Текст книги "Приключения женственности"
Автор книги: Ольга Новикова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот – то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был – не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно-знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку – место заняла.
Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси – представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей, и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту.
Подняла глаза – Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию.
– Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, – мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись.
Как со своей обращается, или уже пренебрегает? – подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность… И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и «тонко» намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора – назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, ведь только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми невыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит.
А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую Центральную Европу. На Клавино «мы знакомы» та беспомощно улыбнулась – гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей.
Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой – в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия.
(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные – тогда главными были идеологические, теперь – экономические, – корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)
Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава – с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду.
Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провинциальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («опять лечу на мою экономическую родину», – с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность.
– Это вы?! – бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. – Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит?
И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которым можно было бы перед Нерлиным погордиться… Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет – не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки…
Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента:
– Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо… А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям?
Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Нерлина… А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, – подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, – дачу тот невдалеке от родительской построил.
– Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал – тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым… – И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: – И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая… Утром встанешь…
Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе… Дача бы не помешала!.. Какая бестактность – знает же, что и на Дунину квартиру денег не хватает, даже если с Кешиными родителями капиталы объединить…
Азартное это занятие – обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно… Нерлину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась.
(Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, – у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, – все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же – не думаю, мол, что для тебя это проблема… Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».)
Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее – с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки остались, попросил для всех водки и яблочного сока – «не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее», – и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул…
Никому нельзя открываться, даже он, такой… Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило… И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил… Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться…
…После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»…
Усвоив притчу на свой лад – а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, – вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу… И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась – растравлять себя уже стало опасно…
Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал:
– Ты не ревнуешь, конечно… – не спросил, а констатировал он очевидное для себя.
И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила:
– Нет, конечно.
– Ну и умница, это ведь все равно что с официанткой заигрывать, к тебе это никакого отношения не имеет…
Как же не имеет, когда вон Варя так презрительно на меня смотрит! Все же видят… Но ладно, все ведь уже кончилось…
Ничего подобного, получив индульгенцию, Нерлин вернул девицу за их стол, как только рядом послышался ее счастливо пьяненький голосок, игриво спрашивающий у него, можно ли съесть огромный красный перец, для декоративности положенный на деревянное блюдо, пристроенное где-то под потолком. Получив шутливое разрешение, она встала на стул, ухватила овощ и, разрезав его, четвертинку предложила Клаве. А услышав сердитый отказ, не победно совсем, добродушно даже, улыбнулась:
– Не надо так, я вам ничем не могу помешать, я ведь уеду – и все… Из-за меня не надо переживать…
Да еще сказала это негромко, когда Нерлин отбивался от телевидения, которое хотело получить от него не только молчаливую фигуру, но и монолог какой-то. Деликатно поступила…
И Клаву понесло. Не в состоянии думать ни о причинах своего негодования (бабские причины, низкие, стыдные для сильного, самодостаточного человека), ни о последствиях, ни о том, как она выглядит со стороны, со стороны Нерлина в первую очередь, она буркнула «мне пора» и стала собирать вещи – пиджак сняла со спинки своего стула, сумку с соседнего и встала. Медленно поднималась – наверно, чтобы Нерлину дать возможность за ней пойти: когда все системы отказали, автопилот, слава богу, включился, иначе выскочила бы из подвала без слов, никак не просигнализировав о своем уходе. Он еще долго бы не знал о нем, ведь между ними не только словесного диалога в этот вечер не было, порвалась невербальная связь, которую подделать никак нельзя, – она ощущала ее всегда, а он устанавливал, когда слышал ее голос или встречался с ней.
Только тогда? Может быть, и в Клавино отсутствие что-то хоть изредка вспоминалось ему, говорил ведь: «Меня греет, что ты есть». («Тебя греет… А я сгораю», – хотелось пожаловаться Клаве.) Если уж сравнивать, то Клавина связь с ним – это крепкая прямая линия, которая ни разу не прервалась, зигзага не сделала… Костя в шутку посоветовал как-то ради спасения завести пару поклонников, вчуже даже подумала об этом, но и пытаться не стала, настолько все остальные стали ей безразличны. Про их семейного приятеля-единомышленника, молодого мужественного угрюмца, Нерлин как-то сказанул, провокационно, конечно: «Ну, думаю, сердечко ее вздрагивало». Честного ответа Клава тогда не знала, в голову просто не приходило об этом подумать. И вот они втроем, Клава, Дуня и отрок этот, зашли в кафе после суда – сутяга один подал жалобу на Дуню за резковатое, но совсем, ни с какой стороны не криминальное слово, напугав всю семью. Молодой друг поддержал их своим присутствием на суде, а больше ничего и не понадобилось, никакой конкретной помощи и не надо было, так очевидна была бессмысленность претензий. Но ведь почему-то же приняли кляузу к рассмотрению… Так вот за кофеем Клава постаралась, чтобы ее сердечко вздрогнуло. От благодарности за поддержку – да, было такое чувство, но ничего общего с привязанностью к Нерлину в нем не просматривалось. Настолько из другого вещества она состоит, что и сравнить невозможно.
Ну а от Нерлина к Клаве тянется хоть что-то? Связь какая-нибудь есть? Пунктир это в лучшем случае, промежутки между черточками неравномерные, и что в них помещается, лучше не думать… нельзя и мысленно туда заглядывать: узнает – помрачнеет, таким отчужденным станет, что просто страшно…
– Я с тобой, – сразу, как только Клавино «мне пора» прервало их с журналисткой флирт, среагировал Нерлин. Договорил что-то той на ухо несуетливо, улыбнулся, Клаве улыбнулся и спросил, словно проверяв ее вменяемость: – Надлежит ли с виновником торжества попрощаться?
Пожатие ее плеч как согласие с необходимостью соблюдения приличий он увидеть не мог, но почувствовал. И тут как тут – Синегин:
– Вы уже уходите, как жаль…
И пошло длинное, с конкретными воспоминаниями, монотонное признание в любви-уважении к Нерлину, слишком подобострастное на Клавин вкус. А Нерлин слушал с приязнью и поощрением. Неужели так от беззастенчивой лести кайфует? – зло подумала Клава. В голову не пришло, что он таким образом продлевает передышку, дает ей шанс успокоиться…
– Вы должны снова к нам приехать, я подумаю, как это организовать… – закончил Синегин, поскольку к нему уже стояла очередь желающих знаково попрощаться, еще раз отметив свое присутствие – будет толк или нет, неизвестно, но галочка не помешает.
– Господи, какой дурак… – сорвалось у Клавы, оповещенной, что месяца два назад Нерлин отказался от месячного турне по Америке. Никогда заграничные поездки не были для него самоценны. В самом начале его юридической карьеры очень влиятельная, нестарая еще дама приглашала его на полгода в Англию. «Мелькнуло, конечно, – трахай ее как следует каждый день, и она сделает тебя на весь мир известным… А года через два и вернуться можно. Чтобы потом говорили: ну, Нерлин, дает… Нет, я не поехал».
Все, казалось, успокоилось, жизнь прежняя продолжается, но Нерлин опять подсел к журналистке – попрощаться? И замурлыкали они оба, как в самом начале.
Ревность взрывной волной вынесла Клаву из подвала. Замерев на верхней ступеньке, она ничего не видела вокруг. «Обида, злоба ослепляют сильнее, чем травма глаз», – подтвердились нерлинские слова. Свежий воздух вернул начатки разума, и она попыталась сообразить, что же наделала. Тут дверь открылась, и в темноте неосвещенного двора возник его силуэт.
– Признайся, приревновала, – с угрюмой усмешкой упрекнул он.
– Нет, совсем нет! – принялась Клава отрицать ему очевидное, пафосом, напором пытаясь замаскировать отсутствие сколько-нибудь внятных аргументов. – Ты уже пришел против меня настроенный, со мной не хотел говорить…
– Я-то, старый дурак, как попался! Приревновала, приревновала… Это единственное, что меня как-то примиряет с ситуацией. Значит, так сильно любит… А иначе… – Голос его стал чужим, усталым, таким он иногда – редко, очень редко – встречал назойливого телефонного абонента, одного «алло» хватало, чтобы отпугнуть непрошеного соискателя его внимания. – Зря вечер потратил! Ты что, думаешь, мне нужны эти светские улыбания-обещания? Лучше бы я на даче остался… Ты должна была быть со мной, на моей стороне все время, с дурочкой этой вместе со мной разговаривать… Как-то же надо было время занять, чтобы до конца дотянуть, раз ты букой все время сидела… А потом, когда все уже разошлись, мы бы разместились за одним столом, оставшиеся, и вот тогда и можно какие-то вопросы важные решить…
– Что же ты мне это там не сказал? Я вообще не понимала, не лишняя ли я тут…
Неужели случилось непоправимое? Сама Клава понять этого не могла, а Нерлину даже в голову не пришло помочь ей. Он так спокойно негодовал, что от этого его хладнокровия кровь стыла в жилах. Где тут думать, чувство ужаса атрофировало мыслительные способности…
Выйдя на Сретенку, они автоматически повернули налево, и когда Нерлин спохватился, что метро в другой стороне, Клава упросила его пешком хотя бы до «Лубянки» дойти. За это время она нашла в себе силы согласиться с его версией. Конъюнктурно согласилась, – что еще было делать? Из двух зол инстинктивно выбрала меньшее, разрыв бы убил ее, это очевидно. Не осмелилась даже дать слово своей униженной гордости…
– Ты же вся вибрировала, стоило только заикнуться, как ты бы мне резко ответила, я бы не сдержался… На людях отношения выяснять – увольте, я не любитель таких сцен…
Они шли и шли, и чем ближе был нерлинский дом, тем жутче становилось Клаве. Еще ничего, когда Нерлин говорил. Молчание было невыносимо, она его нарушала своими объяснениями, жалко винилась, подозревая, что своими руками (или ногами – какая разница) потоптала их хрупкую связь. Навсегда или нет? Вот что ее мучило…
– Я еще не знаю… Сейчас я в гневе, потом подумаю и пойму…
У порога его подъезда Клава через силу, по-достоевски безнадежно, попросилась к нему, чаю выпить, только чаю. Жалко вышло, но пусть так, чем потом поедом себя есть, что не попыталась даже…
– Я не могу… – отказал Нерлин.
Хотя бы не мстительно отказал. Но раньше всегда объяснял, почему нельзя зайти («мои приехали», «звонков много надо сделать»…), почему встретиться-позвонить не может, а сейчас просто «не могу». Или не хочет?
– Домой приедешь – позвони…
Клавино отчаяние заставило его проявить милосердие, или сам вспомнил, что имеет дело с женщиной, которых он из джентльменства не бьет, или природная доброта так среагировала, и Клава конкретная тут ни при чем, но по телефону он не стал мусолить происшедшее:
– Какой у тебя голос… Ладно, забыли… Тут на автоответчике два звонка, оба тебя касаются…
Конечно, очень косвенно оба касались, но хоть так, любое прикосновение сейчас спасительно…
Ясно, что уснуть не получится… Как же теперь дождаться сибирского утра, чтобы своим звонком не разбудить Костю? Несколько раз прошлась по телевизионным программам… Сквозь рекламные промежутки не просочилось ни одного отвлекающего от мучительных мыслей зрелища… А любовные сцены ночных киношек так проявляли боль, что никакая анестезия ее уже унять не могла… Вот этого объятия у нее больше не будет, вот так властно он не повернет ее к себе спиной, не спросит, не устала ли… И шуток его неожиданных больше не будет? Диалог недавний вспомнился: «Мы касаемся друг друга одной только точкой сейчас» – Он. «Скорее линия, чем точка» – Она. «Линия? Несправедливо – объем-то какой!» – Он.
Господи, дурочка какая она была… Про отклонения разные как-то говорили, историю из учебника по психологии он рассказал: пациент один не мог ничего в постели, если женщина мокрая была, хоть капелька воды после душа на ней оставалась. «И я заметил, что мне сухая женщина приятней…» Ну, ее-то полотенце капель не оставляет, но вот запах от «шанелей», ей он нравится, а ему? Правильно спросила, не смыть ли… Руку к носу его поднесла. Смыть… (А Костя наоборот: «Чем ты так вкусно пахнешь? Всегда этим пользуйся, кончится, еще купим». Но в европейском аэропорту она же остановила его руку, потянувшуюся к полке с приятной ему душистостью за тридцать пять евриков. А ведь убеждала себя, что Костя и Нерлин параллельно сосуществуют в ее душе. Параллельные прямые в реальной жизни пересекаются.)
Умереть от таких воспоминаний можно…
Морфия не было, Морфей спас…
Забылась-то всего на мгновение, а уже так посветлело, что стали видны цифры на будильнике. Вдруг Костя ушел из гостиницы? Нет, успела. Обрадовался – чудом его застала: вернулся за плащом, прохладно тут…
Ну сдержись, подумай – на лекцию идет, любит тебя… Но когда тошнит, не всегда успеваешь добежать до уборной, приспичит – вырвет прямо в постель… С бабской непосредственностью, с самыми идиотскими подробностями, зацикливаясь на этих «а он…», «а она…», «как он мог…», принялась описывать вчерашнее, с косого Вариного взгляда начала… Костину реакцию не видела, это понятно, но и не слышала, хотя он не молчал… Казалось ей, что искренность исповеди самоценна – только женщины совершенно не соображают, кому и что сообщают – выдают себя, продают других, не сознавая даже, что наделали… Глупость, конечно, но не только… Глупенькая даже хорошо… А тут и эгоизм, и самопупство, и жестокость…
Костя сперва пытался если не отменить, то хотя бы отложить это излияние помоев, опаздывал он уже, а сегодня был самый напряженный день – три лекции, с местными юристами встреча и интервью еще вечером для радио обещал наговорить. Все это интересно, лестно, но сконцентрироваться надо, чтобы не провалиться, перед самим собой не оплошать. Внешняя легкость речи – это и постоянно пополняемые знания, и победа над сковывающей застенчивостью, и концентрация энергии, и продуманный план… Вот Костя и собирался изобрести что-нибудь сегодня по дороге, разглядывая крепеньких сибирских студенток и вспоминая свои детские шляния по родному городу…
Пришлось кричать, чтобы Клава его услышала:
– Какое бабство! Ты меня обманывала! Ты всего лишь бегаешь за важной персоной! Это возрастное, стыдно! Весь настрой мне сбила! Я борюсь за нас обоих, а ты так себя роняешь! Зачем?! У меня много недостатков, но такую пошлость я терпеть не могу…
Слова не поспевали за мыслями, а мысли за чувствами, то есть за одним чувством, омерзения… И все это на фоне полного цейтнота… Клаву-то встряхнул, опомнилась она, поклялась, что это самая низкая точка ее падения, что его рядом нет, потому так пала, что больше этого не повторится… Клятвы-обещания эти… По крайней мере, сама она в них сейчас верит, по голосу растерянному слышно…
– Вот вспомнилось… – все еще на взводе продолжил Костя. – Мне лет пять было… Домой шел через соседний двор и вдруг вижу огромную голую попу у куста. Рядом два мужика матом ее кроют, женщина это.:. А она смотрит на них и, пьяненькая, честно так говорит: «Покакать захотелось…» Я этот ужас сразу выгнал из памяти, и вот сейчас ты мне его вернула, потому что сделала ровно то же самое, что та бесстыжая баба… Ладно, давай оба успокоимся. – Он снова услышал в Клавином молчании смертельный ужас и так испугался за нее, что неожиданно даже для себя добавил: – Ну не такой же твой Нерлин глупый, чтоб не видеть, что ты не из одного бабства состоишь. И я это знаю.
Костя положил трубку; только когда понял, что опасность миновала. Опасность для Клавы и для их отношений. Посмотрел на часы. Вместо того чтобы спокойно доехать на маршрутке за шесть рублей, пришлось сесть в машину с шашечками, не спрашивая о тарифе. Около университетского крыльца шофер запросил триста, а проехали меньше десяти километров… И еще говорят, что в Москве только все дорого!
Злость не только не помешала, но помогла даже (мужчине-профессионалу все идет на пользу, не то что женщине…) – с аудиторией легче устанавливать контакт, когда атакуешь ее, агрессия только помогает, пусть она и позаимствована в утреннем разговоре. Если по доброте душевной начинаешь говорить с ними, как с друзьями, единомышленниками, то тогда надо доказывать, что ты знаешь и умеешь больше их, а кто ж в своей неинформированности добровольно признается, особенно в провинции, фанаберия – легчайшая защита…
Но вечером, когда молоденькая журналистка вошла в его номер, когда, задумчиво глядя куда-то карими глазами, про себя пооткровенничала, у него мелькнуло: почему бы и нет… Достал из холодильника все припасы – про ресторан не подумал даже, приученный Клавой экономить на злачных местах. Но девочка пила сок, а он от коньяка не опьянел, только выровнялся немного. И Клава еще позвонила, в тот самый момент, когда мелькнуло… Не женщина, а пифия какая-то, с гордостью за нее подумал…
Провожая за полночь девицу, по-отцовски, – Дуню вспомнив, – лишь поцеловал румяную, крепенькую щечку. Она ответила как-то неловко, уголками губ только и коснулись друг друга…
УСВОИЛА
Стоило Нерлину заикнуться о житейской закавыке – внуку ищет кассету с саундтреком каким-нибудь, книжка понадобилась жене, чай зеленый в особой черной коробке, как Клава сразу мчалась на Горбушку, по магазинам книжным после работы отправлялась – и все это ей, домоседке прежде, было в охотку, ведь тогда она Нерлина чувствовала к себе ближе. Он уже посмеиваться стал – опасно, мол, тебя просить, завалишь своими услугами. Обидно это прозвучало, но Клава все равно не угомонилась. Правда, все же допросила себя с пристрастием (памятуя о бесполезной копилке на черный день, заведенной во время дружбы с Макаром), нет ли в ее помощи расчета какого… Потому что в «завалишь» прочитала предупреждение – на оплату не рассчитывай… Легко согласилась на такое условие. Не лишать себя бескорыстного удовольствия – такую роскошь она может себе позволить.
И вот теперь, когда ее гордость, или гордыня, или дурь всего лишь (ревниво-жадно-кулацкое «мой и только мой» из этой категории) как соскользнувшим ножом разрезала большую часть связывающих их сосудов-сухожилий, одна-то ниточка целой осталась – многотомье запутанного дела, про которое Нерлин раздумывал при Клаве: не отказаться ли, несмотря на его непредсказуемую интересность и предсказанную незаурядную оплату. Она же и убедила его взяться, пообещав проштудировать все восемь десятков скучных томов.
Конечно, после демарша на синегинской вечеринке Клава одумалась не сразу… Прошла она все ступеньки любовного ада, ни одной не пропустила: его обвиняла, и только его… порвать решила твердо и даже несколько часов прожила в самолюбивом удовлетворении… потом метнулась в другую крайность и видела лишь свою вину, свое ничтожество…
Через неделю примерно амплитуда колебаний снизилась, и осталось одно-единственное желание – услышать его голос, желание, покорное всем его условиям, которые он даже и не озвучивал… Однажды только сказал, что жену ничем не хочет волновать. Укололо тогда это резонное намерение, и чем укололо? Нетактичным показалось, очевидность ведь тонкие люди не проговаривают. Неужели ему не видно, что ей сказать такое – все равно что нагрубить? Господи, какие у нее были наивные представления…
И еще – когда Клава про грехи рассуждала, то без пафоса, походя заметил, что он старается держать свою душу чистой. «А мы сейчас?» – спросила она. На его кухне дело было, куда они, неодетые, из спальни почаевничать пришли для передышки.
– Мораль сильно изменилась, материальные условия требовали моногамности – мужчина мог только одну семью прокормить. Сейчас – совсем другое дело… – Не вставая с табуретки, накрытой махровым полотенцем, Нерлин отворил дверцу холодильника. – Я еще и молока выпью… Ничего, что в животе урчать будет?.. Мне женщина одна, красивая, молодая, рассказала, как в лифте маньяк, приставив к горлу заточку, насиловать ее намерился. На его беду муж с телохранителем кабинку вызвали. Вытащили негодяя на лестничную клетку и так зверски стали избивать – в почки! в лицо! в позвоночник! в почки! – что ее затрясло сильнее, чем когда он рукой дрожащей лез к ней через живот в пах. Мысль у нее мелькнула: лучше бы он ее поимел – гнусно, но пережила бы легче… А ведь века считалось, что самое страшное для женщины – стать жертвой насильника, сколько литературных самоубийств из-за этого совершено… Пушкин уже начал эту норму пересматривать… Написал: а что если бы Лукреция дала пощечину Тарквинию? Может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был бы отступить. Лукреция бы не зарезалась… Вот это и есть современность, это и есть – сейчас…
Логично, ничего не скажешь. Клава это приняла, и для нее подходит.
А Костя, вернувшись из поездки, стал нянчиться с ней: своими глазами увидел, как опасно ее трясет. Насчет себя успокоил: «Я все тебе высказал, избыл свой шок, ничего в душе против тебя не заначил, чисто там теперь».
Как-то встретил ее после службы. Зашли в соседний магазинчик, и в прозрачную витрину их увидела Жизнева, спешившая к заболевшему сыну-студенту. По мобильнику справилась о его здоровье и предложила в соседней кафешке по рюмке коньяку выпить. Всем троим было от чего расслабляться, и в ответ на жизневские восхищения: «Что ты с собой сделала! Лишь бассейн и диета так омолодить зрелую женщину не могут!» – Клава вдруг, для себя даже неожиданно, обобщила свою муку: «О смысле своей жизни много думаю… Что я такое, сама по себе, без семьи… Со стороны кажется: такая дочь, такой муж, служба хорошая… А меня это так раздражает, что хочется прямо по анекдоту добавить – одного для счастья не хватает, чтобы изнасиловали…» И язык прикусила: сама забыла, что и это было… Но после второй рюмки уже понесло: «Иногда думаю, не начать ли пить…» Жизнева усмехнулась, не двусмысленно, а как бы в знак солидарности, предложила, Клавины возможности приоткрывая: «Или блядством заняться…»
Костя посмурнел – бабский разговор, как в бане при нем раздеваются… Клава же, у которой чувство опасности и семейной чести было анестезировано большой дозой хорошего коньяка, самым добросовестным образом обдумала то, что обозначают этим грубым ярлыком. (Конечно, и в голову не пришло о любви к Нерлину в этом контексте вспомнить. И от того, что Ольга на него намекает, отмахнулась: никто не имеет права внутрь ее души заглядывать. Костя благороден, а остальные – пусть судачат, как хотят. Попадать в зависимость от любимых – и то больно, а от чужих, чтобы они тебе поведение диктовали… Увольте! Никогда! Нет, о тех подумала, кто на тусовках от нее подолгу не отходит и восторженно резюмирует потом: «Как хорошо, что я сегодня сюда пришел…») И с туповатостью, присущей пьяненьким, отчиталась после долгой паузы: «Нет, я примерила, никак мне не подходит… Только истончит волосок, на котором сейчас моя жизнь подвешена…»
Добыть нерлинский голос, как всегда, удалось не сразу. На автоответчике – известно, кто. Сам он не появлялся и не звонил… Конечно, с испугу решила, что это окончательный разрыв. Хотя… Он обещал, что без предупреждения не исчезнет, как трус не поступит с ней. Но это обязательство она же у него и вымогнула. А кодекс чести не требует безусловного выполнения полученного под нажимом, хоть моральным, хоть физическим. С другой стороны, даже в самом начале он пропадал на… самое большее – на пятнадцать суток в одиночку ее сажал… Сейчас прошло уже семнадцать. Придумала, что предпринять: сочинила сперва в уме, на бумажку потом написала и по ней дрожащим, не своим голосом перевела текст на автоответчик: «Здравствуйте, Константин Иванович. Все тома, что у меня были, я прочитала, а как же дальше? Разве есть время для простоя? Всего хорошего». Как диктор чужой текст – так отчеканила, и ведь переозвучить нельзя…