Текст книги "Приключения женственности"
Автор книги: Ольга Новикова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Перед ужином Тарас успел вздремнуть – европейскую привычку дневного отдыха он освоил сначала этикетно: нельзя ни звонить, ни назначать встреч на это время, – а потом попробовал сам и понял выгоду: когда улеглись эмоции и улетучилась усталость, появляются свежие силы, свежие мысли и адекватная реакция на неожиданности. Спустившись в квартиру своего друга, он обнаружил там Эраста.
– Она прошла и опьянила! Тасенька, разве можно без предупреждения?! – вскричал тот, не заботясь о логике.
Кого предупреждать, когда и зачем?! Но с театральными людьми такие мелочи не выясняют – не знающий правил их игры в обычной жизни и своими вопросами или действиями разоблачающий ходовые актерско-режиссерские хитрости быстро оказывается отброшенным на обочину. Тарас не хотел признавать, что он уже попал на эту траекторию, и, искренно обрадовавшись встрече, которая, как он понадеялся, поможет избавиться от досадной неопределенности, ждущей его дома, улыбнулся во все лицо:
– С международным вас признанием!
Преувеличение не смутило Эраста, наоборот, он стал по-детски оправдываться, одарив Тараса доверительным «ты»:
– Ты что, сумасшедший! Я здесь почти случайно, из Америки залетел – упросили пару-тройку открытых репетиций провести, в университетском театре у него. – Эраст кивнул на хозяина дома, накрывающего на стол. – Вот в Америке, там был триумф! Ты тоже послушай! – Он взял за руку вошедшую со стопкой тарелок Аву, подставил для поцелуя свою загорелую щеку и усадил рядом на диван. – Сначала был просмотр актеров – человек шестьдесят, все безумно хотят играть, а я должен выбрать только трех. Помещение, в котором даже находиться приятно. «Еще бы, – мне говорят, – здесь же „Оскара“ дают». И вот вижу – первый, еврей, замечательное лицо, текст они уже все выучили. Подходит. Второй – тоже подходит. Все, у меня уже все есть, а я тяну, жду чего-то. Дело в том, что мне дали досье на каждого, и с одной фотографии на меня поперла такая человеческая нежность… Я жду – когда же он будет. Мне говорят, что это звезда, что вряд ли он приедет, что это страшно дорогой актер. Но я-то надеюсь – они дадут «долляры» на бедного из России. И вот вбегает – поток света, и я понял: только он. Сразу начинаю с ним репетировать. Он все, сволочь, делает. Его менеджер на лице какую-то мимику изобразил, так он на него посмотрел не как американец, а как наш – матом. Еврею потом написал письмо с дикими извинениями. Срок кончился – они продлили, потом еще. – Эраст сделал паузу, чтобы швейцарец успел экстраполировать ситуацию на Цюрихский университет, который тоже может увеличить количество репетиций с мэтром, а значит, и его гонорар. – Но вот – уже все. Они плакали, не могли себе представить, что мы не будем вместе. Я им – чилдрен, уж теперь-то – простите за слово – б..дь, все.
Конечно, никто не спросил, в чем же триумф – об успехе премьеры Эраст не заикнулся, но ведь не он один, многие режиссеры считают, что процесс рождения спектакля важнее, чем результат – готовая постановка. Тарасу ни в коем случае не хотелось переносить такой ход мысли на свою работу – если книга не будет издана, то для него это полный провал, катастрофа. Даже думать об этом нельзя. И он попытался назначить встречу с Эрастом в Москве, по возвращении обоих, но получил обычное: «Я тебе позвоню».
За столом хозяин решил блеснуть и, подняв свою рюмку, провозгласил: «На здоровье!» Так неуклюже переводят свое «чиз» или «прост!» иностранцы, осведомленные о русском обычае произносить тосты, которые оправдывают обильные возлияния, превращая обыкновенную пьянку в процесс общения, непременно душевного, а по возможности и духовного.
– Не «на», а «за», – поправил Тарас. – За ваше здоровье! – перехватил он инициативу, чокаясь сначала с Эрастом, потом с хозяином и напоследок, когда к Аве потянулись остальные, с ее рюмкой. – За наши плодотворные встречи во всемирном пространстве!
Ни о каких совместных планах на будущее швейцарский друг пока не заикался, видимо, по недоумию считая достаточным для продолжения их сердечных отношений то, что Тарас всегда может пользоваться его гостеприимством и кошельком. Надо было попробовать направить его мысли в практическое русло, и Эраст тут очень годился как партнер: после первой же репетиции из него неизменно сотворяли себе кумира те, кто принимал в ней участие. Так было и на этот раз. Явные признаки восхищения читались на лице и проявлялись в поведении флегматичного швейцарца: даже вертикальные ложбинки, симметрично разделяющие кончик носа и подбородок на две части, стали глубже и веселее. От волнения он сильнее обычного коверкал русский язык и с преувеличенной благодарностью принимал помощь Тараса, когда тот формулировал его эмоции.
Дирижируя беседой, Тарас был доволен, что Ава не тяготится ролью без слов, ролью второго плана, доставшейся ей потому, что Тарас-режиссер может сладить лишь с двумя актерами – на третьего (а на столе был накрыт еще и пустой прибор для настоящего хозяина обеих квартир, ландшафтного архитектора) не хватает ни сил, ни желания. Так ошибочно пренебрегают теми, кто вас любит, в чьем расположении вы уверены, а ведь по совести стоит заботиться даже об отношениях родственных, предопределенных вашим рождением, не говоря уж о свободно выбранных и лишь от этой заботы зависящих.
В тесном пространстве доброжелательства и интереса друг к другу, интереса очень разного, но естественного, неподдельного свойства, Эраст разговорился, и было видно, что откровенность доставляет ему удовольствие, он почти отключил привычный самоконтроль, необходимый любому публичному человеку: неосторожное слово ведь может стоить ему карьеры. Обращался он чаще к Тарасу и к Аве, не надеясь на сообразительность швейцарца.
ЭРАСТ О СЕБЕ
– Семья у нас была самая простая, никаких академиков. Мама всю жизнь занималась воспитанием детей – нас трое – и делала это просто потрясающе. Она светлая, замечательная женщина. – На лице Эраста засветилась улыбка, и все отвели глаза в сторону, как будто не могли подглядывать за чем-то слишком интимным. – Окна нашего класса выходили прямо во двор пересыльного пункта, куда свозили под конвоем людей со всей округи – уроки проходили под крики, плач этих безвинных жертв. Помню, как всех нас, кто говорил не по-русски, солдаты называли бандеровцами. Из дома, где жила моя семья, каждую ночь кого-ни-будь вывозили. Лестница была деревянная, жутко скрипела под сапогами, и мы все прислушивались, у чьих дверей сапоги затихнут. Господи, да у нас после войны творилось то же, что в Москве в тридцать седьмом! Как сейчас вижу: идешь утром в школу мимо раскрытых дверей чужих квартир, а там вещи валяются, книги.
Конечно, я носил красный галстук – моего согласия никто не спрашивал, взяли и приняли в пионеры. То же самое и с комсомолом. Но все равно мы эти галстуки и значки носили не так, как вы – повязывали только в школе, а за порогом сразу срывали и прятали в карман. Если бы мы росли в обыкновенной «совьетской» семье, то в день смерти Сталина, например, должны были бы испытывать горе и Ужас, а мы радовались, хохотали, ибо чувствовали совсем иное. Кроме всего прочего, я еще и верующий человек. Греко-католическая церковь долгое время была под запретом, и я даже не мог допустить мысль, что она когда-нибудь выйдет из подполья. Но это не мешало моей вере.
И вот – приехать сразу после школы из Западной Украины, из Львова в Москву – да это же было безумие! Все равно что добровольно сесть в тюрьму. Родственники направляли меня на учебу, как на край света, – со своими подушками, сковородками, кастрюлями. Они понимали, что я человек упорный, если решил учиться в театральном институте, то своего добьюсь, но в то, что я вернусь из Москвы целым и невредимым, никто не верил. Как навсегда прощались… Еще эти страшные переполненные вагоны! О боже!
Когда я поступил в ГИТИС, то часами стоял под дверью, слушая музыку из фортепианного класса. Выходила ассистентка, Любовь Сергеевна, и спрашивала: «Что тебе, деточка, надо?» Я говорил, что хочу заниматься музыкой. Мне отвечали – рано, не с первого курса, но потом все же взяли. Два святых человека – Любовь Сергеевна и педагог Галина Петровна. Они занимались со мной ночами, а утром мы шли в «Прагу», ждали до девяти утра, до открытия, и ели сосиски с капустой – кошмарный вкус, но это было грандиозно. Через четыре года я смог играть «Прелюдию до-минор» Рахманинова, безумно сложное произведение. Конечно, играл с ошибками, но для меня главное было – бить и не останавливаться. Мы часто занимались в квартире Галины Петровны – она жила в доме Большого театра, на Садово-Каретной; я пел весь мировой репертуар, начиная от Каварадосси – фальшивил, конечно! – и нам стали стучать в трубы, в потолок. Мое любимое занятие с тех пор – смотреть на значки нот. Я поражаюсь дирижерам, которые глядят на этот «лиздочек» и все понимают. Эти ноты – то, что меня питает, это шифр, магия. Я несколько месяцев просидел в библиотеке, переписывая мировой репертуар, и теперь лицезрение этих значков дает мне энергию.
Когда мне было четырнадцать лет, цыганка нагадала, что я буду дирижером. Мама на это сказала, что у меня нет слуха, и та очень обиделась: «Как же так, если я вижу, что он будет дирижером!» Слова «режиссер» она, по-видимому, не знала.
Я был человеком непокорным и не очень подходил на роль ученика-актера психологического театра. Учителя всё пытались перевести меня в преподаваемую ими систему. Тогда я стал ходить в музей МХАТа, где переписывал от руки подробнейшие разработки постановок Станиславского и по этим записям репетировал отрывки. Адский труд. Я думал, меня изобличат, так как мои учителя видели все спектакли Станиславского, из которых я заимствовал целые куски. Этого не произошло: в конце второго курса я показывал отрывок из «Женитьбы Фигаро», пользуясь рисунком Константина Сергеевича, делал ту сцену, где граф застает Керубино у графини. Я играл Керубино. Пришел Завадский, художественный руководитель ГИТИСа. Я дрожу: он играл графа и знает мизансцены Станиславского наизусть. После показа было обсуждение, и Завадский сказал, что не будет анализировать работы курса, так как на нем есть один человек, который точно будет артистом, и указал на меня.
Думаю, благодаря Завадскому я вообще смог закончить институт, и моя строптивость и самостоятельность не стали причиной отчисления.
Жизнь человека предопределена, надо только уметь разгадать свой небесный шифр. Чем точнее расшифруешь, тем точнее переживешь свою судьбу. Сколько я угадал из запрограммированного – не знаю. Я очень верю, что ангел-хранитель всегда с тобой, если ты его слушаешь и слышишь. Я ставил спектакль в одном театре и успевал переметнуться в другой – пока кагэбисты бежали за мной, я был уже в следующем окопе. У них не хватало ума опередить меня, чтобы перекрыть дорогу. В этой погоне случались невозможные курьезы.
Как-то я сделал глупость – согласился стать главным режиссером в Калинине, городе среднерусской полосы. Надвигалось столетие Ленина. А я общался с Юликом Кимом, Даниэлем, Синявским и подумать не мог, что должен что-то сделать к этой дате. Вызывают меня в обком партии на конференцию. Понедельник, девять утра. Вышел на трибуну – в зале все в черных костюмах, с перепою – мрачные, злые лица, энергия страшная… А я как нарочно – длинные волосы, красная куртка с черным поясом, выступаю без бумажки. В одну секунду на ходу сочиняю, что недавно был в Музее Ленина, в спецхране, и там обнаружил потрясающее письмо Клары Цеткин к Крупской, в котором нашел потрясающие строки, раскрывающие пожелания Ленина к нам, сегодняшним: он якобы мечтал о том, что когда-нибудь советская молодежь увидит пьесу Шиллера «Кабале унд либе». Я сказал это по-немецки. Они затихли сразу и проснулись. Я выдержал паузу и перевел: «Коварство и любовь». Они закивали головами, и пока мотали, я горячо говорил, что сегодня наш долг – выполнить мечту Ленина и поставить Шиллера. В фойе организуем выставку, письма опубликуем. Закончил стихами «Двое в комнате – я и Ленин». В общем, проняло, поставили спектакль с музыкой диссидента Андрея Волконского – в те-то времена! Спектакль принимали «на ура», все было бы чудно, если бы в это время не снимали фильм «Подсолнухи» и не приехал бы Марчелло Мастроянни, который со всей съемочной группой пришел на спектакль. Он написал потрясающий отзыв: мол и представить себе не мог, что в Сибири (почему-то Калинин показался ему Сибирью) может быть европейский уровень. И тогда коммунисты испугались, поняли, что прошляпили что-то крайне идеологически вредное, буржуазное искусство, где музыка похожа на крик мартовских котов, недаром спектакль так понравился капиталисту. И все. На следующий день появилась жуткая статья, и меня вызвали в Москву.
В тот день, когда я должен был идти в Министерство культуры, у Эфроса был прогон «Ромео и Джульетты». И я предпочел Эфроса. «Что-то вы очень грустный», – заметил Анатолий Васильевич. «Меня ждут два замминистра, чтобы сообщить, что я уволен», – ответил я. Он меня обнял, и мы молчали. Закончился спектакль. После четырех я побежал в министерство. Мне сообщили, что я уволен, я поблагодарил и стал уходить. «Почему вы ничего не просите?» – остановили меня. «А зачем?» – ответил я и с наивным глазом ушел. И вот иду я себе и думаю о… «Ромео и Джульетте».
Кстати, когда я ставил «Федру», Эфрос посмотрел половину моей работы и заплакал: «Я так делать не умею. Спасибо». Так мог сказать только великий человек. А в твоей книге получается, что я лишь претворял ее собственную идею.
Тарас заерзал на стуле, как будто нечаянно наткнулся на острое. А это и был знак того, что Эраст внимательно читал показания Федры и они его неприятно задели, но верный своему принципу не накапливать в других отрицательные эмоции по отношению к себе, не сказал об этом сразу. И сейчас, после реплики «а парт», Эраст добродушно продолжил:
– Тверская, междугородный телефон. И меня осенило. Я понял, что надо ехать только в Вильнюс. Не в Таллин, не в Ригу, а именно в Вильнюс. Может быть, мне хотелось поехать в Вильнюс потому, что город, где я родился, был рядом с Литвой и Польшей. Или потому, что в Вильнюсе Тарас Шевченко служил у Энгельгардта. А может быть, оттого, что жил там когда-то Адам Мицкевич. Или дух польской культуры объединял Вильнюс и Львов. Я узнал в ВТО фамилии и телефоны начальников управлений театров СССР и Литвы и позвонил в Вильнюс от имени начальника театров Минкульта СССР. Я сказал, что есть очень талантливый режиссер и он может стать большим приобретением для вильнюсского театра. А господин тамошний начальник страшно боялся коммунистов и всегда был рад им угодить. «Конечно, мы его непременно примем», – ответил он. Так я назначил себя главным режиссером.
Много позже я ставил в Ленинграде «Льстеца» Гольдони. Колыбель революции – эту же люльку трогать было нельзя, а я в нее залез и качался. Я сказал переводчице, что мне нашли дневники Гольдони и перевели из них кусочки, так пусть она говорит, что это она сделала. Она, конечно, согласилась. И вот выходит Гольдони и читает речь Солженицына на вручении Нобелевской премии, а перед вторым актом пятнадцать минут звучал «Голос из хора» Синявского. Другой век, другая страна – никто ничего не заподозрил, их чутье тут отказывает, а образование хромает. Чтобы отвести угрозу, я дамочке из местного управления культуры – то ли лейтенанту, то ли майору КГБ – говорю, что вот решил включить стихотворение Гумилева. Она: «Какой ты смелый! Мы им покажем!» На следующий день приходит начальство: «Откуда Гумилев?! Кто разрешил?!!» Я показываю на дамочку – вот она разрешила. А она была хромоножка и вдруг вскочила, как будто нога исправилась: «Я?!! Я – не разрешала!»
Когда я ставил «Украденное счастье» Ивана Франко, то не мог представить спектакль без музыки, которая имела отношение и к его, и к моей вере – греко-католической, запрещенной коммунистами. Я попросил жену канадского посла, и она привезла запись настоящей греко-католической службы, которая звучала на протяжении всего спектакля. На сдаче замминистра меня спросил: «Эраст, а що це звучит за музыка?» Я без паузы ответил: «Черновицкий хор». Он сказал: «Яки прекрасни украински голосы». Мало того, потом мы записали «Украденное счастье» на радио, и запрещенная служба звучала на весь СССР. Во мне не было злорадства, клянусь. Просто я понимал, что этого не может не быть. Я это читал, знал, значит, кто-то еще должен был это узнать.
Или приходят высокие «культурные» и партийные чиновники принимать «Анну Каренину» в Театре Вахтангова. Они переговариваются между собой, не подозревая, что я сижу рядом. А там на сцене были огромные зеркала. Они говорят: «Ну, наконец этот режиссер – я был „этот“, у меня имени не было, – понял прекрасно работу Ленина „Лев Толстой как зеркало русской революции“». Спектакль приняли без обсуждения и все твердили: как вы хорошо марксизм-ленинизм освоили… Я ту работу не читал, я же не сумасшедший.
Пока Ава помогала швейцарцу зажечь спиртовку и пристроить на нее блюдо с лазаньей, чтобы этот слоеный пирог не остыл до возвращения с работы хозяина квартиры, Тарас попытался воспользоваться созданной Эрастом аурой возможности невозможного и, когда режиссер вышел ненадолго из-за стола («Где у вас тут пописать можно?»), стал осторожно прохаживаться на тему своего трудоустройства в пространстве Конфедерации.
В ответ он получил меланхоличное, как всегда у того в разговоре о житейском, рассуждение:
– Понимаете, у себя в России вы – фигура, а здесь, для этих неосведомленных людей, вы – ничтожество.
Слависту изменило знание языка, он, конечно, обмолвился, брякнул «ничтожество» вместо «ничто», но и от нечаянного удара могут посыпаться искры из глаз.
Ава поняла, что необходимо сейчас же поменять пластинку, точнее, перевернуть ее на Эрастову сторону, и она спросила у только что вернувшегося режиссера первое, что пришло на ум:
– А не страшно вам было играть в эти игры с цензурой, с властями?
– По натуре я труслив. В моей жизни встречался только один более трусливый человек, нем я. Александр Вампилов. Мы с Сашей познакомились в Калинине, когда его еще никто не знал и не ставил, я был первым. Мы подружились, и вот однажды, по наивности, мы поехали в Москву, чтобы предложить столичным театрам пьесу «Свидание в предместье». Мы обошли театров пятнадцать, от нас шарахались, как от прокаженных. Все говорили, что это пошлость, и уже от отчаяния мы пришли в Театр имени Гоголя, который тогда больше походил на вокзал, возле которого он находился. Главный режиссер заставил нас прождать два часа, потом, не поздоровавшись, не выслушав, схватил пьесу и пробурчал что-то вроде «приходите через месяц». Приходим. Опять часа два ждем, причем Саша за моей спиной прячется. Появляется Голубовский и опять без «здрасьте» кидает в меня «газэтку», а «лиздочки» с пьесой из нее так и посыпались. И вот эта мизансцена: мы с Сашей ползаем на карачках, собираем листочки, а над нами стоит главный режиссер театра и говорит, чтобы мы ему такие мерзости не смели приносить, что он вообще театр нравственный строит…
Кстати, недавно я попал в один дом – оказалось, этого главрежа, – я не знал. Он заявляет:
– Как я рад, давно хотел с вами познакомиться.
– А мы знакомы, – говорю и рассказываю, как мыс Вампиловым приходили к нему.
– Ну, Эраст, вы шутник, выдумщик. Да если бы вы пришли, я бы дал вам все – лучших актеров, все условия…
Ну а тогда вышли мы от этого режиссера как оплеванные. Саша в своем синем, каком-то зачуханном костюмчике, пытающийся спрятаться за меня, и я, старающийся спрятаться за него.
Как оплеванные… То же самое испытал Тарас от контактов с эстрадником, с Дамой без камелий… Но он-то рассчитывал, что будет отмщен, что те еще пожалеют… Как конкретно будет восстановлена справедливость и в чем она заключается – об этом Тарас не задумывался, надеясь, что после выхода книги все само собой станет на свои места. А оказывается, вот как можно вывернуться… Но все равно, Он воздаст каждому по делам его. И успокоившись, Тарас продолжал слушать.
– Брели мы у метро «Курская», и Саша вдруг заговорил о замысле «Утиной охоты». У меня не хватило ума тогда же все это записать, помню только, что финал был другой, с убийством. Потом я дважды пытался поставить пьесу так, как слышал тогда от Саши, но, думаю, значительную часть вампиловских шифров, заложенных в тексте, я пропустил. Цензура страшно его уродовала, и Саша вынужден был защищаться. В Вампилове есть дьявольское, подспудное, темное, но никакое не деревенское в пошлом понимании. В нем природное начало, магическое, духовное.
Конечно же, Саша ненавидел всю эту советскую систему – на этом мы с ним сошлись. Мы не были диссидентами, об этом даже смешно говорить, но чувство несчастья ощущалось нами вполне. Пугливость исходила не от страха, что посадят – мы мучились от незнания, где и как искать выход. Мне лично очень помогло общение с Даниэлем, с Синявским. А в Вампилове всегда чувствовали чужака. Но он был человек нежный, не умел защищаться, поэтому отчаянно пил. Считается, что он утонул, а мне рассказывали, что, когда лодка перевернулась, Саша еще успел выбраться на берег и побежал, и от бега у него разорвалось сердце. Такая в нем сконцентрировалась энергия окружавшей его ненависти. Он был запрограммирован на короткое время, он, как комета, стал напоминанием, предостережением для будущего, его «Утиная охота» – предвестник драматургии будущего.
Весь советский театр был построен на лжи, на примитиве и не может этим поступиться. Поэтому Вампилов не понят, мы умеем дать только имитацию Вампилова, наши представления о его пьесах. Потому что Вампилов – поэт, а поэзия чужда советскому театру. Здесь действуют законы соцреализма, реализма, натурализма – очень удобные для людей с серыми задатками. Для нашего театра не важны средства – важна ложно-правильная идея. А я считаю, что содержание искусства – это как раз его форма. Всякий натурализм исключает воображение, тут не может быть броска души в небо поэзии – только жалкое, лживое в результате подражание земной жизни. Будто нет над нами Бога и все, совершенно все происходит на земле. От этого наши спектакли похожи на грибы, выращенные в каких-то чудовищных коробах и в одном экземпляре.
Когда я репетирую, я ничего заранее не придумываю. Каждую секунду я настраиваю себя, как антенну, на космос и слушаю, принимаю, что они мне оттуда подсказывают. Шутя я говорю, что, может быть, я заслан сюда с другой планеты. Правда, иногда очень хочется быть марсианином…
Так вот, если содержанием становится форма, то справедливо, что искусство рождается на стыке гордости и смирения. Гордость из постижения, что ты можешь уловить завещанное веком – театральный поиск, эстетику, начиная от Таирова, Мейерхольда, Станиславского… Я убежден: все замыслы этих людей после ухода их из жизни отправились в вечный разум. Они как бы остаются здесь, над нами. И гордость от того, что ты можешь это услышать. Когда я говорю, что великие драматурги со мной общаются, я не вру, это действительно так. Был Гоголь на съемочной площадке на какие-то доли секунды, когда я снимал «Игроков», была Марина Ивановна Цветаева, когда мы со Стеллой записывали программу на телевидении. Я всегда подозревал в самой Марине Ивановне два начала – черное и светлое и настойчиво пытался средствами видеоряда это показать, а Она очень этого не хотела, возмущалась,: вмешивалась настолько, что мы со Стеллой остановились, не могли снимать…
Мягкий, тихий голос Эраста звучал не устало и не поучающе – как будто говорил не тот всепонимающий, всезнающий проповедник, который почти ежедневно терпеливо втолковывал тележурналистам про андрогин, приспосабливая Платона к своей эстетике и жизненной этике. Скорее всего подмена объяснялась тем, что вспоминал Эраст только прошлое, очень выигрышное для него: генетически, биографически, психологически ему было предопределено быть тогда рыцарем. Осознавая эту предопределенность, он не ставил ее себе в заслугу, чем соблазнились почти все явные и мнимые оппозиционеры. Он не казался смешон еще и потому, что ни в одном слове его рассказы не противоречили многочисленным «показаниям», которые взял Тарас у близкого окружения режиссера. И потому, что его успехи сохранились даже в неблагодарной театральной истории – Эраста включили в последнее издание энциклопедического словаря с упрекающей формулировкой: «…допускает применение шоковых методов воздействия на зал (условная, но откровенная эротика)…», доказывающей, что нейтральное отношение к его спектаклям обрести трудно. Но постановки самых последних лет были упрятаны в этой статье под безымянное «и др.». И это, к сожалению, не похоже на простой недосмотр – видели и не сочли нужным упомянуть, как и сам Эраст перестал сообщать конкретное о своей жизни и своих работах, предпочитая скрывать неблагородную борьбу за финансирование, превратившую его из простого в скупого рыцаря, и прятать творческое топтание на месте за велеречивыми разглагольствованиями о духовности, космосе и Любви с большой буквы.
Закончив трапезу, они не остались за столом, как было бы в России, где бесконечно пьют чай и другие напитки, втыкая чинарики в куски недоеденного торта, – а переместились в гостиную и полуразлеглись на низком кожаном диване и креслах. К этому времени к ним присоединился ландшафтный архитектор, и пришлось перейти на английский, что остановило монолог Эраста – нелепо откровенничать через переводчика, хотя Ава и предложила свои услуги, – но не разрушило особую эротическую атмосферу, которая возникала везде, где режиссер употреблял свои профессиональные навыки. На швейцарцев все это подействовало, как алкоголь на новичков, – они захмелели, но каждый по-своему: актер-профессор прилип к сидящему рядом Тарасу, обнял его за плечи, перебирал его пальцы, заглядывая в глаза, что взбесило архитектора, и, дабы успокоить его ревность и не закрыть себе возможность приезда в Цюрих, Тарас подсел к Аве и вскорости увел ее к себе в мансарду.
ОБ АВЕ
Дней через десять после нечаянной ночевки в мансарде – от постельного белья тревожно пахло хвоей – Ава вдруг заметила, что ей уже не больно – на приземистом речном трамвайчике она не вспоминает, как спряталась с Тарасом от ливня под его стеклянной крышей, а наслаждается бегом Лиммата и необычным ракурсом города, открывающимся благодаря низкой посадке лодки; в Кунстхаусе на выставке легендарного Моди, куда ее позвал Рес, ей не приходят в голову пространные и вполне справедливые рассуждения Тараса о декоративной плоскостности, лаконичности композиции, музыкальности изысканного силуэта и цвета, а без посредника и переводчика она сама, как модели Модильяни с асимметричными лицами и глазами без зрачков, обращает взгляд внутрь себя, переворачивая свою психориентацию из экстравертной в интровертную. И главное – она получила свободу, неполную, малую – всего лишь перестала зависеть от телефона, но и это многое изменило. Причем никаких сознательных усилий она не предпринимала – не выясняла отношений, не ссорилась, не обижалась; свобода созрела сама собой, оставалось распробовать ее.
Первым новое Авино положение уловили незнакомцы: как будто рухнула ограда, невидимая, однако подсознательно ощущаемая любым внимательным не только к себе человеком, ограда, ненарочно замаскированная калитка в которой распахивалась раньше для одного Тараса. Из любопытства, естественной движущей силы настоящего профессионала (в противовес искусственной – карьеризму), женевский профессор-славист заглянул на Авин спецкурс. Пристроиться ему удалось лишь когда сидящая с краю шатенка, заметив его, сняла с кресла свой рюкзак и курточку – остальные места были заняты, и поделилась розданными Авой ксероксами нескольких строф «Евгения Онегина».
– Только вернуть не забудьте, – небрежно обронила девушка, а узнав в коренастом кудрявом соседе выступавшего у них года два назад женевского профессора, автора монографии о русском нобелеате, от смущения проговорилась: – Я все, что Ава здесь рассказывает, на диктофон записываю и потом прямиком в дипломную… сроки поджимают…
Профессор нахмурился – то ли его рассердила ненужная откровенность, то ли неродной, хотя и профессионально освоенный язык требовал полного сосредоточения, тем более что речь о пушкинской Татьяне началась не сегодня и кончится, видимо, нескоро.
– Поступь, развитие психологической – в отличие от физиологической – личности зависит от того, какая установка служит бессознательной опорой в определенный период жизни – внешняя, которую Юнг называет «персоной», то есть видимый характер, или внутренняя, «анима». Как мы говорили в прошлый раз, – Ава встретилась взглядом с профессором и невольной улыбкой отплатила незнакомцу за внимание, – в начале романа Татьяна позволяет внутренним процессам влиять на себя, и прямое доказательство этому – описание сна в пятой главе. А в финале воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, спасают ее душу от окончательного отчаяния, дав ей возможность развить свою «персону», сформировать внешний характер, способный на жертвенные поступки. И жертва – она сама. Скажут – да ведь несчастен же и Онегин! Но надо понимать всю суть и его характера – это отвлеченный человек, бесполезный мечтатель, Татьяна прошла мимо него, не узнанная и не оцененная им…
Чтобы узнать – Татьяну, Аву или русскую душу в их воплощении? – профессор пригласил Аву в свой университет на одну лекцию и на два дня – позаботился, чтоб у нее было время узнать Женеву.
Три часа через умытое окно поезда показывали кино про швейцарский ландшафт на пути из немецкоязычного кантона во франкоязычный: горные пики и стайки коров на пастбищах, начинающихся у вершин, там, где исчезают белые снеговые пятна и показываются клочки уже пожухлой осенней травы; одинокие хутора на недосягаемых склонах и суетливо набегающие друг на друга виллы, многоэтажные дома в ложбинах – ритмически освоенное пространство, имеющее третье измерение, высоту, в отличие от монотонных бескрайних русских просторов.
Монотонных… Вспомнилось, как Рената нахмурилась на этом привычном прилагательном, сочтя его уничижительным: «Вы, русские, не цените то, что имеете, и поэтому столько всего у вас пропадает зря. Хотите переделывать мир, сказки придумываете вместо того, чтобы реальностью пользоваться». От этого «вы, русские», обращенного к ней как к полноправному представителю нации, отвечающему за все ее недостатки, Ава – не осознавая привычку своего круга считать виновником всего плохого революцию, советскую власть, парткомы и горкомы, а потом уж себя – вздрагивала, ежилась: слова эти вставали барьером, за которым все сказанное и сделанное подвергалось бесстрастно-строгой оценке без скидки на смягчающие обстоятельства – доверие, даже любовь к ней Ренаты, казалось, вовсе не учитывались. Однажды Ава повторила не свой, но часто цитируемый приговор: дескать, Чубайс провалил приватизацию, на что Рената недовольно заметила: «Не надо преувеличивать роль одного человека». А выслушав от Хайдиного мужа восторженный пересказ новой версии начала Второй мировой войны – Сталин якобы планировал первым напасть на Германию, но Гитлер его перехитрил, – Рената, при всей симпатии к поэту и отвращении к Сталину, гневно возразила, исковеркав русский: «Это такой чуш!»