Текст книги "Приключения женственности"
Автор книги: Ольга Новикова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Утром, неумытая, неодетая, прямо в постели она написала два письма: одно – матери, другое – тому самому профессору, учителю Нигге:
«Я была бы крайне благодарна Вам, если бы Вы могли дать мне короткую аудиенцию. Речь идет о деле, важном для меня и, вероятно, интересном для Вас. Быть может, вы думаете, что я навязчивая любительница знаменитостей, которая хочет потрясти Вас каким-нибудь жалким школьным проектом в надежде „перевернуть мир“, или что-то в этом роде. Поверьте, не это приведет меня к вам. Мое положение крайне щекотливое…»
Потратив все силы, и рациональные, и эмоциональные, на отношения с Густавом, Ида в последние полгода все дальше отрывалась от других людей и от житейских обстоятельств – так начинающий пловец ныряет в океан и получает наслаждение от того, что движется несмотря на высокие волны, на укусы склизких медуз, на холодную воду, – и упускает подстраховаться: берег из-за только что начавшегося прилива незаметно и опасно уходит все дальше и дальше. Плыть-то надо было параллельно песчаной кромке.
А Нигге спокойно, планомерно собирал информацию, не брезгуя сплетнями, и не только не забывал про Иду, но даже за месяц до своего исчезновения из ее жизни предусмотрительно объяснился с учителем:
«Последняя и самая тяжелая капля, переполнившая чашу терпения и сыгравшая со мной просто дьявольскую шутку, – русская пациентка предала мое доверие и дружбу самым оскорбительным образом: она подняла гнусный скандал единственно потому, что я отказал себе в удовольствии сделать ей ребенка. Я всегда вел себя по отношению к ней как джентльмен, но перед судом своей слишком чувствительной совести я не считаю себя полностью чистым, и это ранит меня больше всего как раз потому, что мои намерения были самыми достойными. Но Вы знаете, как это бывает – дьявол может превратить в порок и саму добродетель.
В этой истории я получил непередаваемое количество супружеской мудрости, потому что до сих пор я, несмотря на весь самоанализ, имел совершенно неадекватное представление о своих полигамных наклонностях. Теперь я знаю, когда и как дьявол бьет копытом. Эти болезненные, но целебные прозрения чертовски взболтали меня изнутри, однако благодаря этому, надеюсь, я сохранил определенные моральные качества, которые дадут мне немалые преимущества в дальнейшей жизни. Отношения с моей женой в огромной степени прибавили по своей твердости и глубине».
Учитель понял и принял эту декларацию о намерении не нарушать им же самим сформулированный запрет на сексуальные отношения с пациентами и на мольбу Иды ответил – все-таки ответил, не проигнорировал! – сухой отпиской, в которой отказывал ей в приеме и предлагал письменно изложить мотивы ее просьбы, а для Нигге не пожалел слов, чтобы утешить и этим приблизить к себе любимого ученика, попавшего в трудную, но, впрочем, обычную для «нашего ремесла» ситуацию. «Разве можно быть в сделке с дьяволом и бояться огня?» – процитировал он Гёте, называя его «Вашим дедом» – уступка мифу, по которому бабка Нигге согрешила с великим немцем. «Таких переживаний, хоть они и болезненны, избежать невозможно. Без них мы не будем знать реальную жизнь и то, с чем нам приходится иметь дело. Сам я никогда так не попадался, но был близок к этому множество раз и выбирался с трудом. Думаю, меня спасла только беспощадная необходимость, двигавшая моей работой, да еще то, что я был на десять лет старше Вас, когда пришел к психоанализу. Эти переживания лишь помогают нам выработать толстую кожу, необходимую, чтобы управлять „контрпереносом“, который в конечном итоге является постоянной проблемой любого из нас. Они учат нас направлять наши собственные аффекты к наилучшей цели».
Самому профессору «эти переживания» уже помогли: он наткнулся на новое понятие «контрперенос» и сразу же застолбил кавычками свое право на открытие. Этот контрперенос, то есть чувство аналитика к своей пациентке, у жесткого моралиста, каким зарекомендовал себя профессор, вызвал и человеческое, и профессиональное сострадание, а вот для Иды, представленной в качестве пациентки, учитель и ученик, оба, не нашли в своих душах ни сочувствия, ни толики благодарности – хотя бы за то, что она обеспечивает им кристальную чистоту психологического эксперимента: совсем не хитрит, отважно открывается обоим, не заботясь о своей гордости и об устройстве своей женской судьбы.
В эти пасмурные сентябрьские дни, когда с безвыходным постоянством вместе с ранней темнотой сгущалось страдание, а бессонная ночь оканчивалась утренней усталостью, Ида получила из дома конверт. Внутри него был только тонкий листок веленевой бумаги знакомого светло-сиреневого цвета – на таких жена Нигге напоминала ему о званых обедах и семейных торжествах. Текст требовал, чтобы родители поскорее забрали из Цюриха свою развратную дочь. Иде даже в голову не приходили те эгоистически разрушительные намерения, в которых ее обвиняла анонимка. О господи, да она же никому никогда не говорила о своей любви! Разве можно этим делиться! И Нигге считает ее интриганкой…
Банальность обвинений, как пощечина во время истерики, встряхнула Иду и вывела ее из тупика, только что, минуту назад казавшегося безвыходным, беспросветным. Еще вчера она то молилась на Нигге, то проклинала его, то мечтала повидаться с ним, то с обидой отвергала выдуманное ею же приглашение – сегодня ей уже хотелось только работать, то есть быть участницей научной жизни Нигге, встречаться с его необычными, непредсказуемыми мыслями, а не с заурядной мужской трусостью и ложью. Если раньше к любой новой его идее она относилась как к незыблемой, непререкаемой истине, то теперь как-то незаметно для себя осмелела и от сомнений перешла к критике и даже к несогласию.
И новый конверт из дома лишь испортил ей настроение, но не сбил с рабочего ритма. А там было два письма: нелепое послание Нигге, в котором он требовал от родителей «надлежащей компенсации» – 10 франков в час – за то, чтобы строго придерживаться роли врача их дочери. «Клянусь именем моей покойной матери – я не переступил границу!» А иначе он не гарантирует, что сможет оставаться с Идой только в дружеских отношениях. И резюме отца: «Люди делают из него Бога, а он всего лишь обычный человек… Делай то, что считаешь нужным, но только не мелочись…»
Тем временем «обычный человек», как только выскользал из зоны, контролируемой родственными очами, не мог найти себе места. Помимо его воли в каждом письме к учителю упоминалась Зинаида. Чем реже она давала о себе знать, тем чаще он убеждал себя, искал и находил очевидные доказательства того, что она не собиралась шантажировать его и в мыслях не посягала на его с таким трудом и самоограничениями устроенное благополучие. А вскоре выяснилось, что ситуация и накалилась-то из-за его неосторожного кокетства с медсестрой, вообразившей, что именно Зинаида мешает ей заполучить доктора сперва в любовники, потом в мужья. И его жена стала лишь орудием ее мести.
Вчерашняя уверенность в предательстве Зинаиды теперь уже кажется ему грехом, преступлением, и он кается. Но оправдывается не перед той, которую подозревал – она сразу разоблачит лукавство, – а перед своим знаменитым учителем, возведенным им в ранг символического отца:
«Когда продолжение наших отношений неизбежно вело к половому акту, я защитил себя способом, который не может быть морально оправдан: я написал ее родителям, что не являюсь средством удовлетворения сексуальных желаний их дочери, а всего лишь ее врачом, и что мать должна освободить меня от нее. А раз пациентка незадолго до того была моим другом и пользовалась полным моим доверием, это письмо было обманом, в котором я с трудом признаюсь Вам как моему отцу и обращаюсь с просьбой о помощи: напишите, пожалуйста, фрейлейн Зинаиде о том, что я полностью проинформировал Вас об этом деле, и особенно о нелепом письме к ее родителям…»
В общем, Нигге подхватил строительство треугольника, которое начала Зинаида, начала интуитивно, ни на что не рассчитывая, от отчаяния. Без поддержки Нигге и профессора он бы не составился, развалился, но они оба, не сразу, не вмиг, а все-таки сообразили, что эта конструкция может стать полезной, и в разные моменты своих знаменитых жизней попользовались ее устойчивостью, обеспеченной верностью Зинаиды. Если Нигге огородил этим треугольником тот кусок своей жизни, которым хотел расплатиться с профессором за советы и за помощь в начале научной карьеры, не допуская его в пока еще незаметные закоулки (это потом они осветятся и потеснят и Зинаиду, и профессора), то для Зинаиды в этом треугольнике заключалась вся ее жизнь, строить про запас она ничего не хотела, хотя возможности подворачивались не раз.
Ну, например, после блестящей защиты докторской диссертации, или на заседании Венского психоаналитического общества после ее сенсационного доклада «Разрушение как причина становления», согласно которому сексуальное влечение – не единственная сила, существующая в человеке: вместе с ним и в противоположность ему таится другое влечение – к разрушению и уничтожению жизни. Но она щедро подарила этот труд Нигге – так сияющая мать отдает дитя любви счастливому отцу на пороге роддома. Получив текст статьи, Нигге раскритиковал его, яростно растоптал – тем самым проговорился, что идея влечения к смерти была все-таки ее собственным, а не их совместным детищем. Необычную идею подхватил и приватизировал мудрый профессор и через несколько лет опубликовал уже под своим именем статью, где вскользь заметил, что в богатой содержанием и мыслями работе Зинаиды предвосхищена часть его рас-суждений…
Но это случилось уже тогда, когда Нигге восстал против своего учителя, против методы его общения с учениками как с пациентами, стал отстаивать право на собственные взгляды и поэтому лишь огрызнулся в защиту Зинаиды. А она еще долго, десятилетия, переписывалась с обоими, что сделало их разрыв не таким болезненным и необратимым – вдруг бы выяснилось, что девятилетний обмен научными идеями и почти родственные отношения ампутированы неправильно. Но фантомные боли не слишком мучили обоих, и надобность в Зинаиде сходила на нет. Когда она после скитаний по Европе собралась вернуться в Россию и спросила мнение профессора, тот одобрил ее решение, памятуя о работе Московского психоаналитического общества и совершенно не понимая и не принимая в расчет пришедших к власти большевиков. (Не спрашивайте советов у посторонних людей! А чуткость поможет понять, кто посторонний и кто близкий.)
Не прижившись в Москве, Зинаида поехала в родной Ростов, где ее никто не ждал – всех родственников распылило новое страшное время. Поселилась она в комнатке, выгороженной из конюшни во дворе их семейного особняка, который превратился в безликий, увешанный бессмысленными объявлениями дом политработника. Соседи эксплуатировали ее как русскую блаженную дурочку. Она ходила скрюченная, сгибаясь все сильнее, чтобы не беспокоить людей своим ясным, все понимающим взглядом.
Когда началась война, советские патриоты драпанули в эвакуацию. Зинаида не стала бороться за место в эшелоне. Немцы так немцы… От вечной библейской тоски никуда не убежишь… Или ею руководила идея Танатоса, которую она сама и открыла?
РЕС
В ночь Авиного отъезда что-то произошло. Я попытался выведать у Ренаты, но она сперва темнила, намекала на утренний ливень, смывающий все следы, а потом призналась в своем неведении. И я отступился. Не так важно само событие: перемены в человеке не всегда бывают реакцией на внешние раздражители, скрытая от посторонних глаз и ушей, а иногда и от самого человека, внутренняя работа приводит к необратимым последствиям. Значим результат… Описывать его кому-либо я бы не решился – как найти слова, объясняющие то, что я будто увидел воочию: между мной и Авой исчезла глухая, непроницаемая перегородка, на которую я каждый раз натыкался, пытаясь общаться с ее душой, а не только с ее гибким, контактным сознанием. И еще – по растерянности, по ее грусти я понял, что она считала эту перегородку своей защитой, ограждающей от агрессивных нападок мира.
А рухнула эта стена лишь потому, что подгнил крепежный материал, в состав которого входило вещество под именем «Тарас». Мне было очевидно, что не я вытеснил в ее душе соперника и не сам Тарас предпринял какие-то разрушительные действия. Ава не из тех, кому хватает одной страсти, пусть искренней и сильной, ей не нужно заслоняться от бытовой, научной, культурной жизни. Не осознавая своей смелости, она всегда идет навстречу событиям.
На мою беду я не успевал воспользоваться своим пониманием. Возвращайся она в любую другую страну, я бы увязался за ней, в Россию же нужна виза, а как ее оформить за несколько оставшихся до вылета часов – я не знал. Но, слава богу, за прощальным ланчем Ава четко повторила свое приглашение, а поскольку последние минуты я не оставлял ее наедине с Ренатой, то ей пришлось – или я скромничаю? – ей захотелось позвать в Москву и меня.
Пока оформлялась официальная бумага, тут много чего стряслось, но я не решился обременять Аву своими несчастьями – если судить по нашим газетам и телевидению, то Россию трясло каждый божий день, и я рванулся бы спасать Аву, но Рената попала в больницу. Приступ случился дней через десять после того, как ее обокрали: она была на обычной вторничной лекции в народном университете, и бездомные югославы – их поймали, а украденного, конечно, не нашли – разбили окно в ванной, обшарили квартиру, забрали все драгоценности – и подаренные отцом, и доставшиеся по наследству, то есть совершили святотатство, и никакая страховка тут не врачует.
Доктора настойчиво рекомендовали тщательное, всестороннее обследование и хмурились, когда мы с сестрой спрашивали о прогнозах. Наверное, сами ничего не понимали, и из перестраховки выдумали опасность, – засела успокаивающая мысль.
Рената ни за что не захотела откладывать поездку в Москву и просто игнорировала любые вопросы о своем самочувствии. Долго уговаривать меня не пришлось, и мы прилетели в Россию.
Очень трудно оказалось сосредоточиться на Аве – вместо себя она потчевала нас другими людьми и московскими богатствами, но я сумел приспособиться, и уже день на третий, направляясь по Пречистенке в сторону Музея личных коллекций, думаю, догадывался, почему она выбрала именно этот путь, почему завела нас во двор, образованный парой двухэтажных полуподков с колоннами и оштукатуренной кирпичной коробкой с застекленными внутренними лифтами. Бескорыстная дворянская Москва конца девятнадцатого века и купеческая, извлекающая из всего выгоду, Москва начала двадцатого – символическое место с микроэлементами русского духа. Когда Рената спросила, откуда Ава знает об этом закоулке, я ревниво напрягся: испугался, что звякнет имя Тараса. Пронесло – тут убили какого-то ее пациента, история в стиле Достоевского.
Конечно, Ава водила нас и по «вкусным», зрелищным местам, но всякое утро, прежде чем ступить на торную туристскую тропу, мы брали на пробу несколько улиц и переулков то в Замоскворечье, то на Патриарших прудах, то на Большой Никитской – я заучил все эти топонимы и старался угадать, как повлияли на Аву полуразрушенные и отреставрированные особняки, церкви, парки и водоем, что говорят они ее сердцу. Меня же они настраивали, перестраивали в другое состояние – как кадры березовой рощи в начале фильма или увертюра на симфоническом концерте, когда у зрителя еще витают мысли о прожитом дне, о планах на завтра, но постепенно и незаметно его затягивает процесс – если искусство не фальшивое, живое – и он начинает жить внутри музыки или внутри фильма, постигает законы, по которым он создан, и узнает, ради чего. Вот и я благодаря нашим утренним прогулкам стал осваиваться в городе, но к Аве приближался очень медленно – редко удавалось достаточно долго глядеть ей в глаза, чтобы ощутить где-то в самой глубокой голубизне теплоту, предназначенную именно мне и никому другому.
Как-то, скрываясь от внезапного весеннего ливня, мы забрались на второй этаж арбатского особняка, где в нескольких комнатах открылась антикварная лавка. Я пробрался к прилавку в дальнем закутке, с трудом лавируя между креслами, обитыми свежим репсом в желто-голубую полоску, столом-консолью на звериных лапах, секретером стиля бидермейер, фанерованным красным деревом, задумчивым письменным столом – с трудом не столько из-за тесноты, сколько из-за косых взглядов продавцов и клерков, как будто подозревавших меня в намерении их ограбить или оценивающих мою платежеспособность. Отвратительно… Я бы сразу ушел оттуда, но мой взгляд встретился с сапфировым глазом золотого медальона в стеклянной витрине, и пока Ава с Ренатой из чистого любопытства разглядывали двустворчатый платяной шкаф орехового дерева, как будто из родительской спальни, я расплатился за кокетничавшую со мной безделку, чтобы оставить ее в Авиной спальне перед нашим отъездом.
Вечером пятого дня после полуденного отдыха, которого мы никогда не лишали Ренату, хотя она храбрилась, да и вправду выглядела совсем неплохо, мы втроем поехали в театр. Ава честно предупредила, что спектакль драматический, и хотя важнее там не слова, а музыка и пластика, и она по дороге подробно расскажет, в чем там дело, но все-таки проблема языка есть. Казалось бы, обычное обсуждение – за каждой трапезой мы обговаривали будущую программу визитов, причем все предлагаемые варианты были чем-либо любопытны для самой Авы, и всегда можно было выбрать из двух-трех возможностей, а тут – и интерес сильнее привычного, и выбора нет. Я понял, что даже если ничего не пойму, скучать не придется.
Лишний билет спрашивали за квартал до театра, где мы оставили машину. Только отыскали закуток, из которого можно наблюдать за публикой, необычной для меня – осанистые мужчины парами, тройками и поодиночке нагловато привлекали к себе внимание кто громкими восторгами, кто вычурным оперением, кто прямо-таки звериной повадкой – а кто еще так открыто спаривается?! – как к нам подлетел сияющий загорелый толстячок, скрывающий свои габариты под свободным пиджаком в яркую продольную полоску. То есть не к нам, а к Аве, и, попросив у нас пардона – это слово я понял, – подхватил ее под руку, сделал полный круг по фойе, не обращая внимания на глазеющих – а хотя бы украдкой на него посмотрел каждый, – и так же внезапно вернул Аву на место.
– Это режиссер, просил зайти за кулисы после спектакля. «Почему ты не предупредила, что придешь?!» – передразнила она. – Мастер создавать видимость дружбы, которая его ни к чему не обязывает, а тебя сковывает по рукам и ногам, – нахмурив брови и тут же улыбнувшись, добавила она.
Я не обнаружил в ней той суетливости и наивной гордости, которые обычно появляются у человека, удостоенного внимания знаменитости. А то, что режиссер – знаменитость, и знаменитость заслуженная, я понял и по его спектаклю, и по зрительскому экстазу после него. Восторг перелился через край зала и за кулисами материализовался в очередь перед режиссером, с которой тот ловко и споро управился. А с нами подзадержался: вспомнил, как ставил Чехова в Цюрихе, мечтательно спросил про погоду – как будто хотел представить себя на Банхофштрассе, размышлял вслух, не послать ли с нами пакет, потом выслушал Авины слова о только что окончившемся действе, погладил ее по голове: «Ангел, а понимает!» – порекомендовал пациента и еще что-то говорил в ответ на ее вопрос.
Это что-то стерло с лица Авы улыбку, и только дома на кухне после расслабляющего стакана бордо она призналась, что расстроилась из-за Тарасовой книги: когда одобренная Эрастом рукопись уже была в издательстве, он вдруг велел Тарасу ее забрать – мал гонорар. И правда, действительно ничтожен, в переводе на доллары что-то около сотни за кипу листов с текстом. Эраст-то лишь читал готовое, слова своей рукой не написал, а уж тем более не отстукал на машинке или компьютере. Но юридически они с Тарасом соавторы, пришлось подчиняться. Теперь раз в два-три месяца по Эрастовой наводке возникает какой-нибудь частный издатель. Много звонков, встреч, поиск фотографий, исчезающих от передачи из рук в руки – опытные люди не дают театральному народу ничего, с чем не готовы расстаться навсегда. И каждый раз после обнадеживающей суматохи все сникает.
Я привык к сдержанной Аве, а сейчас она раскраснелась, заговорила быстрее обычного, почти тараторила на неродном английском. Почему столько эмоций? Не надо было этому Тарасу соглашаться на фиктивного соавтора – вот и все! Пусть теперь сам и расхлебывает! При чем тут Ава?! – хотел возмутиться я, но вдруг до меня дошло, сколько в этой книге ее труда. Да еще Рената спросила, почему Ава ввязалась в эту работу.
– Мне тогда хотелось помочь Тарасу, – ответила она, не пряча взгляда. – Мне нужно было быть рядом с ним не просто так, а с пользой для него. Конечно, мне и самой нравился этот процесс…
Ава грустно улыбнулась, и у меня отлегло от сердца. В том, как она произнесла эти слова, было столько доверия, бесхитростной открытости и горечи, что мне стало стыдно за свое равнодушие. Но главное – я поверил слову «тогда», поверил, что ее самоотверженная нежность к неофициальному соавтору (не путать с фиктивным – сколько всего нагорожено для такого небольшого дела, как книга о режиссере) осела в прошлом, и, как ни взбалтывай теперь эти события, она не всплывет. И уже с полным сочувствием и состраданием я услышал, что сегодня многострадальная книга из хронического больного – с чем уже, кажется, все свыклись – превратилась в приговоренного к смерти: Эраст позволил вынуть оттуда приятную для себя часть, а Тараса с его объективной аналитичностью выбросить – не понадобился.
В Цюрихе все нас спрашивали – где это мы так хорошо отдохнули. Пуще всего донимали Ренату – она и правда посвежела, зарумянилась, во взгляде уже нельзя было прочитать страх, ожидание горя – или я не сумел заглянуть в самую глубь? Она стала чем-то неуловимым, повадкой, наверное, похожа на Аву – так же подпирала рукой щеку, с такой же мягкой улыбкой рассказывала мне про свой вечерний университет, где она битый час солировала, отвечая на вопросы, такие нелепые подчас, что диву даешься – будто Москва не в трех часах лету, а на другой планете и узнать о ней можно только через телекамеры, привинченные в двух-трех точках – парламент, президент, помойка. Словно у нас нет своих дураков и казнокрадов, будто не швейцарским банкирам перемывают косточки во всем мире из-за еврейского золота, спрятанного в наших банках, и не мы читаем об этом взахлеб наскоро состряпанный роман-самобичевание. Ну где нет обывателей, которые добывают себе счастье из поверхностного сравнения с другими, живущими хуже – всегда найдутся опустившиеся однокашники, неудачники-коллеги, забитые родственники или даже целые незадачливые страны, и Россия со своей склонностью прибедняться всегда под рукой.
Я стал пылко просвещать соотечественников. Боюсь, слишком горячо – сестрица пощупала мой лоб, но любовная горячка в моем случае не дала высокой температуры, и я не упоминал всуе имя Авы – только когда мы обсуждали, как сделать, чтобы ей захотелось наподольше сюда приехать. Мы с мамой могли и порывались финансировать ее пребывание, но она твердо и необидно отказалась от помощи. Тогда я поехал в университет, наивно памятуя об успехе ее семинара. Если не смогут пригласить Аву на целый семестр – понятно, что у них есть свои преподаватели, свои планы, то уж несколько-то толковых лекций никому не помешают, рассуждал я как дилетант.
Рената разузнала, что административными делами на кафедре заправляет Хайди с трудной двойной фамилией, сложенной из родительского имени и имени русского мужа. Существование этого мужа, да еще, как выяснилось, побывавшего однажды в гостях у Ренаты, показалось мне добрым знаком.
Никакой доброты я не встретил. Слишком сосредоточенно, чтобы это выглядело естественным, перелистывая толстую папку, шатенка бросила на меня свой взгляд, отложила бумаги и сняла уродующие ее очки. Надеясь, что Россия нас сближает, я как дурак стал трезвонить про колокола в Москве, не замечая, что этот гул ей совсем не по душе. Она оживилась только когда я упомянул про ракурс, в котором цветные зелено-сиреневые пупырышки на белой церкви Николы в Хамовниках можно сравнить с витражами Шагала в нашем Гроссмюнстере.
– Так вы кино делаете? – карие глаза Хайди следовали за мной, как камера за главным героем. Хмурость слетела с ее лица, молодые морщинки разгладились, и я залюбовался ее пухлыми губами. – Я подарю вам стихи – книжка только что вышла.
– Вашего мужа у нас издали? – обрадовался я, втайне рассчитывая, что это событие как-нибудь поможет моему делу.
– Мужа… Мы расстались, – меланхолично поправила меня кареглазка и протянула тоненькую тетрадку с эффектной двойной фамилией на обложке. Все-таки муж исчез не совсем бесследно. – А вашу студию не заинтересует идея фильма о молодой швейцарской поэтессе, последовательнице Юнга? Давайте обсудим это за ланчем, – скомандовала она и потянулась за курткой.
Я не выношу, когда решают за меня, но сейчас – как можно было позволить себе роскошь следовать своим принципам, ведь в жертву им я принесу Аву, не себя. С трудом подавив раздражение, я последовал за Хайди в студенческое кафе-дворик. Дневной свет беспрепятственно проникал сквозь стеклянный купол здания, освещая пальмы в кадках и много-много прямоугольных столов, занятых студентами: кто играл в карты, кто конспектировал какой-то толстый фолиант, подбадривая себя чашечкой кофе, кто самозабвенно целовался, а кто спал. Свободных столиков не было. Хайди разбудила знакомого ей студента, тот испуганно схватил с полу свой рюкзачок и удалился. А она отодвинула к стене два лишних стула, угрожавшие ненужными соглядатаями, и принялась излагать мне свою биографию.
Много позже, когда я узнал, как все было на самом деле – нет, конечно, не от единственного объективного свидетеля, знающего все детали, а от Авы, – то изумился, как поэтическое воображение истолковывает в свою пользу черствость, прагматизм, хождение по трупам, отнюдь не метафорическое. Вот такую книгу, наверное, ждал о себе Эраст и даже поленился сам заняться мифотворчеством – просто отбросил неугодное дитя со своего неправедного пути.
Когда я дождался паузы в длинной псевдоисповеди и заикнулся об Аве, Хайди никак не обнаружила, что знает ее, и равнодушно отчеканила:
– У университета нет денег для оплаты приглашенных лекторов. – А прощаясь со мною, прилепила свои губы к моей щеке и улыбнулась: – Но вы все-таки подумайте о фильме.
Вот я и заблудился в дебрях вежливости. А все потому, что пренебрег Ренатиным правилом четко формулировать просьбу в самом начале делового разговора, особенно с женщинами. Я понимал подсознательные мотивы Хайдиного отказа, но с низкими чувствами людей никогда не считался и теперь не собираюсь. Спускаясь под горку от университета к реке и через мост к центральному вокзалу, я надумал организовать для Авы пару учеников – вон сколько вокруг Ренаты достойных матрон, мечтающих поупражняться в русском.
Когда все вычисленные мной практические вопросы были лучшим или худшим способом решены и я, дабы скоротать месяц до приезда Авы, занялся новым киношным проектом, Рената не вернулась с рутинного обследования, которое она раз в квартал проходила по требованию врачей. Дела оказались настолько плохи, что пришлось вызвать брата из Америки, и мать, не советуясь с нами, твердо объявила о решении делать операцию, хотя консилиум предупредил ее о мизерности шансов на успех.
Ава позвонила, когда после двух ночей возле материнской кровати я заглянул домой, чтобы поспать, если удастся.
– Она умирает, – прильнул я к трубке, как будто это была сама Ава, а не ее голос. – Резали напрасно, только измучили ее. Вчера она спросила: «За что?!» Это все так несправедливо. Я не могу найти хоть какого-нибудь объяснения.
– Рес, дорогой, так думать нельзя. Отчаяние Ренаты пройдет, она ведь навсегда останется и с вами, и со мной, и еще со столькими людьми.
Ава говорила и говорила, я не всегда даже понимал, что, но когда она замолчала, у меня впервые после детства повлажнели глаза.
Ава поспела только на похороны, но все случилось, как она и сказала: последние дни, пока еще были силы, мама приводила в порядок все свои внешние дела, взяла с нас слово заботиться о быстро дряхлеющем, но живом Петере, собрала в список тех, кого нужно пригласить на похороны, набросала текст объявления о своей смерти для «Тагес-ан-цайгер» и принялась описывать свою жизнь, с детства. Под конец карандаш уже не держался в ее руке, писал под диктовку я. Голос ей отказал в ту минуту, когда она дошла до смерти отца – как будто хотела, чтоб итог ее жизни звучал сказочно: они жили счастливо и умерли в один день.
Я сказал об этом, когда после прощания на кладбище – гроб не открывали по ее завещанию – все разместились в церкви – не без труда, столько пришло знакомых и еще больше незнакомых мне людей, – и выслушали проповедь-напутствие и стихотворение Пушкина «Птичка», прочитанное по-русски ее университетской сокурсницей фрау Хирш – об этом просила сама мама. Не знаю, каким образом, почему плавная мелодия русской речи сместила горе с первого, заслоняющего все остальное плана, боль перестала застилать глаза, ее уже можно стало терпеть.
Потом я ждал фрау Хирш, которой мама поручила держать коробку для пожертвований лечебнице Петера, и мы последними приехали в ресторан, где за длинными столами уже начали поминать покойную яблочным вином из замка Зоненберг, где была мамина свадьба и где только год назад отмечали ее семидесятилетие.
Все эти часы, когда я не мог не только подойти к Аве, но даже поискать ее взгляд, она то и дело оказывалась рядом и незаметно для других прикасалась пальцами то к моему плечу, то к запястью. Я слышал, как глуховатый дядюшка, муж маминой средней сестры громко спросил ее: «Вы с кем?» – и она необиженно ответила на этот невежливый вопрос.
И потом, когда все уже начали разъезжаться, вокруг Авы еще сидели, сдвинув стулья, мои родственники, и она переводила им музыку русских строк на английский язык, называя себя той самой птицей, свободу которой даровала Рената.
– Этим стихотворением она сказала, что не ропщет на судьбу, что уходит покойно, – утешила всех нас Ава.
Ночью мы остались вдвоем. Пили вино в креслах по разные стороны торшера и говорили, как в самые лучшие времена с Ренатой. Сапфировый глаз Авиного медальона подмигивал мне с ее груди при каждом плавном или резком движении его обладательницы. Я начал рассказывать ей про себя, с самого детства, с замерзшего Цюрихского озера и купанья в полынье. Она слушала внимательно, не перебивая, а потом призналась, что почти все это про меня уже знает от Ренаты: