Текст книги "Узелок Святогора"
Автор книги: Ольга Ипатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
А через неделю он погиб – погиб вместе с Люсей…
Вместе с нею, в том проклятом бою под Лугомовичами, погиб и Виктор Бульбенко. Улыбчивый русоволосый украинец, он, наверное, был тем единственным человеком, с которым Люся хотела после войны связать свою жизнь. Говорю: наверное, потому что у них была дружба, красивая, наивная дружба, о которой она избегала говорить даже со мной, только как-то, в минуту откровенности, сказала:
– Мне кажется, это и есть мой суженый. Но ведь война, мама, война! Разве можно о чем-нибудь думать сейчас? А?
Я промолчала, хотя, пожалуй, нужно было бы сказать ой что-нибудь ободряющее. Промолчала, потому что подумала, как все матери, прежде всего о ней: «Если что-то случится с Виктором, как же тогда Люся?»
Умирая в партизанском госпитале на руках у медсестры Тоси Авсеенко, он то и дело спрашивал:
– Люся жива?
Он повторял этот вопрос снова и снова, хотя каждый раз получал утвердительный ответ. Но Тося не знала, что с Люсей, потому что бой продолжался. Ее вынесли с ноля боя тяжелораненую, положили в сани и повезли в укрытие, но боец, управляющий лошадью, погиб, и Виктор, пытаясь пробиться к ней, бросился к лошади, позабыв обо всем, в полный рост… Тут его и настигла пуля.
– Люся жива? – спрашивал он, и Тося, скрывая слезы, отвечала:
– Ее вынесли, Виктор. Она жива…
Как сейчас вижу перед собой этих хлопцев – разные, они были в чем-то похожи, наверно, это лежала на них общая печать суровости и ответственности за судьбы других. Молодые, они взяли на себя тяжелую ношу и, я думаю, чувствовали себя старше, чем на самом деле. И все же они были так молоды, так молоды…
– Осипович, всыпьте своей дочке по первое число! – говорил мужу Линевский, встречаясь с нами. – Ведь лезет впереди хлопцев, в самое пекло, как будто ничего ей не страшно!..
– Тетя Тая, пошейте мне рубашку, вы же так хорошо шьете! – попросил как-то однажды Виктор Бульбенко, давая мне кусок белого парашютного шелка.
– Красивым хочешь быть?
– Хочу! – ответил он, засмущавшись, но не отводя глаз.
Я хотела пошутить, что для будущего зятя пошью рубашку такую, какой ни у кого нет, но посмотрела на его покрасневшее лицо и промолчала. Эта рубашка была на нем и в бою под Лугомовичами, в ней его похоронили в общей братской могиле.
Я была на тех похоронах в Налибоцкой пуще. Здесь, под Любчей, хоронили командира отделения Николая Шеина и Михаила Чайковского. У Миши лицо было гневным, суровым, рот крепко сжат, как будто он все еще командовал боем. У Николая – спокойным, отрешенным, бледным, а сверху падал и падал снег, и я с ужасом видела: снежинки падают и не тают на лице, покрывают его хлопьями… Мы знали, что наши отступили, что Люси нет ни среди живых, ни среди мертвых. Последнее, что видели, как неслась в снежной круговерти лошадь с нею, раненой.
Фельдшер Василий Демидович Щегорцев умолчал – рана была смертельна… Я думала о том, что если Люся попала в руки врага, то… Дальше боялась думать, дальше сердце сжималось какой-то тяжелой судорогой, и я отгоняла от себя эти мысли, и смотрела на лица парней, и снова видела каждого из них живым и веселым…
…Тот март был долгий, суровый и холодный, весна никак не наступала, и Люся, украдкой приходя домой, гладила березу, что росла возле крыльца, и приговаривала: «Замерзла, моя милая, устала от мороза. Ничего, скоро и весна придет, и лето, дождемся его, правда?»
Береза стоит и сейчас на том самом месте, только белая атласная кора ее стала желтой и сморщенной, да ветви опустились почти до земли, как у плакучей ивы, будто и она вобрала в себя все горе, которое видела на своем веку, – человеческое горе от потерь войны.
Я помню ее маленьким зеленым ростком, что проклюнулся возле крыльца в тот год, когда я встречала здесь, на этой земле, первую весну, училась хозяйствовать, училась жить. Я тогда не знала, что меня ожидает, какую меру радости и потерь испытаю я здесь: то сожалела, что меня занесло так далеко от родного дома, то радовалась, потому что была молодой и верила в свое счастье, как верят в него все.
После освобождения, в сентябре тридцать девятого, я стала работать секретарем прокуратуры. Шли дела о нападении на активистов, о зверских расправах с приезжими специалистами. Было неспокойно. Ждала мужа всегда с тревогой, ложилась спать, кладя под подушку пистолет.
Помню: ночь, огромная красная луна неподвижно застыла над домом, стога в дальнем поле как шлемы, надвинутые до самых глаз, и хлопцы из милиции зашли к нам в дом, чтобы напиться воды, а во дворе в повозке лежал убитый из обреза прямо во время собрания учитель. Я смотрела на него и старалась сдержать слезы, вдруг кто-то положил руку мне на плечо. Рядом стояла Люся. Лицо ее было неузнаваемым, взрослым, суровым. Милиционеры вышли из дома, повозка тронулась с места. Люся догнала ее, тщательно прикрыла лицо убитого разноцветной тканой постилкой.
– Сволочи, – сказала я, – нашли на ком вымещать злобу – на учителе!
Люся строго произнесла:
– Учитель, мама, это – первый агитатор. За свободу, за справедливость.
– К тому времени, когда ты выучишься на наставницу (у нас так и говорили – наставницу), я думаю, все уже будет спокойно.
– Спокойно жить я никогда не буду.
Помню, еще тогда мне сделалось не по себе от ее слов.
– Тогда тебе надо идти в актрисы, Люся. Там всегда перемены, там всегда что-то новое. Подумай! Все в один голос говорят, что ты прирожденная актриса.
Я немного лукавила. Просто учителю в те годы в любую минуту угрожала опасность. Если бы Люся уехала учиться в театральный, она скорее всего осталась бы где-нибудь в большом столичном городе, вдали от опасности, от выстрелов в спину.
– Мы ведь уже решили, мама: я никогда не буду актрисой.
Она всегда говорила так категорично. Удивительным было в ней сочетание мягкости и доброты, настойчивости и жесткости, она хотела сама распоряжаться своей судьбой, сама, без малейшей подсказки со стороны. А ведь все в школе говорили, что у нее большой талант – впрочем, может быть, были просто хорошие способности. Но одно скажу: пела она и в самом деле замечательно. Она как-то незаметно для нас научилась играть на гитаре, незаметно внесла в наш дом музыку и песни. Голос низкий, чистый, и гитара в ее руках как будто тоже пела, без усилия, без труда…
Врач батальона, спасший тогда Люсю от расстрела, квартировал у нас в доме. Он слышал, как поет Людмила, не раз просил ее спеть что-нибудь для него. Как-то однажды у них был откровенный разговор (я стояла в кухне, замирая от страха, потому что Люся высказывалась слишком категорично и откровенно). Врач был коренной москвич, его захватили при отступлении и заставили работать при полицейском батальоне, и он, наверное, тяготился этим и стыдился, потому и отстаивал свои позиции как-то неохотно, как будто через силу. Он говорил о том, что жизнь жестока и иногда без жалости ломает людей, что он и на этом посту старается быть гуманным, и еще многое другое, что обычно говорят люди, у которых все-таки осталась какая-то совесть…
– Неужели бы вы хотели, чтобы немцы прошли по Москве, чтобы их сапоги топтали Красную площадь? – спросила Люся.
– При чем здесь мое хотение? Сие от меня не зависит.
– Если каждый так скажет, тогда некому будет стоять насмерть за Родину.
– Это только красивые слова. Жизнь дороже всего.
– Жизнь? Нет. Есть то, что дороже жизни. Я не могу вас убедить, но я это знаю. Знаю.
– Что вы знаете о жизни, Люся? Вы еще девочка. А я скажу так: вам, с вашим талантом, надо бы потихоньку переждать всю эту заваруху, а потом… потом вы сможете приносить людям радость, вы сможете быть знаменитой, любимой!
– Значит, вы думаете, что обязательно победим мы! Вот видите, вы же не такой, не их! Вы ведь в душе наш, правда?
– Я не знаю, кто победит. Столкнулись две огромные, невиданные еще в истории силы. Я маленькая песчинка. Мне ли судить об этом! Но я хочу после войны… слушать музыку, видеть картины старых мастеров, любоваться красотой… Я эстет.
– И вам неважно, какие цвета у вашей красоты? Не верю. И потом, вы же видите, что вашему «фону», вашему командиру, нет дела до нас, аборигенов, что они нас и за людей не считают. Для кого же, по-вашему, я буду петь, если… если победят эти гады?
Он молчал. Потом сказал, не поднимая глаз:
– Если вас убьют… если пропадет ваш голос… Но знайте – я сделаю все. Я спасу вас, маленькая вы упрямица. Может быть, кто-то потом скажет мне спасибо…
После того как врач спас ее от расстрела и согнанных для отправки в Германию хлопцев и девчат увезли на станцию, он долго и настойчиво выпытывал у меня, не пишет ли Люся из Германии. Я говорила, что нет от нее никакой весточки, хотя знала, что дочь забрали в партизанский отряд, потому что ей нельзя было возвращаться домой. А он, наверно, что-то подозревал, потому что перед уходом батальона из нашей деревни подошел ко мне, чтобы проститься, и вдруг спросил, глядя на косынку, которая сохла на веревке в кухне:
– У вас что, две такие?
– Да нет, – удивленно протянула я, а сама похолодела. Это была косынка Люси: она накануне встречалась со мной в лесу, попросила принести кое-что из одежды, а старое отдала домой.
– Мне кажется, ваша дочь уезжала в этой вот косынке.
– Вам показалось, пан доктор.
Он с минуту пристально смотрел мне в глаза. Я смотрела на него не мигая.
– Может быть, я ошибаюсь, – сказал он наконец. – Может быть… Вот кончится эта война, я приеду сюда снова. Примете меня?
– Приезжайте, пан доктор.
– Вы должны меня принять, пани Таиса. Знаете, я всегда догадывался, что и вы тоже связаны с этими, как говорит фон Клюгель, лесными бандитами. Но я никому и нигде об этом не говорил… Мы же люди.
Он не ждал моего ответа. Погладил косынку – легко, прикосновением пальцев.
– Передайте привет вашей дочери. Главное – чтобы Люся осталась жить. Такие, как она, должны жить!
Я понимала, о чем он говорит, что мучает его. И наверно, если бы он приехал к нам, приняла бы его – он всеми силами старался остаться честным человеком, но там, где он был, честным быть невозможно… Я никогда его больше не видела. Возможно, он еще жив, хотя и тогда чувствовался в нем какой-то надлом, какая-то усталость… Может быть, он и в самом деле жив, потому что так старался выжить. А Люси – нет. Она выжить не старалась…
Единственная девушка в отряде… Уже после войны кто-то из ребят вспомнил о пощечине, от которой у него вспухла щека. О втором случае я узнала сама. Один из начальников рот, фамилии уже и не помню, после такой же пощечины в гневе схватился за пистолет. К счастью, были рядом и другие хлопцы. Отобрали пистолет. Линевский тогда настаивал, чтобы его выгнали из отряда. Парня в отряде оставили, но с той поры все усвоили, что Люся только сестра этим ребятам. Только сестра. Я после войны поняла вполне, почему они с Виктором дожидались победы. Почему о дружбе их почти никто не знал. Красивая была Люся, очень красивая, как будто судьба нарочно дала ей все, что возможно, чтобы возместить то единственное, в чем ей отказала, – долгую жизнь…
В последний раз, перед боем, я не видела дочь. Видел ее отец. Рассказывал потом, как шла она в предрассветном тумане, единственная девушка в рядах парней, в красной косынке, как пела, переложив в повозку пулемет и взяв оттуда свою неразлучную гитару. Отец строил понтон, по которому она ушла от нас в свой последний бой, у него взяла она расческу, чтобы причесаться: «Хочу быть красивой, папа. Ведь на смерть идем!»
Чувствовала она, что не вернется из этого боя, что ли? И сорочку новую надела, и косы по-новому уложила. И пела, говорят, так, что даже привычных к ее песням парней дрожь пробирала. И никто не сказал бы, что она думает о смерти. «Была такая, как всегда, разве что еще красивей», – рассказывал мне потом Коля Гребенкин. Когда они шли, Чайковский подскакал к ним на своей Цыганке и, спешившись, пошел рядом с Люсей.
«Слышите, ребята, а ведь уже пахнет весной», – сказал он, вглядываясь в серый мартовский рассвет.
«И скорой победой», – добавила Люся.
Многие слова и поступки моей дочери возвратились ко мне уже после ее гибели, я узнавала о них от тех, кто остался жив. Она одна из тех, кто приходит на землю, наверно, для того, чтобы не давать нам забывать о том, как прекрасен человек.
Это не просто слова, красивые слова. Я их выстрадала, я пришла к ним через все эти долгие годы. Я никогда не могла себе представить, что именно мне придется принять самое страшное, по-моему, что бывает на земле, – пережить свое дитя.
Когда Люсю потом уже нашли в поле, бездыханную, я сама хоронила ее, сама снимала с нее сорочку, обряжала в любимое ее платье, заплетала косы. Столько лет прошло, а я, просыпаясь перед рассветом, вспоминаю пронзительный, нелюдской какой-то холод неоттаявшего ее тела, чувствую на своих руках тонкие полосы ребер и неожиданно живой, скользящий шелк ее кос… Не дай бог никому пережить такое!
Ее подпольная кличка была, как я уже говорила, Ласточка. Есть у нас поверье, что, поселившись возле дома, эта птица приносит людям счастье. Оттого так радуется каждый, если под его крышей вьют свои гнезда легкие и стремительные ласточки.
Моя Людмила, моя Ласточка, наверно, тоже неспроста родилась в нашем доме. Мы с отцом люди в общем обыкновенные. Ее короткая жизнь, как молния, как зарница, осветила наше существование и наполнила его каким-то другим, новым смыслом. Потому мы и старались жить так, чтобы оправдать этот свет, ворвавшийся в нашу жизнь, чтобы никогда не уходил из нее тот, другой, высший смысл. Мы просто уже не можем жить иначе.
Одна над пропастью
В один из июльских дней 1939 года, таких дней, когда тяжелые облака курятся на горизонте, а горячий воздух, напоенный влагой, почти неподвижен и осязаем, в монастырь бернардинок в Гродно, скрытый от посторонних серыми шершавыми стенами и тощими столетними кленами, вошла женщина. Платье из темно-вишневого креп-жоржета, затканного зелеными цветами, тесно и нелепо обтягивало ее, поднимаясь на животе, который она прятала под пестрой, с бахромой хустой[4]4
Хуста – платок (бел.).
[Закрыть], из тех, в которых любят ходить на богослужение зажиточные крестьянки. Лицо, широковатое в скулах, с острым треугольным подбородком, было обессмыслено духотой и страданием. Монахине, которая открыла дверь и проводила ее к настоятельнице, приходилось останавливаться и пережидать, пока, согнувшись и поддерживая живот, женщина прижималась к прохладной каменной стене, а пот, как роса, выступал на ее молодом загорелом лице.
В комнате настоятельницы она выпрямилась и, достав из-под хусты завязанный в узел носовой платок, вытащила из него, покопавшись, грязную, пропотевшую бумажку, протянула ее настоятельнице. Та, сощурившись, разбирала записку, затем подняла глаза и некоторое время словно изучала длинные спутанные махры хусты, скрещенные на животе посетительницы (та с искаженным, побледневшим лицом старалась держаться прямо, но боль пробегала по ее телу, как ветер по полю, – волнами, и она не могла удержаться от стона).
– Что, панна Барткевич, вернулись все-таки в лоно костела… Ну что ж, пойдемте. В беде мы вас не оставим.
Это «панна» словно резануло молодицу. Она потухающими глазами смотрела на зеленое сукно, обтягивающее стол; все это – стулья с прямыми высокими спинками, бумаги на столе – напомнило ей тюремную канцелярию, где она недавно подавала просьбу о свидании с мужем. В свидании было отказано, поскольку, как значилось в резолюции, «заключенный Василь Домашевич в церковном браке не состоял» и, следовательно, в глазах властей он был холост.
Настоятельница встала из-за стола, подбирая темное суконное платье, прошла в дверь, не оглядываясь, зная, что за ней идут. Ее походка была мягкой и неслышной. Ботинки же, в которые были обуты распухшие от жары ноги молодой женщины, с высокими каблуками грохотали по темно-красным плиткам галереи, как сапоги солдата. Узел светлых пшеничных волос растрепался, пряди прилипли к намокшей шее. Почти теряя сознание, она тащилась за высокой, властной фигурой в темном, и когда та, приведя ее в большую, выбеленную комнату с единственным деревянным распятием в углу, показала на узкую кровать с серым шерстяным одеялом, она упала па нее, безвольная, отделенная от мира звенящей стеной боли и страха перед тем, что должно было произойти. Она почти не различала лиц тех, кто помог ей переодеться в серый миткалевый халат, кто приносил питье и трогал ее мокрый лоб, но в розовую пелену перед ее глазами властно вторгалось одно лицо и уже не уходило из сознания: молодое, с выпуклым белым лбом, по которому пролегли первые морщины, со взглядом смиренным и одновременно мрачно-ненавидящим. Этот взгляд, казалось, пронизал ее так же легко и ощутимо, как пронизывают вилы охапку сухого сена, и она заметалась, отмахиваясь, и тут же, почувствовав, как тупым молотом ударило в поясницу, закричала хриплым, бессмысленным голосом.
Тучи, с самого утра собиравшиеся над городом, сгустились в темные громады, что опускались над душными, раскаленными каменными теснинами города все ниже и ниже. Слабый крик ребенка совпал с первым ударом грома, от которого затрепетало тусклое пламя лампы и задребезжала желтая пластинка слюды в овале цветного стрельчатого окна в форме вытянутого восьмиугольника.
Две женщины, которые ухаживали за роженицей, облегченно выпрямились. Но старшая медлила. Она глядела на молодую мать с такой ненавистью, что послушница рядом с ней не выдержала:
– Что с вами, сестра Вероника? – спросила она.
Сестре Веронике недавно исполнилось двадцать восемь лет. Женщина эта, в миру Фелиция Прибылович, была дочерью мелкого почтового служащего в местечке, что находилось всего в часе езды от Гродно. Франек Прибылович, из обедневших шляхтичей, пользовался в местечке незавидной репутацией: его потрепанную, неловкую фигуру хорошо знали в корчме, а в доме взамен умершей несколько лет назад набожной пани Прибылович хороводила одна из непотребных местечковых девок, и в отсутствие хозяина под вечер крались к окнам, заставленным геранью, сыновья почтенных местечковцев. Панна Фелиция рано поняла, что на хорошую партию в местечке ей нечего рассчитывать. В Гродно же, где она неизменно была первой ученицей в приватной[5]5
Приватная – частная.
[Закрыть] школе (средства на ее обучение выделяла костельная община местечка), мешала ее бедность.
Поняв все это, она ушла в монастырь. И чем дальше, тем меньше жалела о своем решении: мирские утехи – те, которые могла дать ей окружающая жизнь, – были ничтожны по сравнению с влиянием, которое она все больше приобретала в монастыре, с делом, которое постепенно заполняло всю ее жизнь. Холодный, расчетливый ум быстро подсказал ей линию поведения. Настоятельница была слишком доброй, слишком буквально старалась она выполнять заповеди господни. Не то нужно было сейчас – и она думала об этом, глядя на юную мать. Вопрос застал ее врасплох.
– Что со мной? – переспросила сестра Вероника, словно очнувшись. – Ничего! Просто думаю: если мы будем подбирать еще и этих… – Опа показала на молодицу.
– Милосерден господь наш… – пробормотала послушница, но сестра Вероника резко перебила ее:
– И мы о нем должны думать!
– Конечно, конечно! – не поняв, льстиво закивала послушница, и снова сестра Вероника заговорила, не дослушав ее:
– Веру подрывают! Мучениками становятся – а для чего? Чтобы дьявол к власти пришел! Так?
Послушница перекрестилась и снова закивала. В монастыре упорно носились слухи, что сестра Вероника должна вскоре заменить престарелую настоятельницу. Слухи эти крепли оттого, что сестра Вероника несколько раз выговаривала ей и даже один раз поспорила, причем настоятельница, отмахиваясь двумя руками, первая покинула поле сражения. Спор касался того, должен ли помогать монастырь женщинам, чьи мужья сидели в тюрьмах либо были под подозрением дефензивы. Старая настоятельница считала, что должны. Что из того, если муж первого сопрано из приходящих в костел певиц вот уже полгода как бы арестован за большевистскую пропаганду? Пани Костюк хоть и носила передачи, но истово молилась за него, дети ее ходили в костел, и, может быть, семья в будущем сможет повлиять на беспутного? Но сестра Вероника гневно говорила о том, что сорную траву нужно выжигать огнем, что нужно вышвырнуть из хора не только Костюк, но и пани Зиневичеву, потому что она позволила сыну заниматься подрывной деятельностью. И пусть даже сын умер – из-за побоев, как говорила сама Зиневичева, или от ангины, как гласило тюремное заключение, все равно сердце этой женщины в смятении, сами слезы ее преступны… В монастыре все склонялись на сторону сестры Вероники, и что бы ни думали про себя монахини, молодой этой женщине оказывалось почтение не меньше, чем настоятельнице.
И сейчас она сидела, ненавидяще глядя на Алену Барткевич, которая, оживая после перенесенных страданий, жадно тянулась к младенцу. Улыбка трепетала на ее лице, еще сером и изможденном, глаза сияли, и губы раскрывались навстречу красному, жаркому телу ребенка.
– Мальчик… Васенька… – Она схватила новорожденного, уже спеленутого белой марлей, и счастливый взгляд ее столкнулся со взглядом сестры Вероники. Молодая мать вздрогнула, улыбка ее погасла, и она отвернулась, осторожно положив мальчика на грубое одеяло.
Гроза прошла, и вечернее солнце мягко коснулось окна кельи. Желтые и красные пятна легли на кровать, на белый сверток возле молодой женщины, на светлые ее волосы, которые зажелтели и словно засияли над измученным лицом. Она приподнялась на локте, глядела на ребенка. Из-под серого, застиранного халата выглядывала ее белая шея, грудь, большая и полная для тела, теперь странно похудевшего и словно опустошенного.
Сестра Вероника поднялась и вышла, едва не коснувшись головой дверной притолоки.
– Красивая… – робко сказала Алена, оторвав взгляд от сына. – Только злая,
– Красивая – это так, – как будто не слыша последних слов, закивала послушница. – Про нее говорят, она на Барбару Радзивилл похожа, слышали о такой?
Молодая мать смущенно потрясла головой.
– Вам, конечно, не до того было, – то ли пожалела, то ли съязвила послушница, и снова Алена Барткевич опустила глаза. Она чувствовала себя чужой и ненужной здесь со своей бедой, которая в глазах окружающих должна была казаться заслуженной. Все, что было дорого ей и близко, здесь выглядело грехом или распущенностью. Да только ли здесь? Весь мир ополчился против нее, а единственный человек, возле которого вся нынешняя ее жизнь наполнялась смыслом, приобретала черты жертвенности и добра, сейчас томился в одиночке, вероятно, его били, и, представляя, как на тело Василя опускаются страшные гумки – резиновые дубинки, как крепкое его загорелое тело корчится от боли, она вся холодела, слабость наполняла ее тело и душу… Казалось бы, невинное замечание послушницы напомнило ей все это, и она, нагнувшись над ребенком, целовала его теплый лобик, а на серое плотное одеяло все падали и падали соленые капли слез. Послушница что-то тихо проговорила и вышла, оставив Алену наедине с новорожденным.
Молодая мать плакала недолго, сон сморил ее, возвращая румянец крепким щекам, совершая в молодом теле чудо возрождения. Во сне она видела Василя – взгляд его, изумленно-восторженный. Она тогда вместе с матерью вышла из костела, радуясь первой молодой травке па горячем от солнца пригорке, желтым вербным шарикам на тонкой зеленой лозине, которую она держала в руках, обвитую цветными лентами и украшенную перьями. Было вербное воскресенье, она впервые надела красную с зеленым хусту, и плечам под плюшевой жакеткой казалось еще теплее от жгуче-красных заморских цветов. Она одновременно видела и себя, и Василя – из-под черного пиджака у него виднелась рубашка, шитая синими васильками, старенькие сапоги были аккуратно подлатаны сбоку, и мать, проследив за ее взглядом, презрительно сказала:
– Чего смотреть на такую голоту?
Мать, конечно, увидела именно это – подлатанные сапоги, голову, на которой не было привычного здесь картуза. Мать дернула ее за руку, и они пошли дальше, не оглядываясь, хотя от слова «голота» сразу померкли и изумрудная молодая зелень, и разноцветные перья на молодой красной лозе…
* * *
Опа открыла глаза, не сразу понимая, что с ней. Ребенок жалобно плакал, и в белой полутьме чужой комнаты этот крохотный сгусток тепла и жизни мгновенно заполнил ее душу. Когда Василя забрали в тюрьму, она оставалась в городе одна, без работы, с ужасом думая о существе, которое должно родиться бесправным, с клеймом крапивника. Оказавшись одна, она вновь и вновь спрашивала себя, почему ушла за Василем – от дома, достатка, от родного и теплого. Спрашивала и не находила ответа, понимая, что, если бы все повторилось вновь, ушла бы за ним, не рассуждая… То, что произошло между нею и Василем, можно было обозначить только одним словом, в которое входило все, чего она не понимала. Это была судьба. Судьба сделала так, что нет ей жизни без него, судьба взяла его и отняла у нее – надолго ли, тоже зависело от нее, судьбы… Алена не знала и не пыталась понимать, чем занимается Василь, почему его возмущает то, что все остальные вокруг терпят и принимают как должное. Она ждала его после работы, готовила нехитрый ужин, прибирала в чужой, снятой ими комнате и оживала, только когда он появлялся – веселый, пропахший табаком. Василь рассказывал, что нового на табачной фабрике, шутил… Она обнимала его, прижималась к плечу, пока он торопливо ел и торопливо рассказывал, и ощущала, как входит в нее великое спокойствие, как теплеет и светлеет все вокруг… Без него не было ни тепла, ни света, и потому, когда она осталась одна, она жила, как живет потерявшее хозяина животное, – безгласно и терпеливо, принимая пустоту и холод вокруг как неизбежность. Она почти не реагировала на то, что хозяин комнаты выгнал ее в тот же день, когда кончилась оплата. До этого она почти так же безмолвно принимала деньги от людей, которые приходили к ней, говоря, что они друзья и соратники ее мужа, и не задала ни одного вопроса, не поинтересовалась, где же искать их в случае необходимости. А необходимость была – несколько дней перед родами она почти ничего не ела, и потому, придя на утреннюю молитву в костел, свалилась без памяти перед девой Марией, укоризненно глядевшей на нее с высоты… Местный пастор знал ее историю и, подумав, решил обратиться к настоятельнице бернардинского монастыря. Почему не сделать для молодой набожной женщины услугу, о которой забывают только самые закореневшие грешники? Молодая женщина была не из таких, и кто знает, чем могло в будущем обернуться доброе дело?
Так она оказалась в монастыре. Полежав после родов два дня, рьяно взялась помогать в хозяйстве, чтобы отплатить за все, что сделали для нее сестры, – старательно, даже истово подметала двор и сторожку, до блеска чистила кухонную утварь, протирала узорчатую чугунную решетку, что отделяла покои настоятельницы от келий монахинь. И впервые за то время, когда она лишилась Василя, она почувствовала спокойствие – тихое спокойствие терпения и ожидания, ощутила в себе надежду. А может быть, ей все же удастся продержаться, пока тюрьма не выпустит Василя, может быть, эта страшная тюрьма действительно образумит его, повернет все мысли па другое – на семью, гнездо, которое им ладить вдвоем?!
Она редко выходила за стены монастыря, разве только в дни, разрешенные для встреч с мужем, – настоятель помог ей добиться свиданий. Василь выходил к ней радостный, а она каждый раз, словно оцепенев, вглядывалась в него: страдальческие морщины возле губ углубились, отрастающие волосы утратили свой пепельный блеск, под запавшими глазами все глубже ложились тени… Она клала голову ему на грудь, и ей казалось, что даже сердце стучит глуше, как будто устало оно, уморилось, тяжелое, исстрадавшееся.
– Снова били? – тихо спрашивала она, слушая сердце.
– Куда денешься? – пробовал улыбнуться Василь. – Ты об этом не говори, лучше о сыне расскажи…
И она все говорила и говорила о маленьком Василе – какие у него розовые пальчики, как он смотрит, аукает, смеется, говорила и чувствовала, как в сердце у нее поднимается отчаяние. Она совала ему передачу, а что удавалось выгадать из той скудной пищи, которую получала в монастыре? Он отказывался, но она насильно вталкивала ему то кусок сыра, то бутылку с молоком, заткнутую полотняной тряпкой, то пару луковиц. Надзиратель брезгливо переворачивал одним пальцем все, что было в ее котомке, и ей казалось, что этот длинный, худой, желтый палец переворачивает душу… Она возвращалась в монастырь разбитая и опустошенная, но, как только вдыхала в себя теплый, чуть душноватый от трав и ладана запах коридора, спокойствие опять нисходило ей в душу, и она, убегая в мыслях от всего, что напоминало ей о тюрьме, что видела в глазах Василя, опять верила в будущее, которое, несмотря ни на что, должно было ожидать их… Порой, проходя по улицам, Алена видела, как шли, поднимая палки с лозунгами, люди в картузах и серых свитках, как падали под ударами дубинок… Сердце ее наполнялось ужасом. Она боялась полицейских – сытые, с гладкими, безразличными лицами, они деловито калечили людей, гнали их, как скотину, по улицам, затискивали в машины; и в этой их деловитости чудилось ей что-то нечеловеческое, как будто никогда не рожали их матери, а они так и возникали откуда-то, высокие, послушные чьей-то высшей силе, невозмутимые… Один только раз видела Алена, как двое сильных, крепких городских парней пинали полицейского. Она оцепенело стояла возле дерущихся, пока не раздался где-то поблизости свисток и парни, бросив полицейского, пригибаясь, побежали в сторону недалекого оврага, а он, пытаясь подняться, все ерзал в пыли, собирая деньги, что выпали во время драки, и уже не страх, а ненависть рождалась в его белесых глазах, и он хрипло матерился, и плевался, и обругал ее, Алену, так, что она, спохватившись, торопливо побежала прочь.
Василь дал ей адрес, где она могла бы побыть до его возвращения. Но она, думая о том, что вряд ли ей сейчас можно будет ходить на работу, стеснялась есть и пить у чужих. Кто были ей эти друзья Василя? Однажды он рассказал, как умер один из них, какой-то Андрей, осужденный на виселицу. Он крикнул перед смертью: «Вешайте повыше, чтоб видно было, как горят ваши маёнтки[6]6
Маёнтак – усадьба (бел.).
[Закрыть]!» И она с удивлением думала о тех, кто приходил в гости и кого возмущало то, что на табачной фабрике за месяц опять десять несчастных случаев, что комната на семью стоит 30 злотых в месяц, а здесь заработная плата, на «кресах всходних», почти в два раза ниже. Зачем ему возвращаться туда, к ним, этим людям, которые хотят невозможного – чтобы мир перевернулся, мир, такой прочный и неколебимый? Разве могли что-то изменить люди, идущие с лозунгами? Разве не была каменная неподвижность монастыря лучшей порукой в том, что никому не стронуть с места налаженную до последнего винтика жизнь? Она хотела счастья, но разве нельзя им иметь свою долю счастья и в этом мире? Надо только постараться, не все же время будет батька отрекаться от нее, не вечно и жить ему. А добротный дом в слободе, хозяйство с двумя парубками, которых они нанимали, а волы, коровы, а свиньи, которых продавали каждый год, и складывали гроши в кованый узорчатый сундучок? И все чаще вспоминался ей теперь отцовский дом, и девичьи ее наряды, которые каждый праздник в последние годы покупала мать, и хромовые красные полуботинки, в которых так легко и просторно ноге…







