Текст книги "Приключения женственности"
Автор книги: Ольга Новикова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
– Это наш театральный интеллект. Она очень чуткий, очень добрый, очень нежный человек…
(«А Валентина кто бездарностью обзывал? Не в сердцах, под диктофон. Неспроста такое предисловие. Щедрыми авансами матерые люди не разбрасываются. Серьезное „но“, ими оплаченное, обязательно последует… Драматизм отношений – ничего лучше для книги и не придумаешь».)
– …но у нее есть имидж, и она его очень охраняет. Ограниченному количеству людей разрешает войти в ландшафт своей души. И в наших разговорах о Раневской, о Чехове она это себе позволяла, и мне было очень интересно. Она служит в театре, а там без кокона нельзя, ведь ее театр политизированный, он весь строился на противоборстве с властью. Это был как бы узаконенный левый театр, как бы ручеек свободы. Но он моментально кончился – там, где нет искусства, а есть борьба с властью или, что еще хуже, управление искусством, – там все плохо кончается…
(«Да если б только там! И умирают театры на миру, и смерть их совсем не красна…»)
– Стелла это прекрасно понимает, она никогда не играла в политические игры, для нее искусство и творчество самоцельны. Поэтому она всегда жила в раздвоении, я это понимал и никогда не обижался.
(«Просто так слово „обида“ не упоминают. Когда говорят „я не хотел вас обидеть“ – хотят, „не обижаюсь“ – обижаются».)
Последним был эстрадник, который, видимо, сказал не совсем то и совсем не так, как хотел бы Эраст.
– Он сам – это целый театр, где он и артист, и режиссер. Я всегда поражаюсь, когда смотрю то, что он делает без меня – я безошибочно вижу, где тот толчок, который я как бы в нем предусмотрел, который он потом превращает в свое достоинство. Своей игрой он умеет как бы все ткани разъять и посмотреть, что там внутри, а потом знает, как эту рану очистить и больную ткань превратить в здоровую. Трудно самому быть и космодромом, и обслуживающим персоналом, и топливом, ведь ошибиться нельзя – произойдет самовозгорание, организм разрушится. Сейчас ему нужно придумать какую-то совершенно новую структуру, нужен человек, который бы его почувствовал и очень бы полюбил. Мне всегда был интересен процесс общения с ним, процесс постижения его как человека. Но он очень увлекается политикой, а я к этому безразличен. Я занимаюсь искусством, и мне интересно прежде всего искусство. Для него же социальное всегда имело значение. Это обман! Хорошо бы он это понял, потому что сдвинуть его с социального пьедестала было не очень просто, ведь это сулит успех у определенной публики, успех легкий. Когда кончилась советская власть, он начал поддерживать новую власть, а это обязывает их успехи и провалы воспринимать как свои.
(«Правильно ущучил эстрадника. Не собирается тот отвечать вместе с властью за содеянное, хочет только плату за поддержку этой власти получать…»)
– Все актеры – любимые дети.
(«Когда Юнг не уличил даже, а только обратил внимание на свойство Фрейда снижать все окружение до уровня сыновей и дочерей – учитель в ответ прекратил с ним переписку».)
– С потерей ощущения первородности исчезает искусство. Мне нужны свобода, раскрытие, развоплощение душ, обнажение, взаимопроникновение, сближение их друг с другом. Сюжет, характеры, предлагаемые обстоятельства как бы не имеют никакого значения, это почва, от которой нужно оттолкнуться, чтобы прыгнуть ввысь, в небо.
(«А эта мысль только кажется отважной. На самом деле тяжелее лететь вместе с тем, что вложил в пьесу автор и что могут добавить актеры. Эраст уже поднялся над средним уровнем – благодаря правильному выбору текстов и исполнителей, а теперь и гласно, и втихую выбрасывает накопленное, как балласт, по кусочкам. Очень опасно. А как красиво звучит – „ввысь, в небо…“»).
– Это состояние влюбленности, единственное состояние, другого я не знаю. Если его нет, не может быть никакой работы, организм человеческий закрепощен, образуется кокон, через который нельзя пробиться. Мы встречаемся с артистами, потому что любим друг друга. Если любовь интенсивна, то есть неудержимое желание прийти «на свидание».
(«Вместо разных долей жизни: приватной, профессиональной, общественной – мешанина, в которой трудно сохранить себя, ведь любая неудача ведет тогда к потере всего, всей жизни…»)
– А если в процессе репетиций не возникает того человеческого единения, роста и обновления душ, спектакль будет мертвым. Сам процесс развития личности артиста для меня важнее того, что и даже как он играет. И тогда нет вопросов карьеры, успеха-неуспеха ролей, а есть как бы один полет.
(«Этих вопросов не должно возникать только у тех, кто вокруг – актеров, художников, авторов… и соавторов, то есть и у вас, Тарас? – потому что они должны все отдать для полета режиссера».)
Когда Эраст произнес явно не спонтанное резюме «актеры – сукины дети, но дети» и встал со стула, что в два часа ночи значило одно – аудиенция окончена, Тарас нерасчетливо, не для книги, спросил:
– А Ленский?
– Что Ленский… Бедняга…
Эраст помрачнел, мускулы, поддерживавшие уголки губ, веки, подбородок во вздернутом, моложавом состоянии, разом расслабились, лицо одрябло, как будто разделось, освободилось от дневной, казовой маски, и в больших карих глазах, опушенных густыми ресницами, открылась неприглядная глубина, подсвеченная скорбью. Не той скорбью, которая возникает как реакция на чью-то гибель, на потерю и со временем слабеет, уходит, а остающейся навсегда после того, как чужая и собственная смерть, малодушно выставляемая большинством за границу их жизни – мертвым не больно, чем позже, тем лучше, после нас хоть потоп, – отважно включается в каждодневную, реальную жизнь, и это осознание не сковывает, а направляет мысли и действия, помогая понять их нужность и ценность.
– Пошли, помянем грешную душу. – Хозяин обнял Тараса за плечи и повлек на кухню. – Кроме нас – некому. Не дружкам же его однодневным, то есть одноночным… – Эраст даже не улыбнулся своему нечаянному каламбуру. – Кто-то из них и погубил его. Меня к следователю вытащили, про каких-то иностранцев выспрашивали, как будто наш Валюта – берия какая-нибудь, агент мирового империализма. Мизансцена такая: потный мужичок бегает по кабинету и извиняется, что такую знаменитость пришлось побеспокоить, а рыженькая дамочка с узкими бедрами, плоская, как мальчик, села напротив и грамотно так начала спрашивать одно, имея в виду совсем другое…
Если рыженькая – это Юля, то понятно, почему меня не допрашивают, кольнуло Тараса. На секунду он обрадовался наличию такой надежной зашиты, но тут же, не желая обременять себя лишней благодарностью, решил, что его не тронули только благодаря секретности, которую он навязал Валентину и соблюдал сам. Подтверждалось Авино наблюдение: люди нелюбопытны, если человек сам не проболтается – его тайну не узнает никто, особенно самые близкие. Многое можно себе позволять… И в то же время он с ужасом осознал, что ему самому так никогда и не испытать той полноты, которая дается словами «я убил» или «я не убивал»…
– Теперь-то что в этом дерьме копаться… Даже если он с чьей-то помощью впутался в вонючую историю… – сердито отгородился Эраст от чужих проблем, прытко вскочил с низкого пуфика, а когда Тарас вслед за ним тоже встал, подхватил гостя под локоть и, сделав пару кругов по тесной для его эстетических масштабов кухне, потащил за собой по коридору. Возясь с усложненным замком входной двери – элегантно усложненное выпроваживание, – режиссер выдал свой приговор: – Не приревнуй тогда его Федра ко мне – может, и жив бы остался. Человек всегда стоит перед лицом смерти…
НОВЕЛЛА
Ава нашарила на тумбочке часы и включила лампу – еще и пяти нет. Пришлось встать из теплой, нагретой ее отдохнувшим телом постели и закрыть окно: к привычному, нарастающему утром гулу мчащихся по Зеештрассе машин прибавились звуки дождя – не нудной осенней мороси, под которую крепко спится до полудня, не веселой летней грозы, когда на небе появляется умытая радуга и тянет выбежать во двор, чтобы впитать в себя исходящую от нее радость, а клекот, захлеб бесконечного ливня, стеной заслоняющего свет восхода. До упора подняла жалюзи, которые по требованию Ренаты опускались на ночь для защиты квартиры. От кого защищать в этом безопасном городе, где зонтики оставляют на лестничной клетке, где джемпер, забытый ею в кафе кунстхалле, беззаботно дожидался ее потом весь день на спинке стула?..
Сон, раскрепощающий подсознание, больше не приходил, и чтобы не тратить утреннюю свежесть на бессмысленный анализ царящего в голове и чувствах раздрая, она взяла папку с машинописной новеллой «Участь», обнаруженную в архиве Юнговского института, устроилась поудобнее – подушка под спину – и, прочитав наугад страничку из середины – как будто попробовала воду перед купанием – нырнула в самое начало текста:
Когда Зинаида поравнялась с землячками, громко шепчущимися возле дверей кафедры общей физиологии, они демонстративно замолчали, но одна из них, не выдержав агрессивного напряжения, прыснула в кулачок и ядовито спросила:
– Ида, ты еще не опробовала свои чары и папочкины бриллианты на новом приват-доценте? Учти, он женат…
Убегала Зинаида по широкой университетской лестнице, при этом медальон с сапфировым глазом, подаренный отцом перед ее отъездом из Ростова, подпрыгивал на высокой груди, а ботинок зацепился за опушку длинной васильковой юбки, и она, покраснев от стыда за свою неловкость, нелепо раскинула руки, чтобы удержать равновесие и не упасть. За что?! Почему они так меня ненавидят?! – спрашивала она себя, сердито оттягивая кружево глухого стоячего ворота, сдавливающего ее тонкую шею. На свежем осеннем воздухе она поостыла, умерила шаг, хотя дорога от университета к остановке «Централь» шла под гору, передумала садиться на трамвай и по набережной Лиммата добралась до старого города, надеясь, что он поделится с ней нажитой веками мудростью и спокойствием.
Вопросы-то были риторическими: большинство ровесниц Зинаиды, вынужденных, как и она, из-за своей еврейскости учиться за границей, оказались совсем не такими, как она, а чахлыми, голодными, разочарованными, сбившимися в стайку под знаменем революционной идейности. Ей и хотелось быть с ними, стать своей в их среде, но, слушая убедительные, нервные речи, она никак не могла сосредоточиться и улетала мыслями то к политически нейтральным учебным предметам, то к голубому особняку на Садовой в центре Ростова, где сейчас можно было бы юркнуть в родительскую постель и помолчать, читая в материнских глазах продолжение своих мыслей и сочувствие к горю, которое после взрослого разбора окажется лишь преодолимой бедой, поучительным несчастьем или даже нужной для жизненного опыта неудачей. Кто сказал, что радость – цель бытия?! – спросил бы отец. Стремись к равновесию между счастьем и страданием, копи твердость и философское терпение. Сначала проанализируй практические последствия случившегося, и только потом, когда успокоятся неконтролируемые разумом чувства, восполняй моральные потери.
А какой вред от злобы товарок? По молодости казалось – никакого…
Как чаще всего и бывает – их недобрый глаз подметил то, в чем сама себе Зинаида еще не призналась: тяга к приват-доценту Густаву Нигге была неосознанной, из числа тех глубинных, скрытых прежде всего от себя стремлений, которые позже она научится анализировать сначала в дневнике, а потом и в диссертации, и в докладах, бурно обсуждаемых коллегами.
Злая энергия, материализовавшись, подпихнула мысль Зинаиды, и она решила действовать – на следующий же день отправилась в клинику Бургхельцли, основное место службы Густава Нигге. Пошла пешком, чтобы по дороге обдумать, как ей заинтересовать доктора, только что защитившего диссертацию и явно не намеренного ограничиться скромной карьерой практикующего врача. Перенеся себя на его место, она поняла, что вполне может дать ему пригодный для исследования, психологически достоверный материал, если как следует покопается в своих детских и юношеских воспоминаниях и добавит к ним сюжеты из плохо ему знакомой – судя по лекциям – русской литературы, в которой ей и копаться не надо, поскольку у русских читательниц познание словесности как минимум на шаг опережает житейский опыт.
Записывая анкетные данные Зинаиды и номер банковского счета, с которого будут идти деньги за консультации, медсестра, ее ровесница, все время прихорашивалась: то одернет кипенно-белый накрахмаленный халат, то затянет потуже поясок, подчеркивающий тонюсенькую талию, то повертит дешевенькую стекляшку в ухе. Ее суетливость оказалась заразительной, и уже Зинаида, приученная с детства автоматически, не обращая внимания на финансы, пестовать свою опрятность, простоту и вкус, синхронно с ней – как будто отрепетировали – потянулась к волосам и откинула черную прядь, наползающую на левый глаз. Медсестра хихикнула и, испуганно прикрыв рот ладошкой, взглянула на пациентку – не обиделась ли та? – но и Зинаида не удержалась от улыбки.
– Вы давно здесь? – использовала она возможность, таящуюся в сближающем веселье, чтобы разузнать побольше о докторе.
Но отворилась обитая кожей дверь и показался Густав Нигге, такой же, как на лекции, – в строгой темно-синей пиджачной паре с широким шелковым галстуком в крапинку, в маленьких, похожих на пенсне очках с тонким серебряным ободком и с небольшими, аккуратно подстриженными усами, скрадывающими великоватое расстояние между носом и верхней губой. Мягкие или жесткие? – мелькнуло у Зинаиды.
– Ко мне? Проходите, – близоруко прищурившись, пригласил доктор, пропуская ее вперед.
В середине дня, после нескольких часов больничного и амбулаторного приема от него веяло свежестью и чистотой, которые даются лишь специальной заботой. Простые, стандартные слова в его устах прозвучали как интимное, предназначенное только ей, приглашение. На тайный смысл намекал и теплый голос, и напряженный, изучающий взгляд, на который она наткнулась, невоспитанно обернувшись. Так захотелось, чтобы этот человек (его семейную несвободу она по-девичьи эгоистично вынесла за скобки), этот великан, которому она едва доставала до подмышки, положил руку ей на плечо, притянул к себе и обнял, – так въяве это представилось, что у нее перехватило дыхание и на глаза навернулись слезы.
– Ложитесь, – баритоном попросил доктор, стоя вполоборота к Зинаиде и держа перед носом ее медицинскую карту – очки он спровадил на лоб.
И она инстинктивно, не подумав, как одурманенная, стала срывать с себя медальон на длинной цепочке, которая вцепилась сперва в кружево блузки, потом запуталась в лазорево-голубом банте. Зинаида покраснела и только когда расслышала «не надо… волноваться», опомнилась и одетая легла на узкую кожаную кушетку, судорожно подоткнув под себя широкую шелковую юбку, свесившуюся на пол. И сразу захотелось в туалет. Понимая, что этого не должно быть, ведь она заранее все предусмотрела – за завтраком выпила лишь одну чашку кофе вместо обычных трех, и ни капли жидкости больше, на всякий случай перед тем, как войти в клинику, посетила дамскую комнату гостиницы, что неподалеку – Зинаида облизнула пересохшие губы, сдвинула ноги и приготовилась терпеть, затравленно, страдальчески глядя на доктора. Куда делись решительность, отважные планы его покорения!
А Нигге неспешно подошел к столу-консоли, вынул тяжелую пробку из хрустального графина, налил полный стакан воды и протянул его Зинаиде – как будто это было рутинное лекарство, положенное при встрече с пациентом.
– Возьмите и медленно выпейте в туалетной комнате. Вот здесь, – подушечками пальцев управляя ее локтем, он подвел дрожащую Зинаиду к неприметной двери в углу кабинета… – А теперь расскажите, что вам сегодня было показано во сне, – шутливо велел он, когда та, счастливая, освободившаяся от испуга, снова устроилась на кушетке.
Никакого сна этой ночью она не видела, хотя, конечно, можно было бы его придумать, чтобы заинтересовать доктора, потрафить его еще не сложившейся теории, которую он начал строить на своих лекциях. «У лжи короткие ноги», – вспомнилась ей реакция отца на ее детскую хитрость, и она честно призналась, что сны видит редко, но что у нее постоянно крутятся в голове пушкинские стихи, где герой, находясь в ссылке, каждую весну выпускает на волю птицу.
– Когда-нибудь я сама хочу помочь человеку обрести полную свободу благодаря психоаналитическому лечению, – опьянев от заботы, от внимания к себе, чуть высокопарно сформулировала Зинаида.
И только она выпалила свое сокровенное, как почувствовала, что теплота, исходившая от доктора, превратилась в прохладу. Ей даже не надо было переводить взгляд с потолка на его лицо – и так ясно, что он помрачнел. В голосе его обозначилась насмешка. Зинаиде тут же пришло в голову, как его оправдать: чтобы получить право просить – а она, конечно же, хочет у него научиться – нужно хотя бы подумать, что ты можешь дать взамен. Себя? Идею? И она храбро предложила и то и другое…
Дома никто не отвечал на звонки, и Густав Нигге раздраженно шарил в отделениях портфеля, пока не укололся об остро отточенный карандаш – тогда только и вспомнил, что связку ключей сам же сунул в карман пиджака. В прихожей не было ни служанки, ни жены, обычно принимающих его верхнюю одежду, и не зная, куда все деть, Нигге поспешил в спальню со шляпой и перчатками в руках. На пороге комнаты его перехватила акушерка, отняла поклажу, заставила тщательно вымыть руки и лишь после этого подпустила к кровати, на которой рядом с бледной женой орал сморщенный розовый комочек – его вторая дочь. Поцеловав крохотный мизинец, он довольно усмехнулся: с женщинами ему всегда было легче, чем с мужчинами… А наследник?.. Ученики будут его наследниками. И потом – ему ведь всего тридцать один, они с Эммой совершенно здоровы… Потороплю архитектора, собственный дом нужен как можно скорее. Наконец-то не надо считать каждый раппен, не то что в нищем студенчестве. Конечно, пока благополучие зиждется на приданом жены, но ему уже обещана должность старшего врача…
После рутинной инвентаризации своей жизни по бюргерским законам – к этой гигиенической процедуре он был приучен матерью еще в отрочестве, – Нигге решил, что с практической стороной жизни все в полном порядке, перспективы самые радужные, а вот с научной карьерой как? Что сегодня щебетала эта нахохленная лазоревка? Он и сам подумывал о письме венскому профессору, но уж слишком рискованным, опасным было вступать в открытую связь с изгоем, пусть и знаменитым – навлечь на себя предназначенные пока только ему насмешки в прессе, издевательства университетской среды.
И все-таки искушение, подстегнутое Зинаидой, победило: Нигге пошел в гостиную – своего кабинета у него не было, – где за секретером старомодного, не любимого им стиля бидермейер, без помарок, ровными, строго параллельными строчками исписал несколько страниц, внимательно перечитал их, не заметив, что перепутал Пушкина с Лермонтовым, что вместо своей исповеди подсунул признания Зинаиды, да еще истолковал их в духе пошловатой швейцарской поговорки: «…главная ее мечта – родить от меня ребенка, который воплотил бы ее неосуществимые желания. Для этой цели я, естественно, должен сначала сам „выпустить птичку“».
Ответ пришел незамедлительно: «Я рад, что русская девушка – студентка. Необразованные люди пока остаются недоступными для наших анализов… Сексуальная свобода – характерная черта всех русских, вы должны это учитывать… Страсти пациента – неизбежная и даже желанная реальность, необходимый элемент работы аналитика. Но, согласно духу и букве нашего метода, сексуальные отношения психоаналитика с пациентом невозможны… Как видите, вы мне нисколько не наскучили. Жду ваших писем».
Что делает после такого послания пытающийся наладить отношения с его автором человек как ученый незаурядный, но как мужчина – обыкновенный? В ответных письмах Нигге перестал упоминать про русскую студентку, а в ответных мыслях все чаще думал о Зинаиде, на лекциях первым делом находил ее высокую, вздымающуюся грудь, обтянутую голубой блузкой, назначал лечебные сеансы в клинике, и там менялся с ней ролями – сам становился пациентом, хотя она по-прежнему лежала на кушетке, а он сидел в кресле у ее изголовья. Особенно разнервничался он, вернувшись из Вены, где впервые встретился с профессором и без перерыва проговорил с ним тринадцать часов. Рассказывая Зинаиде об идеологической стороне их единения, он вскочил и, меряя по диагонали большими шагами свой кабинет, почти закричал:
– Нет! Нет, нет, я не хочу никому принадлежать! Я не хочу быть в чьих-то объятиях!
Левая нога Зинаиды сама собой стала сползать на пол, за ней – правая, потянувшая за собой туловище. Ей нужно уйти? Но она даже не помышляла о том, чтобы завладеть им целиком, чтобы получить его в собственность… Не она же первая его обняла… Зинаиде и в голову не пришло, что Нигге гневается не на нее, что он просто не учел ее реакцию, ее чувства. И все-таки когда кушетка облегченно вздохнула, освобождаясь от тяжести пациентки, доктор опомнился и, мягко положив руки на Зинаидины плечи, удержал ее на месте.
– Мне было восемнадцать, я очень любил приятеля своего отца, человека лет сорока-пятидесяти. Он был моим наставником, закадычным другом; в чем-то ближе всех родственников. И вдруг он принялся меня совращать – а я тогда ничего не знал о гомосексуальности, даже не подозревал о ней… – Нигге нахмурился и сердито замотал головой. – Нет, нет, не хочу об этом! Сегодня утром, когда я заплыл далеко от берега, меня схватила судорога. Я перепугался и начал тонуть, но тут меня осенило: судорога – это символическое выражение акта насилия, которое я совершаю по отношению к самому себе. Как только я поклялся не противиться приливу жизни, который прежде контролировал с помощью волевого усилия, судорога тут же прошла. Если не следовать своим внутренним позывам, то бессознательное среагирует на подобное невнимание угрозой твоей жизни.
И, как бы защищая обе жизни – свою и Зинаидину, он несуетно запер изнутри одну за другой двойную входную дверь и стал расслаблять тугой узел шелкового галстука…
Только благодаря Зинаиде и с ее незаметной, не ждущей вознаграждения помощью Густав Нигге смог обустроить дружескую колею между собой и профессором – иначе она бы сразу стала дорогой в никуда, на которой его карьера перевернулась бы и разбилась, как не доведенная до ума новая модель авто, не подлежащая восстановлению после аварии. Получилось, что Зинаида села за руль, добровольно приняв на себя обязанности шофера: издалека замечать и объезжать колдобины, не теряя при этом скорости и сцепления с дорогой, совершенствовать профессиональные знания и навыки и забыть о своем женском обустройстве. Во всяком случае она ни разу не загнала себя в угол ультиматумом «я или она», хотя «она» сначала была постоянная величина – жена, а позже ею стали множество других постоянных и переменных – учениц, сотрудниц, журналисток, биографов и других женских особей, которых затягивает в воронку чужой славы. А он так ни разу и не вспомнил о Зинаиде без связи со своими мужскими инстинктами и своей работой, он даже не задавал ей рутинного вопроса «как дела?», которым мудрый хозяин обманывает своего слугу, создавая видимость заботы.
И вот – практический результат дружеских отношений: по протекции профессора Густав получает первое в своей жизни официальное приглашение на международный психоаналитический конгресс и едет туда, напутствуемый учителем: «Сейчас больше чем когда бы то ни было, я хотел бы быть вместе с Вами… и рассказать Вам о долгих годах моего гордого, но наполненного страданием одиночества… и о спокойной ясности, постепенно овладевшей мной и велевшей ждать голоса, который ответит мне из неведомой толпы. Этот голос оказался Вашим… Благодарю Вас за это, и пусть ничто не колеблет Вашей уверенности в себе. Вы увидите наш триумф и примете в нем участие».
Разделить свой «триумф» Густав смог только с Зинаидой, поскольку перед ней ему не было стыдно обнаружить, как он, волнуясь, обдумывая свое выступление, вполуха слушал коллег и не насторожился, когда ораторы стали нападать на отсутствовавшего учителя. Договорились до того, что предложенный им метод нельзя воспринимать всерьез, что он чрезвычайно вреден и что его автором должны заниматься в другом месте. И уточнили в каком – в полиции. Тут-то, по инерции думая, что перед ним друзья, единомышленники, Нигге и начал свой доклад. Уже минут через семь, когда он только приступил к главному – к обобщениям, председательствующий постучал карандашом по горлышку графина и сердито потребовал не нарушать регламент – а до этого благодушно не прерывал разглагольствующих по часу. Испуганный, возмущенный очевидной, беззастенчивой несправедливостью Густав ни за что не хотел подчиняться насилию и, когда его за рукав стащили с трибуны, выбежал из зала, хлопнув дверью, которая была снабжена специальным устройством и в ответ на его толчок плавно, бесшумно закрылась. Вот и весь триумф.
Зинаидина «Ниггемания», которую ей запрещено было выговаривать, выражать в словах – объект хмурился, отмахивался от них (то ли трусливо опасаясь чужих ушей, то ли понимая – напевать вариации на тему любви можно и заученно, театрально, не обеспечивая произносимое запасом чувств), Зинаидина любовь сказывалась в том, что она беспокоилась и переживала за Нигге как за себя или даже острее, больнее, самоотверженно поставив себя на его место и полностью испив чашу позора, которая для доктора была лишь допингом, подстегивающим его самолюбие и заводящим мысль в парадоксальные, неожиданные закоулки, к чему и стремится любой заправский исследователь. И этот допинг – не из худших.
Но пока Зинаида-ученый была трусливее Зинаиды-женщины и не отваживалась даже мысленно посягать на равенство с Нигге, а что можно понять в себе и в других без сравнения-равнения? Истолковав сердитую откровенность доктора как доверие, заменяющее любовное признание, то есть в свою пользу, Зинаида еще усерднее зачастила в библиотеку, где отыскивала и реферировала для него книги – древние и современные, восточные и западные, редкие и расхожие, делала вырезки из газет и журналов, не считаясь ни со своим временем, ни с родительскими деньгами и вместо заслуженной и ожидаемой благодарности получая словесные оплеухи за пустяковые, казалось бы, оплошности – за неточно записанные выходные данные книги, неаккуратно обрезанный край газетной статьи или забытую ссылку на название издания.
Отдавая очередной конспект, она не смела и заикнуться о распирающих ее эмоциях – Нигге, сосредоточенный на переваривании новой информации, не реагировал на слова из лирического тезауруса. Но и когда она украдкой остудила горящую щеку о его прохладное предплечье, он отдернул руку и, придравшись к пустяку, обидно выговорил:
– Если бы ты думала о деле, а не потакала своим сексуальным инстинктам – не пропустила бы этот ляп!
Иде стало стыдно, она заставила себя сосредоточиться на работе, а Нигге внезапно нахмурился, запер дверь на два оборота и постелил простынку на широкий диван в потайной комнатке. И хотя только что она мечтала об этом, теперь, после его оговора, ей было трудно, почти невозможно настроиться на близость, и он снопа рассердился, и это недовольство прошло лишь тогда, когда он уже спокойно, умиротворенно лежал на спине, закинув руки за голову и позволив ей прижаться к его потной подмышке. А вслух он думал о том, как сказываются в коллективном бессознательном оккультизм, которым он увлекался в юности, классическая алхимия с ее эмпирикой и мистической философией, языческие боги и древние сказания.
– Никому не проговорись про то, какие книги ты для меня читала! – Лишь этим обидным приказом он дал знать, что помнит о ее присутствии.
В ответ Зинаида не изобразила благородное возмущение, не принялась клясться в верности, а порывисто приподнялась на локте и, поймав взгляд его голубых глаз, без слов подтвердила свою преданность, отданность ему. Густаву на мгновение стало совестно за свою подозрительность, и он допустил ее до своих крамольных размышлений об универсальной природной силе, передающей по биологическим каналам духовные упования предков:
– Религиозные потребности имеют биологическую основу. Духовный мир представителей языческой античности восхвалял сексуальность и потому они меньше страдали от неврозов, чем современные европейцы. Жизнь отдельного человека может иметь смысл лишь в том случае, если его религиозные убеждения и сексуальная практика созвучны убеждениям и практике его расовых предков.
У Зинаиды дух захватило от отваги, с которой Нигге, выросший в благочестивой пасторской семье, посягнул на церковные догматы, рискуя и своим местом в университете, и репутацией уже не родительской, а собственной молодой семьи – стань его размышления добычей всегда искажающей гласности. Сердечко Зинаиды забилось от восторга, от готовности защитить любимого (как чаще всего бывает, готовности безответственной – что она могла сделать, чем выручить?!), когда общество, контуры которого она даже не представляла, отвернется от него. И одновременно где-то в глубине – тела или души… – засаднило, возникла тревога, которую удавалось держать на задворках, пока Нигге лежал рядом, но как только она оказалась одна, бессознательная тревога вырвалась на свободу и потребовала осмысления. И сразу до нее дошло, что его рассуждения открывают путь полигамии, оправдывают ее. А значит, разлучают с Густавом… Даже про себя не решаясь произнести слово «брошенная», «оставленная», Зинаида снова увернулась от столкновения с горем, но его миазмы уже вошли в поры ее души.
А Густав и правда исчез: уволился из университета, переехал в только что построенный замысловатый дом-башню в Кюснахте на самом берегу Цюрихского озера. То есть он дышал, ел, пил, думал, подстригал усы, раздевался и одевался, но все это, чему раньше она была свидетелем, соучастником, помощником, теперь происходило без нее.
Зинаида судорожно, безрассудно заметалась, и первый удар получила от первого же броска – в клинику. Та самая медсестра, которая приторно улыбалась ей, услужливо выполняя обязанности секретарши, стража и еще бог знает кого – счастливой Зинаиде было тогда не до наблюдений, – почему-то торжествующе глядя ей прямо в лицо своими открыто лживыми глазами, объявила, что доктор уехал, когда будет – неизвестно, и, нагнувшись к нижнему картотечному ящику, нагло выставила попку, туго обтянутую коротким халатиком.
Дома Зинаида, сдерживая зачем-то рыдания, тупо, больше часа, пыталась сравнить свой вид сзади с медсестринским, выгибаясь перед зеркалом платяного шкафа и как можно плотнее оборачивая вокруг бедер сперва широкую шерстяную юбку неуместно яркого зеленого цвета, потом, скинув ее, повторяя то же самое с нижней батистовой и, наконец, с коротенькой шелковой комбинашкой. Результат манипуляций – нисколечко не объективный – заставил ее разреветься, и рыдала она бесконечно, всхлипывая даже во сне.