Текст книги "Узелок Святогора"
Автор книги: Ольга Ипатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
В хате было все как и прежде. Но и скатерть на столе, и диван, и плетеный коврик на степе, казалось, несут па себе печать растерянности, беды, словно из самой хаты вырвали кусок ее плоти и она невидимо истекает кровью…
– Где он? – спросил Василь.
– В морге, – тихо ответила мать и снова затряслась от сдерживаемого плача. – Завтра отдадут. Вскрывают его там…
Снова острой болью пронзило Василя – болью и ужасом перед черной бездной, куда невозвратимо ушел Тимка. Он обнял мать за плечи, ее теплом и тем, что соединяло их, защищаясь от холода пустоты смерти, словно он был снова маленьким хлопчиком, которому материнские руки казались самой надежной и нерушимой опорой. Подошел Антось и тоже обнял их, а темнота смотрела в окна, и только большой будильник на столе тикал громко и неутомимо, отсчитывая время…
Спать легли поздно; Василь не спал, а лежал в забытьи, то вскакивая, то что-то бормоча. Временами бился о стены большой мотылек, неведомо как залетевший на свет. Василь встал было, чтобы выгнать его, но мать тихо сказала из соседней комнаты: «Это ж, видно, душенька его тут, не хочет с нами расставаться», и он снова лег, щелкнув выключателем, но и потом лежал без сна, слушая, как все летает и летает по хате мотылек, словно и впрямь отчаянно искала чего-то чуткая Тимкина душа…
Он застонал, думая о том, что это только первая смерть. А ведь уйдут, уйдут все, кто сейчас спит, веселится, кто радуется жизни и любит ее. Он жалел их, неизвестных, и себя, и близких своих, и Верочку… Смешными и жалкими казались теперь ее маленькие радости – что надеть, как услать из дому «стариков», чтобы вволю повеселиться и «покайфовать», где достать билет на модный спектакль, и такими же жалкими казались собственные попытки и потуги жить красиво, так, чтобы завидовали другие… Да любит ли его Верочка по-настоящему? Всплыл в памяти нечаянно подслушанный разговор ее с матерью, где вспоминался какой-то Сергей и благополучно обойденные последствия, – он отмахнулся тогда от него, забыл… И это ведь из-за нее он не ездил к родным, не смотрел за Тимкой. Может, все было бы иначе, если б он нашел время выслушать брата, вглядеться в него?!
А боль все не проходила, и была она сильнее всего, что до сих пор знал Василь. Сильнее ожога, после которого он месяц лежал в больнице, и разодранной до кости ноги, переломанного ребра, когда он попал в аварию. Он дивился тому, что душа может болеть сильнее, а еще говорят, что нет ее, души. А если нет, то что тогда болит в нем?
Ему казалось, что он оцепенел от этой беспрерывной боли, и потому похороны прошли для него как в страшном сне. Он видел неживого, непохожего на себя Тимку, слышал, как голосили женщины, чувствовал в руках мелкий, чуть влажный песок, который сыпали в яму. И только когда увидел на венке, среди ядовито-красных восковых цветов, Тимкино имя, словно очнулся, и все в нем закричало, запротестовало против жуткой обыденности смерти. Этот венок был сделан заранее, и этот гроб, и эти цветы.
…Вечером, после поминок, он пошел к Кате, чей адрес сообщил ему Антось. Злость и горечь бурлили в нем, и нужно было дать им выход. Какой – не знал. Хотел увидеть ее. Не думал, что будет делать, просто шел по шумным поселковым улицам, невольно сжимая кулаки и шепча оскорбительные и грубые слова.
Никого не было возле ее дома, но калитка была открыта. Он дернул ее, одна из петель оторвалась, шуруп со звоном упал на асфальтированную дорожку. И почти сразу же, словно ожидала за дверью, на крыльцо выскочила немолодая женщина в темной жакетке и цветастой юбке.
– Чего тебе тут? – заговорила она быстро и, как ему показалось, испуганно.
– Где она? – тяжело выговорил Василь. Хмель поднимался к горлу, душил.
– Чего тебе нужно, говорю?! – Женщина заговорила громче, словно голосом призывала кого-то – может быть, соседей. И от страха ее, который явственно читался во взгляде, он точно озверел:
– Где она, сучка? Думаешь, не доберусь до нее? Пусть ответит, за что мальца погубила. Почему топиться побежал?
Он ступил вперед, повел рукой – и женщина, как перышко, отлетела прочь.
– А ратуйте, люди! Люди милые, спасайте! – заголосила она, пробуя оттащить Василя, но он ногой ударил в дверь, и слабые ее половинки распахнулись. В комнате зажегся свет.
Катя, босая, в одной сорочке, стояла у кровати, жмурила опухшие глаза. Потом шагнула вперед, взглянула прямо в глаза парню. Взгляд был суровый и бесстрашный, он даже отступил назад, но тут же отчаяние и ненависть снова зажглись в душе.
– Ну?
Она стояла неподвижно, только губы дрогнули и искривились в гримасе. В комнату влетела мать.
– Что ты услышать хочешь? Чего ждешь? Разве ж она виновата в чем? Разве ж ей своего горя не хватает?!
Пусть скажет, почему Тимка…
Горло его перехватила судорога.
– А откуда ж она знает? Разве ей до Тимки было, пусть земля ему пухом ляжет! – перекрестилась она в запале. – У нее своя беда!
Она подскочила к дочери, неловко схватила темной, жилистой рукой белоснежную сорочку, подняла подол. Василь отступил: Катин живот явственно выдавался вперед.
– Зачем же… зачем на танцы ходит? – сглотнув комок, проговорил он. – На танцы, а?!
– Зачем? Затем, что Ванька там, что за другими бегает, а сам знает, что с ней. Знает и измывается!
– Так это от Ивана? – глухо спросил он, чувствуя пустоту внутри.
– От Ивана, – горько ответила Катя. Она выдернула из рук матери край сорочки и направилась к кровати, словно только теперь застыдясь, что стоит перед Василем неодетая. Схватила халатик, стала одеваться. Мелко дрожали ее руки, большие глаза были окружены синими тенями, и светлые волосы спадали по плечам.
– Вы ж вместе учились, – говорила тем временем женщина. Глаза ее все наполнялись слезами, и она тихо вытирала их ладонью. – Ты бы с Иваном поговорил. Что с ним, не поймем, все ж было добре, и вдруг как сглазили. А может, и правда кто позавидовал, наговорил чего… Отвернулся от нее Иван…
Слова, легкомысленно сказанные когда-то на танцплощадке им, Василем, вдруг ожили в памяти. «Ведь это из-за тебя тогда Иван отвернулся от Кати, струсил, решив, что над ним будут смеяться…» – заговорил в нем голос. Значит, это его слова, так легко, так бездумно сказанные когда-то, ударившие по Кате, вернулись к нему – через самое близкое, через Тимку?! Вернулись как бумеранг – бросают его вперед, а он возвращается к тому, кто послал. В жизни все иначе, бумеранг возвращается незаметно, через годы… Но, наверно, возвращается всегда и неизменно.
Он повернулся и бросился к двери. Женщины проводили его взглядами.
На улочке было тихо, уютно стояли у заросших травой заборов скамейки, пахло молодой бульбой и укропом. В окнах ласково горели огни, молодая влюбленная пара целовалась, спрятавшись за дерево. Играла музыка на пятачке у подъезда недалекого общежития, и голос Пугачевой гулко разносился вокруг:
Лето, ах, лето,
Лето звездное, будь со мной!
Это теплое, ласковое, звездное лето на удержало Тимку, отпустило его – навсегда… Ничего уже не будет для него – ни игры с братом, ни тепла близких, ни Кати…
Василь шел по мягкой дорожной колее, которую выбили в земле автомобили, шел, не зная, как же справиться с болью, что никак не отпускала его, с чувством огромной, непоправимой вины…
Девочка с белыми гвоздиками
По узкой тенистой улице, там, где прямо к школе словно выбегали толстые, приземистые сосны пригорода, с начала лета стояла под легким деревянным навесом большая бочка с пивом.
То ли не хватало на пивзаводе цистерн и пришлось вспомнить былые времена, когда пиво даже в городских ларьках продавалось в таких вот бочках, то ли на это были свои причины, но бочка янтарно светила посреди
улицы своими деревянными боками, бросая вызов остальным емкостям пивзавода. И в ней в отличие от металлических цистерн всегда было свежее пиво, пахнущее хлебом и почему-то аиром. И продавщица, которая то сидела, то стояла возле бочки в зависимости от наплыва клиентов, была тоже особенная.
Так, по крайней мере, подумал Пинчук, впервые увидев ее, белокурую, крепко сбитую тридцатилетнюю женщину. Она быстро споласкивала и наполняла стаканы и кружки, оживленно переговаривалась с окружающими мужчинами, блестя зеленоватыми глазами и нарочито оголяя круглые колени, плотно обтянутые капроновыми чулками.
Именно то, что, несмотря на жару, на распахнутый белый халат, ноги ее были в капроне и модных – кожаных, с ремешками и планками – туфельках, и привлекло внимание Пинчука. В ней, в этой женщине, чувствовалась особая стать – в том, как горделиво взбивала она рукой коротко остриженные, подвитые волосы, как говорила – весело, но с едва заметным превосходством, в ушах ее поблескивали маленькие, почти невидимые сережки-капельки, – настоящая старинная бирюза, вправленная в ажурное золотое ложе.
Пинчуку казалось, что он чувствует эту стать – таинственное качество, о котором ему все уши прожужжала покойница жена, пробуя объяснить хитроумную, сложную механику женской красоты и обаяния.
Жена, в общем не слишком привлекательная женщина, Обладала хорошим вкусом, умела принарядиться и это же ценила в других. И Пинчук незаметно для себя и вопреки собственному желанию стал обращать внимание на все те мелочи, которые раньше были просто недоступны ему.
Идя по утрам к школе, где он проводил дополнительные летние занятия на пришкольном участке, он всегда замедлял шаги у бочки, возле которой вечно толпились 194 мужчины: одни торопливо опорожняли кружку за кружкой, другие лениво потягивали пиво, сидя в тени на обрубках бревен, на свежесколоченных скамейках.
Пинчук не любил пиво, никогда не пил его, но таким притягательным стало казаться ему в последнее время это ленивое мужское сидение с граненым влажным бокалом, на который сквозь шапку пены время от времени падали солнечные пятна, заставляя светиться светло-коричневые грани, что он как-то решился: подошел к бочке, выстоял небольшую очередь и, протянув мелочь, получил свой бокал. Он отхлебнул первый глоток тут же, возле бочки, но кто-то заставил его посторониться, заметив грубовато: «Места тебе не хватает?», и он торопливо извинился, отошел к ограде, где уже устроились несколько человек.
Никто не обратил внимания на Пинчука – мужчины толковали о международной политике, о предстоящем визите американского президента. Потом разговор переметнулся на другое: последний футбольный матч, проигрыш столичного «Спартака». Пинчук, прислушиваясь к их спорам, одиноко стоял в сторонке с бокалом в руке, далеко отставив его в сторону, чтобы капли не попали на светлые брюки. Продавщица, все так же ловко меняя бокалы и отвечая на обращенные к ней вопросы, улыбаясь, посмотрела на Пинчука, и он окончательно потерялся – стал судорожно, глоток за глотком, пить холодное пиво, не ощущая его вкуса, а когда задохнулся и перевел дыхание, увидел – пиво все же пролилось на брюки, мокрая полоска стекала от колена вниз.
– Давайте я вам вытру, – сказала вдруг продавщица и, вынув из кармана платочек, намочила его под струйкой воды, шагнула к Пинчуку.
– Ну что вы, – попробовал он запротестовать, но она ловко наклонилась к нему и крепко провела мокрым платочком по колену.
– Высохнет, будет почти незаметно, – сказала она, выпрямляясь, и Пинчук увидел на вздернутом ее носике 13* 195
крупные капли пота, почувствовал, как пахнет от нее свежим хлебом и теплой травой.
Мужчины следили за ними с нескрываемым любопытством и, как показалось Пинчуку, с Затаенной завистью.
– За мной, Галочка, небось так не станешь ухаживать? – крикнул ей с земли кудрявый парень в цветастой сатиновой рубашке.
– Пускай за тобой жена ухаживает, – весело блестя глазами, ответила она, поворачиваясь к своему стулу.
И тут же лицо ее стало озабоченным, глубокая складка пролегла между бровями, когда она стала мыть освободившиеся бокалы. Пинчук увидел, как, вздохнув, быстро провела она влажной рукой по лицу, и подумал, что ей, наверно, тяжело вот так изо дня в день стоять здесь, на жаре, отвечая на плоские шутки мужчин и, быть может, отвергать ухаживания. Он неприязненно посмотрел па парня в цветастой рубахе, подумал: до чего у него неприятное лицо и нахальные глаза, развалился на траве, как будто дома у себя находится, а не в общественном месте.
– А у него тоже жена есть! – Парень явно намекал па что-то такое, будто бы известное только ему, с ухмылкой глядя на Пинчука.
– Ошибаешься, голубчик, жены у него нету! – Галина отвернулась от парня.
– С чего вы взяли, что у меня нет жены? – вмешался в разговор Пинчук, чувствуя непонятное раздражение.
Теперь уже все смотрели на него, и он, ощущая на себе эти насмешливо-любопытные взгляды, хотел побыстрее уйти отсюда, но уйти вот так, сделавшись предметом шуток, он не мог.
– Что уж тут гадать, оно по глазам видно!
Розовые накрашенные губы Галины сжались. Она снова скользнула по нему равнодушно-рассеянным взглядом, отвернулась, возвращаясь к своим обязанностям.
Пинчук потоптался на месте, будто выжидая, когда она снова посмотрит на него, чтобы он мог продолжить начатый так неожиданно и так же неожиданно скомканный разговор, пошел было прочь, оглянулся, чтобы хотя бы кивнуть на прощание, поблагодарить, но она уже не смотрела на него. И он тихо побрел домой, вдруг с тяжелым сердцем подумав о том, как придет сейчас в холодную, а некогда аккуратную и ухоженную, просторную квартиру с тремя комнатами, которая когда-то так радовала его и Ванду, а теперь…
Нет, никогда не думал раньше Пинчук, что он может остаться на белом свете один, без Ванды, без ее ревнивого внимания, без любви, которая согревала его в самые тяжелые для них годы, когда они, молодые учителя, жили на частной квартире, мечтая о своей, самостоятельной жилплощади, когда с трудом наскребали деньги на мебельный гарнитур, на шубу для Ванды и приличный костюм для него…
Ванда любила красиво одеваться, старалась для себя все шить сама, но иногда ее внезапные прихоти разом вырывали их из налаженного бюджета. Рос Владислав, ему покупались вещи уже без напряжения, Ванда в последние годы даже стала сорить деньгами, появились у нее пышные воротники, шали, французские духи разных видов. Но он потакал ее капризам, потому что хотел отблагодарить жену за все трудные годы, когда она изо всех сил тянула его, Пинчука, заставляя окончить институт, потом курсы усовершенствования, потому что у нее был практический ум и она рассчитывала его карьеру вперед с завидной предусмотрительностью.
Когда он стал директором школы, она настояла на покупке машины, а потом, на следующее лето, они поехали в Минск и потратили уйму денег, шикуя в ресторанах, доставая билеты на все спектакли московского театра, который как раз там гастролировал. Он вспоминал: главное было не в ресторанах, а в ощущении молодости и достатка, новом для них обоих, и еще чувстве свободы, потому что Владислав уехал в институт, сняв этим с них множество забот. Тогда они впервые ощутили, как стало про-
сторно в квартире, и то, что раньше делалось по необходимости, чтобы не отстать от других – посещение театров, картинных галерей, музеев – теперь стало приносить удовольствие. То ли мозг, освобожденный от докучливого быта, радостно впитывал все новое, то ли дело было в этой проснувшейся жажде молодости и обновления, но Пинчуки каждое лето наладились ездить в столицу или в соседнюю Прибалтику, а иногда отправлялись на юг и каждый раз возвращались до краев переполненные впечатлениями.
Ванда умерла неожиданно: еще утром провожала его в школу, веселая, как всегда, нарядная, а через два часа за ним прибежала соседка, и он, схватив свободную машину, примчался домой и увидел жену другой – она лежала на диване бледная как полотно и, никого не узнавая, тихо лепетала посиневшими губами что-то бессвязное. «Инсульт, – сказала врач „скорой помощи“, делая ей укол, – кровоизлияние в мозг».
Ванда, такая стремительная, молодая, неутомимая, умирала от болезни, которая раньше настигала только стариков!..
Чего не выдержал в ней какой-то крохотный сосуд, какого страдания? Может, сказалось то, что еще девчонкой она наголодалась в войну? А может, преждевременно состарило ее то утро, о котором она рассказывала: как-то прибежала в гости к подружке и увидела, что хата их окружена фашистами, возле стены стоит подружка, ее отец и мать, их двухлетний малыш, который только-только начал выговаривать отдельные слова, и очереди из автоматов принялись косить их в ту самую минуту, когда Ванда выходила из-за сарая… Она успела спрятаться в темном углу и сквозь узкую щель в досках видела все до конца. Немцы вскоре уехали, но она до глубокой темноты просидела в сарае, сжавшись в комок от страха и пережитого ужаса…
Ему всегда казалось, что первым уйдет он: слишком много видел и пережил он такого, что не могло привидеться Ванде, хотя разница между ними была всего в шесть лет. Но вот, оказалось, Ванда была намного слабее, значит, сердце ее сжималось мучительнее, чувствовало глубже.
«Сорокалетние сейчас умирают куда чаще, а в санаториях лечатся в основном тоже они», – говорила врач, словно пытаясь утешить его тем, что смерть Ванды вовсе не исключение, не дикость, не катастрофа!..
Даже мать Ванды, приехавшая на похороны, и та утешала его, говорила, что ему еще жить да жить и что не надо так убиваться!
Но он не мог успокоиться. Вместе со страданием пришло к нему и осталось навсегда ощущение своей ненужности: прожита жизнь, уходит, ушло из нее все лучшее и как жить дальше?!
Он сразу постарел, притих. Внешне Пинчук почти не изменился – подтянутый, худой, с заметной сединой, он, как и раньше, говорил спокойно, неторопливо, внимательно глядя собеседнику в глаза, но только опытный взгляд мог заметить в его сосредоточенности какую-то потерянность, как будто он прислушивался к чему-то внутри себя, что постоянно от него ускользало…
И впрямь, вспоминая жену, он ужасался, что постепенно, но неуклонно ее облик, смех, голос уходят из его жизни, память с трудом подсказывает ее черты, жесты, словно все, чем была для него она, проваливалось в какую-то огромную, страшную бездну, откуда дышало на пего холодом, откуда никто и ничто не возвращается. И вместе с тем он все отчетливей начинал вспоминать события времен их молодости и первых лет совместной жизни, когда она, однажды появившись, поманила его за собой вечно влекущей женской прелестью…
Возвращаясь домой, он думал о том, что есть красота па свете, но почему ее воспринимают так неодинаково?
Однажды кто-то из мужчин с неприязнью сказал о Ванде, что она напоминает ему лису – с ее хитрой усмешкой, вкрадчивостью жестов и движений. Но именно это как раз больше всего нравилось ему в жене – провинившись, она словно старалась заново влюбить его в себя: терлась о его щеку, угождала в каждой мелочи, и он в конце концов оттаивал. Может быть, потому в глубине души не любил он женщин прямых, резких, жестких, внешне и внутренне похожих на мужчин своей деловитостью.
Таких женщин в школе после войны было много – ожесточенные одиночеством и трудной жизнью, они часто ссорились, Пинчуку надо было постоянно держаться настороже, и потому он стремился быстрее оказаться дома, приходил сюда как в тихую гавань, отдыхал душой и телом среди удобных, привычных вещей, налаженного быта с белыми кружевными покрывалами на комоде и столе, кремовыми салфеточками и воскресными обедами с самоваром и обязательным пирогом.
Тогда такой быт называли мещанским, салфеточки высмеивали, но Пинчук твердо держался привычного, не приглашая, впрочем, домой никого из сослуживцев, благо в школе работали почти одни женщины. Правда, с годами они тоже менялись – появились учительницы с университетским образованием, в узких коротких юбочках и со взбитыми волосами, лихо играющие с учениками в настольный теннис и украдкой покуривающие в туалете. В учительскую в перерывах постоянно звонили молодые голоса, учительницы в разговорах сыпали незнакомыми именами Джойса, Кафки, Сэлинджера, а на педсоветах спорили не только с коллегами, но и с представителями гороно, приводя в смущение бывалых чиновников.
Как-то Пинчуку позвонили из районного отделения милиции – дружинники задержали на танцплощадке молодую пару, танцующую неведомый в городке твист, и, едко нажимая на слово «педагоги», майор милиции просил принять соответствующие меры, обещая написать о плохой работе с молодежью в гороно. С майором Пинчук был хорошо знаком, и, конечно же, тот никуда не написал, но Пинчук все же сделал внушение молодым коллегам, впрочем, особенно не надеясь на силу этого внушения. Это поколение учительниц быстро обзавелось спутниками жизни, поуспокоилось, хотя некоторые семейные пары так же быстро распались; прежние ниспровергательницы устоев как-то сразу притихли, занялись семейными хлопотами, ругались теперь по телефону с собственными детьми, а им на смену стали приходить в школу взамен ушедших на пенсию другие девушки, спокойные, богато, даже роскошно, одетые, и в телефонных разговорах замелькали слова: «джинсы», «дубленки», «сапожки»… Эти девушки не спешили замуж, они уверенно проводили уроки, не спорили по пустякам с начальством, и не было в их глазах беспокойного томления и огня предыдущих…
…С того дня, проходя по улице, Пинчук смущенно, словно его могли уличить в чему-то нехорошем, стал здороваться с Галиной. Она замечала его издали, смотрела на него и, несмотря на занятость, всегда находила время, чтобы улыбнуться ему, сказать что-нибудь о погоде. Постоянные клиенты ее, вероятно, тоже заметили тоненькую ниточку отношений, которая протянулась между Галиной и Пинчуком, потому что однажды все тот же парень в цветастой сатиновой рубашке вдруг крикнул ему:
– Ты бы свидание назначил Галине, что ли?!
Кто-то засмеялся, кто-то пробурчал парню вроде того, что, мол, это не его дело, но Пинчук вдруг пожалел, что так плохо подумал когда-то об этом хлопце. Он вроде и человек неплохой, и семья у него есть, потому что сразу видно: приставать он Галине и не думает…
Пинчук прошел мимо, словно не расслышал слов парня, но они, как зерна, что упали на благоприятную почву, накрепко засели в нем. «А почему бы и нет?» – спрашивал он себя снова и снова. И однажды, когда кончилось пиво и Галина, сняв белый халат и попрощавшись со всеми, одна пошла в боковой переулок, он вдруг решительно устремился за ней.
– Галина!
Она, повернув голову, узнала его, кивнула в ответ на смущенное приветствие и чуть замедлила шаги.
– Устали? – спросил он, просто чтобы не молчать,
– Да уж, работа эта не сахар, – отозвалась она.
Темный жакет, из-под которого выбивался кокетливый зеленоватый платочек, делал ее стройнее, строже. На ней была узкая серая юбка, ноги, как всегда, обуты в красивые дорогие туфельки, но сегодня вдруг Пинчук увидел, что сбоку на одной из них была аккуратно пришита маленькая заплатка.
– Зачем же вы пошли сюда? – спросил он снова и тут же пожалел о своем вопросе, потому что он прозвучал как-то неловко. – То есть я хотел сказать, что вы, наверно, могли бы отыскать работу… ну, другую, что ли.
– На такую, как эта? – Она засмеялась. – Эту работу не всякому доверят, между прочим.
– Почему? – И снова его вопрос прозвучал очень наивно, и он покраснел, поняв это по ее лицу.
– Потому что здесь контроля почти никакого, а пены много, – засмеялась она. И продолжила: – А из пены замок можно построить.
– Вы… вы обманываете? – почему-то шепотом спросил Пинчук.
– Уж эти мне педагоги! – тихо засмеялась Галина. – Слово-то какое обидное подыскали.
– Я просто спросил вас, – сказал Пинчук, неожиданно пожалев, что пошел за ней.
И она будто почувствовала его настроение, прочитала его мысли.
– Жалеете, что заговорили?
– Нет, почему же! – начал он оправдываться, но Галина перебила его:
– Можете поверить, моя фотография в тресте на Доске почета не первый год висит. И на каждый праздник – благодарности, между прочим. А вы так, сразу… обманываете!.. Нельзя так, Иван Петрович!
– Вы… вы знаете меня? – Он жадно вгляделся в ее лицо. – Странно, а я вас не помню.
– Ничего странного, нас много было… все в белых фартучках, с букетами…
Он смотрел на ее улыбающееся лицо и молчал, силясь вспомнить, откуда она его знает, где он ее мог видеть! Может, она училась когда-то у него? Если так, то кто же это и когда она могла учиться, в каком году?
– Не пытайтесь, все равно не вспомните, – сказала она, и снова он покраснел, будто застигнутый на чем-то недозволенном. – А ведь я вам свой букет вручала – белые, нежные такие гвоздики. Мне их даже жалко стало, что быстро завянут. А вы меня еще в голову поцеловали.
– Когда это было?
– Очень давно, – вдруг погрустнела она. – Иногда кажется, много веков назад… в какой-то другой жизни.
– Ну а все же?
– Я тогда в седьмой класс ходила. Вы, наверное, часто вот так на площади в День Победы выступали, а мне тогда впервые доверили цветы поднести. Я все время троечницей была, а тут вырвалась чуть не в отличницы.
– И как же вы меня запомнили?
– Очень просто. Вы самый молодой были. Все говорят – ветераны, ветераны, а вы совсем как мой старший брат… А потом вы еще речь говорили, вот и запомнила.
Пинчук попытался вспомнить, о каком Дне Победы она говорит, но так и не смог. Вроде бы память подсказывала, было такое… лет этак десять-пятнадцать назад он удивлял своим слишком молодым для ветерана войны видом. Он привык к удивлению: не каждому будешь рассказывать, что на войну ушел шестнадцатилетним подростком, был разведчиком, а потом командиром разведки в партизанском отряде, дважды ранен, награжден орденами, и не каждому покажешь шрамы на теле. Да и ордена он долгие годы вообще не надевал – не то чтобы стыдился, а как-то не принято было это в то время. Слишком много было таких героев, у которых грудь надо было расширять, чтобы ордена и медали все вывесить на парадных пиджаках. С годами все меньше и меньше оставалось фронтовиков, и потому в последние годы все теснее стали сплачиваться ветераны, будто само время заставило их собираться вместе. Ордена были вынуты из заветных шкатулок, и снова, как в самые первые годы после войны, хлынул поток мемуарной литературы, как будто что-то в самом времени изменилось, повернуло к прошлому.
Но, глядя на ее розовое, с едва заметными мелкими морщинками возле глаз лицо, он подумал и о другом: о том, какие немыслимые пласты времени отделяют их друг от друга. Когда она подбегала к нему девчушкой-семиклассницей, он был уже человеком, много пережившим, Владька, наверное, уже ходил в школу, они с Вандой только начали ощущать и достаток, и покой, и мечтали, что скоро, очень скоро смогут зажить по-настоящему, так, как хотелось.
Да! Будь Ванда живой, он бы, наверно, по-прежнему ощущал себя молодым, полным сил, желанным…
Она почувствовала его настроение, остановилась, заглянула ему в глаза и снова улыбнулась, как тогда, когда вытерла платком ему брюки, улыбнулась так, будто знала силу своей улыбки, которая молодила ее. И ему стало неожиданно легко и хорошо.
– Вы и сейчас совсем молодой, Иван Петрович, – заговорила она, коснувшись своей ладонью его руки. – Правда, честное слово…
Они оба не заметили, как солнце скрылось за небольшими серыми тучками, и только когда брызнули на теплую пыль, на тяжелые сонные вишни за оградами первые капли дождя, оба внезапно стали оглядываться по сторонам, словно не зная, что же делать дальше.
Галина, озираясь вокруг, увидела неподалеку массивные деревянные ворота с глубоким козырьком.
– Туда идемте! – потянула она его решительно за руку. – Да поскорее, сейчас хлынет,
Они побежали. Дождь тоже кинулся за ними, словно стараясь догнать их. Пинчук все же успел подумать: «Какая же это защита от дождя?» Но ворота и в самом деле оказались защитой, хотя за ними тут же отчаянно залился лаем злобный и, вероятно, большой пес.
– Что им тут охранять? – удивилась Галина; ласково заговорив с собакой, она добилась только того, что лай ее усилился и перешел в хриплый визг, так что из соседнего дома вышла старуха и, прищурившись, долго их разглядывала.
– Ворота капитальные, – согласился Пинчук, оглядывая глухой забор, обтянутый сверху проволокой. – В войну, бывало, пока в такую хату достучишься!..
Они стояли, тесно прижавшись к доскам ворот. Дождь, по-летнему быстрый, деловито смывал с сонных деревьев окраинной улицы бархатистую пыль, барабанил по крышам, и пенистые струйки воды уже бежали по улице. Душисто запахло влагой и землей. Пес за спиной умолк, только глухо ворчал время от времени. Первые лучи солнца брызнули из-за серых облаков, и стекла соседнего дома заблестели, омытые короткими, упругими струями дождя. Толстые сочные ирисы стояли, вытянув острые трехгранные листья, на которых искрились капельки влаги.
Пинчуку показалось, словно внезапно раздвинулись границы окружающего мира, который представал перед ним таким молодым, ярким и наполненным, в нем было так много и тепла и озаренности, что у него внезапно сжалось сердце, как у одиноко бредущего по улице человека, что ненароком заглянул в чужой дом во время свадьбы.
Неужели и в самом деле прошло все и он только гость на этом вечном пире жизни, тогда зачем нужно было ей, жизни, снова манить его?
«А может быть, может быть…» Он не договорил, боясь Спугнуть надежду, нет, только призрак надежды на то, что наконец разомкнется вокруг него кольцо одиночества и сожаления об ушедшем.
…Потому, что рядом она, эта молодая женщина – чуть заметная улыбка дрожит на полных губах, тонкие брови удивленно приподняты, словно и она впервые видит красоту вокруг и удивляется ей. Странно, это удивление красит ее еще больше и еще больше молодит.
Смутный пока облик девчонки, озорной и радостной, проступает в ней, и Пинчук неожиданно для себя протягивает руку и гладит ее по мягким теплым волосам. И она притихает, смотрит на него чуть насмешливо и благодарно…
Время, тягостно застывшее и онемелое, покатилось теперь как будто вдвое быстрее, словно стремясь нагнать себя самое. Теперь он, как когда-то в молодости, вскакивал на рассвете, шел на тихий рынок, искал цветы для Галины – влажные, тяжелые пионы, высокие стройные гладиолусы или белоснежные упругие каллы с нежными тычинками внутри.
Между ним и Галиной как будто ничего еще не было сказано, а между тем видеть ее каждый день стало для него необходимостью.
Первого сентября Галина сама принесла ему цветы, и, окончив работу, они уехали за город и долго бродили по березняку, начавшему желтеть и осыпаться.
Пятого сентября было воскресенье, и Пинчук проснулся еще до рассвета. Потом долго лежал, открыв глаза и следя за тем, как набирает силу бледный розовый рассвет, слушая, как тонко гудят в небе сверхзвуковые самолеты. Каждый год в этот день он уезжал к месту, дорогому для него, и там, в одиночестве, долго сидел возле рощи, так долго, что каждый раз, уезжая обратно, чувствовал – еще немного, и он мог бы врасти в нее, в эту землю, навечно, стать одним из могучих дубов, в теле которых гудят и ноют давние осколки.







