоряя себя в небрежении и беспамятстве…
– Я же вчера не топила, – бросая в печь поленья, ведет разговор баба Марыля, вся порозовевшая и быстрая. – И сегодня раздумывала: кажись, уже не холодно, а есть, варить не хочется. Думала, съем луковицу с хлебом и хватит с меня.
– И я вам что-то привезла! – Веня вываливает на стол содержимое сумки.
– Ой, мое дитятко! Зачем это! Мне, старой, конфеты! – радуется баба Марыля, фартуком вытирая покрасневшие глаза. – Ну, слазь в подпол, там грибочки и бульба, огурцов трохи… Будь здесь хозяйкой, не бойся. Слыхала, меня здесь бабы ведьмой кличут…
– А почему?
– Говорят, характер у меня тяжкий. Глаз острый да памятливый. Оно и правда – долго зло Помню. Но и добро тоже. Да всякие хворобы – мелкие, правда, травами лечить могу. Ай, что я тебе говорю, только задерживаю. Давай, доченька, лезь в подпол, а то меня ноги не держат, еще бабахнусь с лестницы!
В хате медленно исчезает дух запущенности и одиночества, пахнувший на Веню в первые минуты. Уже кипит в чугунке бульба, брызжет со сковороды жареное сало – и тут в хату осторожно просовывается бойкая, живая старушка в фуфайке и длинной суконной юбке, плотно обвязанная серой бахромчатой хустой.
– Ты вроде хворая была, а? – начинает она сыпать словами. – Ни дыму не было, ни света вечером. Думаю, не съехала ли куда, а ты тут как тут, живая и веселая. Кто это к тебе прикатил, думаю, не Хвеськова ли Гэлька зашла, дай, думаю, про свою Зоську поспрашиваю…
Глаза ее все косятся на сковороду, на коричневые грибы в белой глиняной миске.
– Ладно уж, коль пришла, садись с нами, Лиза. Внучка это моя приехала.
– Какая внучка? Чья же она?
– Тебе что за дело? Говорю – моя, значит, так и есть! – злится баба Марыля. – Садись за стол, говорю!
– Ну, не сердись, не сердись! – Лиза проворно села у стола. – Давно я тебя такой веселой не видела, Марыля. Разве что когда твоя девка школу закончила, перед самой войной. Младшая твоя, царство ей небесное!
– Не греши.
– Ты ж говорила, что умерла она. Что, письмо тебе отписали из города?
– Не было письма. Пускай живет, если жива.
– Ну а если возьмет и приедет Аксинья твоя?
– Приедет и приедет. Ну и что?
– Говорила, что прокляла ее и снова проклянешь, если увидишь?
– Святогор тоже говорил, что нет на свете тяжести, которую б он не поднял. А что получилось?
– Не пойму я, – поднимает живые быстрые глаза Лиза. – При чем тут Святогор?
Веня сидит, разглядывая темный с резьбой сундук, серые половицы и темные образа в углу, занавешенные марлей. Она прислушивается к разговору.
– А ты не помнишь, Лиза, как нас когда-то, малых, дед Апанас собирал да сказки баял? Много чего он нам пересказывал. Помню особо про Святогора, что похвалялся силой своей.
– Силой? – переспросила, морща лоб, Лиза.
– Ну да, силой. А ему старец один мудрый на торбочку показал: ты, говорит, не хвастайся, а подыми-ка вот эту торбочку. Узелок такой, махонький.
– Ну?
– Да я, говорит Святогор, ногой его толкну. Попробовал – не получилось. Сошел с коня, одной рукой хотел зацепить. Потом взялся за него двумя руками. А узелок ни с места. Рванул его Святогор изо всей силы – и сразу же в землю увяз по колени. И надорвался. Потому что в узелке том вся сила земная была.
– Какая же сила?
– Да вся сила, что землю держит: и доброта людская, и радость, и надежда человеческая. Не поднял ее Святогор, не осилил…
– Что-то мудришь ты, Марыля. Не пойму я, что к чему!
– Не поймешь? Ну так сиди себе и думай. Ты уж извини меня, Лиза… Я внучке буду баню топить, вымою ее с дороги.
– Дырявая она уже, наверно, банька твоя! Сколько годков не топила?
– Много… много годков она пустой стояла. Все в хате или по соседям мылась. А уж сегодня – мой день. Что хочу, то делаю. Раз хочу баньку топить – значит, буду!
…Пока Веня сладко спит с дороги, раскинувшись на холодной льняной простыне, чуть пожелтевшей от долгого лежания в сундуке, баба Марыля носит воду к сиротливой баньке, носит не торопясь, высоко поднимая голову и не горбясь под коромыслом. Седые волосы ее аккуратно причесаны, поверх юбки надет белый, с петухами, фартук. Наносив воды в чисто вымытый, вышарованный березовым веником котел, намертво вмазанный в печь еще покойным мужем, она снова идет в хату.
Веня, очнувшись ото сна, протирая глаза, смотрит на нее с кровати.
– Когда баню будете топить?
– Сейчас и начнем. Как спалось, что снилось?
– Да ничего. Ничего не снилось! Просто спала – и все! Так хорошо у вас!
– Ну и мне хорошо, дочушка. Идем, покажу, как печь топить. Ты, может, и не умеешь, где там в городе научиться! А печь топить – это, может, самое главное дело, а?
Душисто пахнет березовым листом и распаренным деревом. Паук быстро карабкается вверх по паутине, которую баба Марыля немедленно сметает. Пол в бане, как ни странно, тоже пахнет землей. «Это оттого, наверно, что теплая вода пролилась вниз, на землю, – думает Веня. – Всюду здесь земля – так много, непривычно много ее вокруг! В городе опа покрыта асфальтом, залита бетоном. Здесь же, в деревне, дома и люди окружены землей, прислушиваются к земле, приноравливаются к ней».
– Ну а теперь сложи хворостины хаткой! – Баба Марыля помогает неумелым Вениным пальцам, и сухие палочки легко укладываются у нее домиком. – А теперь – спичку. В середину ее, в середину! Ну, видишь, загорелось там, теперь только не ленись, подкладывай дрова!
Сухой, едкий дым ползет из печки, Веня кашляет и отворачивает лицо.
– Не бойся дыма! Он сладкий, дым, особо когда свой огонь в родном житле зажигаешь! – Темные глаза бабы Марыли слезятся, она ловко подкладывает дрова. Дым словно успокаивается и мягко тянется вверх в трубу. Он и впрямь теперь как будто утратил свою едкость, а огонь все набирает силы, он уже обжигает ноги стоящих, от него теплеет пол возле печки. Старуха и девочка садятся на пол, поджимают ноги. Мягкий весенний вечер густо колышется за окном, голая рябина спокойно стоит перед банькой, алый отблеск огня мелькает за раскрытой дверью, у порога красуется пожелтевший пырей, где-то неустанно грызет мягкое, гнилое дерево баньки жук-точильщик. Из оконца баньки видны красноватые огоньки – кое-где в деревне уже зажигают свет.
– Вот так бы сидели, и ничего не надо больше! – мечтательно говорит Веня.
– Ну и оставайся здесь, если тебе нравится. Проживем вдвоем.
Баба Марыля темным худым пальцем разглаживает красного петуха, вышитого мелким красным крестиком по краю белого фартука.
– Я не могу, – вздыхает девочка. – Не могу. Мне надо поступать в художественное училище. Учиться. И не где-нибудь – в Минске. Представляете? Ни разу там не бывала. Еще несколько месяцев – и поеду туда.
– Поедешь… А кому же я буду баньку топить? – огорченно говорит баба Марыля. – А еще приедешь?
– Спрашиваете! Сама не знаю, почему мне у вас так хорошо. Правда. Я раньше не думала, что можно так привязаться к чужому человеку… Как к родному. Отчего это?
– Наверно, детка моя, потому, что человеку нужно быть рядом с кем-то. Любить, тревожиться, ночей не спать. Что ж нас еще тут держит? Она, вот эта тяга земная. Но только не надо думать, что ты с ней справишься, что поднимешь ее и отбросишь и одна, без нее, проживешь… Я раньше так думала, и казалось мне, что все в себе одной переборю – горе свое страшное, и одиночество, и все-все… А вот – не смогла. Узелок не смогла поднять. И рада этому. Рада, что сердце мое оттаивает, что снова я живу на свете, что могу ждать кого-то… Что ты у меня появилась, детка моя!
Она неловко погладила Веню по волосам. Ласка ее была несмелой, словно она и впрямь чему-то училась заново.
– И мне страшно было, – тихо шепчет Веня. – Страшно было, потому что я тоже чувствовала, что есть вот эта, о которой вы говорите, земная тяга. Я о ней знаю, но не чувствую ее. Никто меня не держит, никому я как будто не нужна, И вот теперь…
По темным бревнам прыгали светлые, легкие тени, гудело пламя, раскаляя чугунную дверцу, от старого, иссохшего березового веника, сиротливо висевшего на двери, тянуло влажным, живым запахом майского вечера…
…И снилось Вене в эту ночь: идет она по земле, идет там, где стоят темно-зеленые суровые сосны над синими озерами, где желтые песчаные берега стремительно подмывает – могучая озерная волна. Видятся ей просторные, затененные столетними березами дороги, на которые в мае осыпаются толстые коричневые хрущи[2]2
Хрущи – майские жуки (бел.).
[Закрыть], видятся лесные чащи, где над мшистыми серыми кочками поднимаются кусты с буйными сизыми ягодами, собирают их бабы, с опаской ступая по болоту, боясь ведьминого дурману, и ягоды те называют дурницами[3]3
Дурницы – голубика (бел.).
[Закрыть]. Стоят в тихих местечках, в деревнях затененные густыми кронами тополей, с черными грачиными гнездами старые храмы, выщербленные снарядами и пулями, коричневые пятна подпалин расползаются по стенам… Забытый ландшафт проступает под руками новых умельцев, и бывшие дворянские дворцы неохотно отдают ревниво спрятанные секреты мудрых мастеров, которых растила здешняя земля.
«Это ведь моя земля! – восхищенно говорит себе сквозь сон Веня. – Я не думала о ней раньше, я почти ничего о ней не знала! Обо всем хочу узнать теперь! Молчаливая земля моя, хочу дотронуться до тебя, знать, что было с тобой, что будет! Теперь я сильная, теперь держит меня тяга земная, и пусть не отпускает она меня никогда!»
А баба Марыля лежит без сна и слушает, как, отогретый и приманенный духом теплого жилья, тихо забирается на шесток у печи дед-домовик, как осторожно пробует оставленный для него крупник и потом с увлечением налаживает в ее хате свое прежнее, давно им оставленное жилье… Баба Марыля слушает дыхание спящей Вени, и на душе у нее делается легко и свободно…
Рассказы
Ласточка
Таисии Михайловне Сечко
Я всегда просыпаюсь перед рассветом, в то глухое, сумеречное время, когда еще молчат птицы и сон так смыкается с явью, что не сразу понимаешь, где ты и что с тобой. Я пытаюсь заснуть снова, иногда мне это удается, и я опять проваливаюсь в сон – с облегчением, с радостью. Но чаще страх перед пробуждением с такой силой завладевает мною, что сон мгновенно улетает и я подымаюсь, зная, что окна во всех домах в городке еще темные.
Я стараюсь не разбудить мужа. Иногда мне кажется, что он наконец смирился с нашей потерей. А я не могу. Мне кажется, как только я смирюсь и поверю по-настоящему, что Люси нет на свете, забуду ее голос, речь, забуду волосы, улыбку, случится что-то страшное, не менее страшное, чем ее гибель. А ведь многое в жизни забылось: не воскресить в памяти молодое лицо мужа, не вспомнить уже никогда в подробностях тот день, когда мы расписывались с ним в ленинградском загсе, какой была свадьба, позабылись друзья и подруги наших далеких дней. Что ж, пусть уходят из памяти события и лица, все, кроме одного, Люсиного, потому что, если она станет только мучительной тенью прошлого, как я буду говорить с теми, кто каждый год приходит, приезжает к нам в Любчу, чтобы встретиться со мной, чтобы еще и еще раз услышать о подвиге Люси? Как? Если бы я не видела ее перед собой, если бы всякий раз, когда рассказываю о ней, не чувствовала себя так, будто снова встретилась с нею, я, наверное, не выдержала бы все эти годы.
Да, я знаю: во время войны детей потеряли многие, очень многие, и я часто говорю себе: ведь переносят же эту боль другие, у других хватает мужества и силы воли терпеть ее молча, не растравлять свои раны. Значит, и я должна терпеть. Может быть, другие точно так же, как и я, просыпаются перед рассветом и лежат, глядя на медленно, ох как медленно синеющее, светлеющее окно! И им так же страшно позабыть лица своих детей, как мне Люсино, так же трудно дожидаться рассвета, чтобы забыться в суете повседневности, которая приносит свои простые заботы и радости. И они радуются солнцу, его сияющим бликам па желтом, чисто вымытом полу и первой расцветшей ветке яблони, которая как будто несет тебе навстречу светлые упругие лепестки с дрожащей на них прозрачной каплей росы. Они улыбаются соседке и болтают о мелочах, убирают дом, который днем не кажется таким огромным для двоих, каким кажется он ночью и в тот предрассветный час, когда как будто оживают призраки и беззвучно скользят по комнате. Иногда Люся приходит ко мне, наклоняется надо мной и что-то весело говорит, а я всегда радуюсь ей и в то же время всегда понимаю, что это только сон, и боюсь, опять боюсь проснуться…
В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст – белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, – кричал мальчонка, – объявили войну!»
…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.
Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:
– Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!
– Ты полегче! – заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. – А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!
Яма была действительно выкопана – «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.
– Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, – крикнул мне тот же полицай. – В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!
Не оглядывалась я, тащила Люсю вперед. Пускай себе и в Германию, но ведь, слава богу, останется в живых!
– Германию я не поеду, – вдруг остановилась Люся.
– Пойдем быстрей домой! Там поговорим, доченька!
Я не выдержала, застонала. Тогда она, как будто спохватившись, быстро пошла рядом, взяв меня под руку. И только дома сказала:
– Мама, прошу тебя – никогда больше не делай того, что сегодня.
– Что же я сделала? Упала на колени? Когда у тебя у самой будет дитя, ты меня поймешь.
– Я и сейчас понимаю. Но все равно. Пойми и ты: я не хочу, чтобы мне дарили жизнь эти… эти гады!
– Жизнь, Люсенька, она одна – тебе ее не дарят, она твоя.
Люся подошла к столу, погладила пальцами разложенный на нем холст.
– Теперь уже не моя, мама. Не моя.
Я поняла, о чем она говорила. Все уже было давно переговорено. Я уж и так не раз пробовала брать на себя ее задания. Рисковали обе. Мы были связными отряда имени Котовского.
Она поднялась с дивана, протянула мне холст.
– Вернусь – выкроишь мне рубашку. А я ее вышью. Хорошо, мамочка?
Я только кивнула в ответ. Чувствовала – к горлу подступают слезы. Для того ли вырвала ее из рук полицаев, чтобы тут же, сейчас, расстаться с нею. Увидимся ли снова? Да и выдержит ли Люся, доедет ли она до той Германии?
…Конечно, она не поехала покорной рабыней кормить немецких свиней и чистить немецкие конюшни. Конечно, она сделала все, чтобы сбежать из лагеря. Увидев ее через несколько недель на пороге хаты с незажившими шрамами на лице, всю оборванную, босую, я поняла, что все время ожидала этого. Ожидала, что она вернется, верила в это. И – боялась верить. Я старалась убедить себя – и судьбу, наверно, – что с Люсей ничего не случится, что она заговорена и от пули, и от снаряда. А она меня успокаивала:
– Мамочка, я удачница. Ты же сама видишь – на расстрел повели, не убили. Дважды одно и то же не бывает. Я теперь до ста лет доживу!
Я не выдержала, расплакалась:
– Да с твоей ли отчаянностью такое говорить? Что ж ты, доченька, как будто играешь со смертью? Ты обо мне подумай! Об отце!
Она опять села передо мной, заглянула в глаза, взяла за руку. У нее была совсем маленькая рука, как у ребенка, пальцы тонкие, длинные, теплые…
– Разве такими руками держат винтовку, Люся?! Ты же еще совсем ребенок!..
В ответ она только усмехнулась.
…Да о чем же я? О Люсиной сорочке, которая хранится теперь в Любчанской школе, в музее, под стеклом. Бумага, на которой она лежит, выгорает, а сорочка эта, где каждый стежок сделан с мыслью о дочери, сорочка, в которой Люся ушла в свой последний бой, не потускнела со временем, у нее все тот же тонкий шелковистый блеск, какой бывает у хорошего льна, та же белизна. Вещи долговечнее людей, я никогда не могла с этим смириться, единственное, что я оставляла бы как память, – фотографии.
Фотографий у нас несколько. Но разве может самая лучшая фотография передать улыбку, голос, интонацию, тот расцвет юности и красоты… Я родила Люсю в девятнадцать, и в свои тридцать семь выглядела, как говорили мне все наши родные, не матерью, а старшей ее сестрой. Может, поэтому так близки мы были с нею, так легко вам было понимать друг друга?
Но однажды мы с ней все-таки поссорились. Было раннее утро, я возвращалась из отряда и в тумане, что до самых кочек окутал лес, нечаянно наткнулась на Люсю, сидящую на корточках возле можжевелового куста. Сердце у меня так и остановилось – я узнала серый вязаный костюм и ее белокурые косы, косынку на плечах.
– Это ты?
– Я, мамочка.
– Что ты здесь делаешь?
Это был излишний вопрос, потому что я сразу же поняла, что могла она делать здесь, в лесу, на рассвете, одна.
– То же, что и ты, мама.
Я забыла, что от подмышек и почти до самых бедер обвязана листовками и обмотана шпагатом. Хотела присесть, но не удержалась на ногах, пошатнулась. Люся успела меня поддержать, а я сердито вырвала руку:
– Со мной все понятно. Я человек взрослый. Но кто тебя втянул во все это? Завтра же поговорю с Линевским! Что им, мало связных?
Люся присела на корточки возле можжевелового куста, поднесла ветку к лицу, вздохнула.
– Мама, ты только посмотри – деревья уже почти голые, а тут и ягоды и зелень. А ягоды какие вкусные! Красивый у нас лес, правда?
– Ты мне зубы не заговаривай! – Я требовала от нее ответа, как будто это что-то могло решить, как будто я могла в то лихое время, когда, кажется, сама земля горела, прикрыть собою, удержать это свое большое дитя, упрятать от чужих взглядов, от жадных рук, от предательства! Да если бы я и попробовала, она все равно бы, как птица, которую нельзя удержать ни в какой клетке, расшатала бы прутья, вырвалась на волю и полетела бы ввысь, потому что она была из тех, кто раньше, наверно, рождался птицей – большой, гордой, красивой птицей, от которой у нее и осталась тяга к высоте, к чистому воздуху, к свету!
Впрочем, это, может быть, мне кажется. Но ведь недаром же подпольная кличка, которую ей дали сверстники-комсомольцы, была Ласточка. Однажды она, поддавшись уговорам, больная, позволила мне отнести по назначению записку, которая была подписана: «Ласточка».
– Кто это, дочка? – спросила я ее, когда она объясняла, куда нужно отнести эту записку. Она как-то смущенно пожала плечами, встряхнула головой, забрасывая назад косу (была у нее такая привычка), и ничего не ответила. Только позже, когда я относила в Любчу еще одну такую же записку, она неохотно призналась:
– Ласточка – моя подпольная кличка. Мне кажется, это слишком красиво, а, мама?
– Наоборот. Тебе подходит.
– Ты думаешь? – Она покраснела и тихонько прижалась к моей щеке.
– А я уж думала – попрошу другую…
– Я бы хотела, чтобы у тебя не было ничего этого… Она поняла меня, покачала головой:
– Это неправда, мама. Ты не можешь так думать.
– Почему же не могу? Я хочу, чтобы ты была жива. Чтобы все было хорошо.
– Я тоже хочу, чтобы ты… чтобы с нами ничего не случилось. Но разве стала бы я тебя отговаривать? Ведь тогда, значит, все, о чем вы с отцом ни говорили, все это ложь. А этого не может быть. Я верю вам, понимаешь, верю!
И действительно, у нас дома часто велись разговоры о прошлом, мой муж, Павел Иосифович, часто вспоминал события гражданской войны, участником которой он был. Люся не раз слышала от него одну историю, видимо, особенно ее поразившую, – о подвиге молодой девушки-пулеметчицы. О том, как неслась на окопы красных бойцов лавина казаков, бешено стучали подковы, блестели на солнце занесенные шашки… Дрогнула горстка красных, окруженных казаками. И тут выскочила вперед девочка-пулеметчица, закричала: «Вперед!» – и, не таясь, не прячась, стала поливать огнем пыльную орущую лавину белых… И тогда поднялась вся цепь, и отступили казаки. «Их было много, таких вот девочек, – рассказывал отец. – И если попадала девушка в мужское окружение, она старалась превозмочь себя, свой женский страх. Девчата в основном были отчаянные, парни за ними еще тянулись… Это в бою. А в жизни простые, скромные, как будто и не они вчера поднимались в атаку…»
Люся слушала эти рассказы как завороженная. Разве же знала я, что и она будет поднимать в атаку парней, не боясь смерти, не слушая упреков и увещеваний?
Я выросла в Кронштадте, где каждый камень как будто рассказывает о революции. Там мы и с Павлом познакомились. Потом переехали в Любчу. У меня был брат-моряк, он сорок лет прослужил во флоте. Люся выросла в доме, где Советскую власть не только приняли сразу, но и помогали ее устанавливать, эту новую для Любчи и окрестных мест власть, о которой здесь до 1939 года знали лишь понаслышке.
Когда я с мужем приехала сюда и мы вдруг оказались отрезанными от Советской России, я думала, что не смогу здесь прижиться – все было иное, незнакомое. Тут еще по привычке называли друг друга «пан» и «пани», хотя «пани» были в бедных ситцевых юбчонках-андараках; вокруг звучала речь, в которой я различала лишь отдельные слова; здесь привыкли хозяйствовать крепко и расчетливо, и нужно было управляться с коровой, жать и полоть и коптить в дымокурне окорок.
Неподалеку был костел, и я видела по воскресеньям, как, подойдя к прикостельной площади, крестьяне мыли ноги возле водокачки, а потом бережно надевали сапоги, которые до этого несли за плечами, связанные крепкой веревочкой. А женщины вынимали откуда-то из широких оборок юбок праздничные платки, которые тоже бережно снимали после службы в каком-нибудь укромном месте.
Подрастала Люся, училась в школе, и единственной радостью и гордостью нашей было то, что ее называли «пёрёлкой школы Любчанской», и я уже привыкла к этим словам и знала, что «пёрёлка» – это значит «жемчужина».
Шли годы, и я все больше привыкала к своему новому дому, к здешней жизни. Подрастали молодые сосенки за нашим домом, и Люся часами любила сидеть в ельнике, о чем-то сосредоточенно думая, готовясь к урокам или просто копаясь в книгах. Всегда, когда ее не оказывалось в доме, я знала, что искать ее нужно в сосняке. Младшая, Ариадна, ходила вслед за Люсей, смешно переваливаясь на толстых ножках, и тоже любила играть в сосняке, только-только набирающем силу…
Теперь там сосновый лес, в корявые, уже немолодые тела сосен кое-где глубоко врезались шрамы, кое-где живицей заплыли круглые воронки от взрывов. Но каждый раз, когда я иду по тропинке, ведущей к маленькой поляне, окруженной соснами, вижу золотистую головку своей дочери, склонившуюся в высокой траве над книгой.
Она мечтала стать учительницей…
Был у них в лесу в соседнем партизанском отряде Коля Пронкевич, который до войны немного проучился в учительской семинарии в Новогрудке, так она не раз ему говорила: «Кончится война, Коля, будешь работать директором, а я пойду к тебе завучем. Хочу учить детей!» Коля, конечно, соглашался. Был он моложе Люси, связным стал с мая сорок второго. Не пришлось им работать вместе. Но Люсина мечта неожиданно стала явью – не так, правда, как ей хотелось.
Николай после войны стал директором Любчанской школы, потом, через двадцать лет, завучем. Организовал музей и каждый год в сентябре начинает занятия с урока мужества, где рассказывает о подвиге Люси, о ее последнем бое… Так что все эти годы и она проводит свой урок в своей же школе.
Я снова встаю с рассветом и снова живу, потому что жизнь всегда берет свое, и пишу письмо дочери Ариадне – она с мужем далеко, в Ленинграде, мы с Павлом Иосифовичем живем вдвоем, и на нашем доме красная звездочка – знак, что здесь живет семья погибшего воина. К нам часто приходят дети, и я всегда рада им, потому что люблю детей.
Я часто ощущаю ее рядом, Люся как будто многому учит меня, советует, говорит. Ее жизнь, такая немыслимо короткая – всего двадцать с небольшим лет, была прекрасной, вся на взлете, на высоте, на одном дыхании.
Николай Гребенкин, в годы войны заместитель комиссара отряда имени Котовского, рассказывал, как он вместе с начальником разведки отряда Михаилом Линевским разговаривал с Люсей на берегу лесного озера о том, кто из комсомольцев сможет провести разведку в Верескове, где расположился немецко-полицейский гарнизон.
– Конечно, – сказала тогда моя дочь, – я пойду сама.
– Ты слишком заметная, – не удержался Линевский.
– Ничего! – возразил Гребенкин. – Она артистка, вот пусть и покажет, на что способна.
– Мне это действительно легче будет сделать. – Люся не поддержала шутливый тон. – Я ведь там не раз бывала. И на смотрах самодеятельности, и вообще…
– Любовь Яровую играла! – снова не выдержал Гребенкин и хотел пошутить по этому поводу, потому что сам он, отчаянный, веселый парень, любил отважных людей. Ей тогда удалось уговорить Линевского. Когда Люся ушла, он с восхищением сказал Гребенкину:
– Вот молодчина! А ведь совсем еще девчонка.
Линевский, лихой красавец сибиряк, под взглядами которого млели все девчата, особенно когда он на какой-нибудь вечеринке танцевал свой коронный номер – сербиянку, погиб в Верескове, в отчаянном бою. Рассказывали потом, что немцы хотели снять с него кожаную тужурку, но не позволил какой-то их офицер – из уважения к его храбрости. Тогда, в начале войны, они еще демонстрировали перед своими солдатами уважение к храбрости русских, наверно, чтобы показать, чего стоят их победы, но потом, к концу войны, они издевались и над трупами, как будто вымещая на погибших всю злобу и обманутые свои надежды.
Михаил Чайковский, командир отряда, бывший курсант полковой школы одной из частей Красной Армии, был серьезным, вдумчивым, выглядел взрослее своих двадцати четырех лет, Люся рассказывала мне, что как-то после операции по разгрому власовцев в деревне Васино, когда они возвращались, увязая в мокром снегу, он вдруг сказал: «Выживешь, станешь учительницей – не забывай сирот, Люся, ты многим можешь согреть жизнь». – «Почему сирот?» – спросила она. «Знаешь, я ведь детдомовец. Родителей своих даже не знаю. И как таким детям нужно доброе слово, человеческая теплота!» Подумал, помолчал и, отряхивая с вьющихся волос снег, добавил: «Всем она нужна, теплота. Мы живем в суровое время. А хотелось бы жить по-доброму, без крови и смертей…»







