Текст книги "Человек и оружие"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Возня с трупом кончилась тем, что Духновичу стало плохо. Когда они вернулись к себе, его начало тяжко тошнить, выворачивать, и руки его, он уверял, теперь «отдают смертью», как тщательно ни оттирал он их землей и листьями.
– Это нервы, это пройдет, – успокаивал его Степура, когда тот судорожно корчился, а потом, обессиленный, распластался ничком возле окопа.
– Это не пройдет, никогда не пройдет, – заговорил Духнович, когда ему стало немного легче. – Та рука, тот лоб, которого я нечаянно коснулся… Кто он? Зарыли, а что мы знаем о нем? И медальона-то не было…
– Чей-то отец. Чей-то сын, – глухо прозвучал из окопа голос Степуры. – Еще один боец или командир.
– Не только это, не только! – нервно возразил Духнович. – Нечто большее пытаются уничтожить, разрушить, убить! Властелина планеты, высочайшее создание природы, самое мудрое из всего, что только есть во вселенной!
Услышали, как кто-то ползет к их окопу. Подполз, заглянул:
– Браточки, винтовки лишней нету?
– Тебе что здесь, склад? – вроде бы беспричинно вызверился на него Степура.
– Да, может, лишняя. Мы из пополнения. Обменялись бы… У нас бутылки есть горючие…
– Свои имеем, – буркнул Степура сердито, и тот пополз дальше, к другим окопам, уже где-то там спрашивая, нет ли случайно лишней винтовки.
Ночь была темная, небо вызвездило, раскинулось над садами, над фронтом широкой полосой древнего Чумацкого шляха – Млечного Пути.
Степура и Духнович, сняв каски, – чтоб отдохнула голова, – сидели в окопе, упершись коленями друг в друга; сидели, смотрели на небо. Из окопа оно казалось особенно звездным. Гроздья созвездий, мерцание светлой пороши неведомых галактик…
– Вот такое же звездное небо, – размышлял вслух Степура, – было и над Гёте, и над Коперником, и над философами и поэтами Эллады. Люди менялись, поколения за поколениями проходили, а оно было все таким же, мерцало и мерцало звездами, как вечность…
– Мерцало-то мерцало, – заметил Духнович, – видело много, но никогда, похоже, не видало оно столько пожаров на земле, столько крови, столько преждевременно оборванных жизней людских…
– Да, теперь насмотрится…
Где-то над Росью в небо взметнулись ракеты противника – даже в окопе стало светлее.
Степура поднялся. Его не покидала тревога за Богдана. Каждая ракета над Росью, казалось, преследует где-то там Богдана, каждый пулемет, что вдруг гулко вспарывает темноту, казалось, бьет по разведчикам.
На душе становилось все тоскливее, пока – где-то уже за полночь – над окопами не прозвучал вдруг знакомый голос сержанта Цоберябого:
– Где тут мой Корчма? Живы ли да здоровы родичи гарбузовы?
А вскоре в Степурином окопе стоял и Богдан Колосовский, мокрый, пахнущий болотом, будто целый день торчал в нем.
– Выбрался? – обнял его Степура. – Рассказывай же!
Присев в окопе, Богдан, к удивлению Духновича, свернул толстенную цигарку, жадно затянулся махорочным дымом. Молчал. Что он им расскажет? Как из семнадцати их осталось пятеро? Ценою жизни товарищей они все-таки удержали мост до прихода саперов, удерживали, пока те не подготовили взрыва, и только тогда отошли. Видели, как разламывается окутанная облаком взрыва серебристая их радуга, как где-то у самого солнца разлетаются разорванные взрывом фермы.
Противник вначале был ошеломлен этим огромной силы взрывом, но вскоре опомнился, начал преследование. То было пострашнее самого боя. Разведчики чувствовали себя дичью, за которой гонятся охотники, которую разыскивают и вот-вот найдут. До вечера скрывались в камышах, погрузившись в теплую, кишащую лягушатами воду. Бег времени словно бы остановился для них. День казался вечностью, но в конце концов все же наступила ночь и вывела их куда нужно, и вот через сутки они снова вошли в подвал командного пункта. Возвращая Колосовскому комсомольский билет, комиссар Лещенко крепко пожал ему руку.
Успешно выполненное задание было бы для Богдана самой большой радостью, если бы все семнадцать разведчиков возвратились оттуда, если бы не оставили навсегда у того моста стольких товарищей, политрука Панюшкина, от которого перешел в наследство Богдану этот черный трофейный автомат, что висит у него сейчас на груди.
– Дружище, что же ты молчишь? – ласково тряхнул Богдана за плечо Духнович.
– В другой раз. В другой раз все расскажу, – сказал Богдан, выбираясь из окопа. – А сейчас пойду – глаза прямо слипаются. До смерти устал. – И через минуту исчез в темноте.
27
Ощущать в окопе рядом с собой живую душу – счастье. Может быть, нигде, ни в каком другом месте не сможешь так глубоко, по-настоящему оценить человека, друга, как тут. После блуждания по дорогам, после того неопределенного положения, когда Духнович словно бы болтался где-то между фронтом и тылом, окоп Степуры казался ему сейчас таким уютным, таким надежным. Хорошо здесь, спокойно. Земля, правда, за воротник сыплется, и ноги немеют, нельзя их выпрямить, но и теснота тут не в тесноту; кажется, никогда Духновичу не было так просторно, как сейчас; по совету Степуры прилег на дне окопа, с головой закутавшись в раскатанную наконец шинель, отгородившись ею от всего тревожного мира. Впереди ночь, свободная от всяких забот, несколько часов отдыха – Степура настоял на своем и первым заступил на пост. Вот он стоит в углу окопа, настороженный, недремлющий, а Духнович, свернувшись внизу, подложив под голову каску вместо подушки, может свободно предаться самым сладким воспоминаниям, подумать, поспать. Не беда, что тело как на прокрустовом ложе, важно, что в душе – простор и легкость, удивительная какая-то, почти детская безмятежность! Как все относительно в мире! Дивным, сказочным дворцом может стать для человека обыкновенный, тесный фронтовой окоп. Только вот на сколько дней и ночей будет он для тебя жильем и крепостью?..
С этими мыслями Духнович и уснул.
Когда засыпал, вокруг было совсем тихо, лишь кое-где за Росью срывались выстрелы, а вверху, где-то у застывших звезд, ветерок слегка покачивал ветви деревьев. А когда Степура разбудил его, с силой тормоша за плечо: «Вставай! Вставай!» – Духнович, очнувшись, увидел нечто фантастическое: огненный метеоритный дождь с шипением бушевал вокруг. Все было невероятным, ошеломляющим со сна – и ночь, и гомон людей, и всплески ракет, и этот дождь метеоритный, пока Духнович сообразил, что это трассирующими бьют по садам.
Из темноты, из-за реки, доносился непонятный грохот.
– Танки за речкой! – закричал кто-то с берега.
– Танки! Танки! К мосту идут!
– Без паники! Товарищи, без паники! – послышалось над окопами, и студбатовцы узнали напряженно-спокойный голос комиссара Лещенко. – Гранаты, бутылки у всех есть?
– Есть! Есть!
– Забирайте – и к мосту! Командиры, ведите людей!
Возня в садах, редкие окрики командиров, которые собирают в темноте своих бойцов, а за рекой – гул, гул…
Степура, выхватывая из ниши гранаты, бутылки, сунул бутылку и Духновичу.
– Бери! Бежим!
Пригибаясь под перекрестным ливнем трассирующих пуль, через окопы, через картофельное поле бросились бежать туда, куда бежали все: к речке, к мосту.
Грохот за Росью нарастал. Небо над вербами заметно побледнело – начало светать.
В кюветах возле моста было уже полно людей.
– Ложись, ложись! – кричали командиры тем, кто подбегал, и Духнович со Степурой тоже упали, как и остальные, – головой к шоссе.
Лежали тут, плотно прижавшись друг к другу, студбатовцы, и кадровики, и резервисты; в предрассветной мгле лица их под касками были серые. Опершись подбородками на холодные камни шоссе, бойцы всматривались куда-то за реку. Духнович тоже высунулся и увидел по обе стороны шоссе, в кюветах, множество касок, множество человеческих голов, которые тускло поблескивали до самого моста и даже за мостом, – там тоже сновали человеческие фигуры, копошились у самого берега, должно быть, какие-то смельчаки уже успели перебраться низом на ту сторону.
На том берегу росистые заросли верб были еще полны темноты, таинственности, – оттуда, из уходившего в глубь зарослей шоссе все слышнее надвигался тяжелый, грозный грохот.
Духнович почувствовал, как дрожь побежала по всему телу. Почему он дрожит? Потому ли, что прохладой тянет от речки и остывших за ночь камней шоссе? Или бросает его в дрожь вот этот грохот, который медленно, неотвратимо надвигается и от которого содрогается все заречье?.. «Но ведь я же не боюсь! – страстно убеждает он себя. – Мне не страшно, не страшно! Это, видимо, и есть то мгновение, когда даже самый обыкновенный, самый невоенный человек и тот обретает силы на решительный поступок!..» Он чувствовал себя частицей этого застывшего в напряжении коллектива и с удивлением открыл для себя, что он тоже не трус, что он не отступит с этого места, не утратит самообладания, не падет ниц перед надвигавшейся на них черной силой. Это надвигался фашизм, его вероломство, кровавая жестокость, дикость. Были в том грохоте сейчас для Духновича и лейпцигский процесс, и окровавленная Испания, и растоптанная Чехия, надвигались из-за плакучих верб концлагеря, надругательства, смерть миллионов людей на Западе и тут, на земле его Родины. Все это будет, если ты отступишь, не уничтожишь!..
Взгляд его упал на бутылку, которая маслянисто лоснилась, крепко зажатая в руках Степуры. Посмотрел на свою и тоже крепко сжал ее и, сжимая, как бы ощутил весь заключенный в ней огонь.
– Вот он, – сказал кто-то. – Выползает!
Пепельно-серое, скрежещущее чудище появилось из густой тени верб, вырвалось из сумрака чащобы, будто из далеких веков, откуда-то из кайнозойской эры. Оно двигалось, рвало лапищами украинскую землю…
Фронт молчал, стрельбы не было, был только скрежет железа о камни, скрежет, который грозно, неумолимо накатывался на застывших в оцепенении людей.
– Приготовиться! – услышал Духнович неподалеку от себя юношеский голос командира взвода. А через минуту где-то уже возле моста прозвучал на высокой, звенящей ноте голос комбата Краснопольского:
– За мной! В атаку! Вперед!
И все, вскочив, бросились из кюветов на мост.
Пули разрывали воздух, настил моста грохотал под ногами, а люди летели вперед, навстречу переднему танку, и Духнович тоже бежал вместе с другими, спотыкаясь о падавших, бежал, что-то крича, забыв о страхе, желая лишь одного – добежать до фашистского танка и швырнуть в него огонь, зажатый в руке.
Какого-то бойца впереди Духновича охватило вдруг пламенем, – видимо, пуля попала в бутылку, и он, как живой костер, еще продолжал бежать, пока кто-то не столкнул его с моста в воду. Будто на вулкан ворвались они – такой стоял тут грохот; передние уже сошлись с танком в смертельном поединке, видно было, как летят в него бутылки, бьют в башню, в борта, а он, окутываясь текучим пламенем, все ползет дальше на мост, блестя гусеницами. Стальная наползающая гора была совсем близко, Духнович уже слышал смрадное дыхание горящего мазута, железа и краски, видел, как струящееся пламя ползет, обтекает башню, а бутылки все летят туда, плещут огнем на танке, и Духнович, боясь только одного – как бы не промахнуться, – швырнул и свою бутылку. Ударившись о башню, она лопнула легко, как ампула.
«Попал! Не промазал!» – радостно замерло сердце, и в этот миг будто кто камнем ударил его в ногу. Духнович почувствовал, что падает. Инстинкт самосохранения дал силу и цепкость его рукам, и скоро он был под мостом, задыхаясь, спускался куда-то вниз по стропилам. Тут все уже было облеплено людьми; они лазили в полумраке – одни торопились куда-то, другие делали передышку, ухватившись руками за металлические скобы, за стропила, за почерневшие от времени перекладины. Духнович, чтобы перевести дух, тоже приник к одной из таких перекладин. Наверху еще все содрогалось, ходило ходуном, оттуда летели куски пламени, – видно, танк как раз проходил по мосту на ту сторону. Тот ли это, который подожгли, или другой, – только он прогромыхал, за ним снова грохот и снова куски пламени. Танки идут по мосту! Их не остановили! Сквозь горящие бутылки, сквозь гранаты прорываются, – сквозь всю отвагу и мужество их студбата! Кричать хотелось Духновичу от бессилия, от невозможности остановить врага.
Сверху уже и сюда падало кусками пламя.
– Горим! – услышал над собой Духнович. – Мост загорелся!
– Давно бы нужно его сжечь! – возмущался какой-то раненый, пробираясь вниз, а ему отвечал сердитый голос:
– Может, для своих берегли! Для наступления!
Пробираясь между стропилами все ниже, Духнович в предрассветном сумраке узнал студбатовца Чирву. Ухватившись за скобу, тот висел, будто подвешенный где-то в застенках инквизиции, хотел, видимо, прыгнуть вниз, но не решился: в воде можно напороться на сваю.
– Прыгай, прыгай! – крикнул ему кто-то внизу, и он прыгнул, а за ним плюхнулся в воду и Духнович.
Воды было по грудь, и она сразу же стала красной вокруг них, красной от крови.
– Тебя куда? – Чирва посмотрел на Духновича.
– В ногу, выше колена!
– А мне, кажись, ребро повредило… И все же мы его подбили! Это ж он горит!
Барахтаясь в воде, пробираясь к своему берегу, они увидели неподвижную глыбу пылающего танка. Рядом с ним, выглядывая башней из кювета, горел черным пламенем другой. А там, где тянулась их оборона, шел бой с третьим танком. Огромный, еще не подбитый, с черно-белым крестом на борту, он полз по окопам, ломал деревья, а на него отовсюду из земли летели бутылки, лопались от удара, разбрызгивая желтое пламя, пока и этот наконец не вспыхнул; люк его тогда открылся, и из него показались поднятые костлявые руки фашиста.
Пройдет время, немецкие военные историки будут исследовать эти дни. Они напишут, что внезапные дожди помешали их танкам быстро овладеть Уманью, Белой Церковью, но мы-то будем знать, что не о дождях пойдет речь, – это будет сказано о тебе, пехота с бутылками горючей смеси, о тебе, небольшой курсантский студбат, о всех вас, известные и безвестные подвижники сорок первого года, кто насмерть стоял на пылающих своих рубежах.
28
Пылает мост, горят танки, и далеко стелется в садах над Росью непривычный для этих мест запах горелого железа, краски, бензина.
В бой с фашистскими танками вскоре вступили и артиллеристы. До сих пор немногим было известно, что они находятся где-то поблизости, – пехота узнала о них только теперь, когда снаряды один за другим низко полетели над шоссейной дорогой в направлении моста. Артиллеристы били прямой наводкой, в лоб танку, который, выбравшись из верб, вздыбился перед самым мостом, уже пылающим, полуобвалившимся. Танк, видимо, был подбит, потому что он так и остался стоять на месте, открыв, однако, бешеный орудийный огонь.
Теперь, когда дорога танкам на эту сторону была отрезана, противник обрушил на позиции студенческого батальона шквал минометного огня. Затрещали сады, черно стало от поднятой взрывами земли, горячий свист осколков не затихал. Казалось, даже металл, летящий сюда, начинен злобой, – так свирепо рыли мины картофельное поле, разрушенные танком окопы, с такой яростью вгрызались в деревья, в камень шоссе.
Многим из тех, кто уцелел в бою с танками, теперь суждено было пасть в этом неравном поединке с ливнем горячего, непрерывно воющего в воздухе металла.
Студбат истекал кровью. У берегов Роси, в садах, в окопах – всюду слышались стоны раненых. Не от солнца, выглянувшего из-за верб, а от крови багровели и это утро чистые воды Роси.
По глубоким кюветам вдоль шоссе отползают в тыл те, кто еще может двигаться. Строители-дорожники, задолго до войны проложившие это шоссе, рывшие вдоль него глубокие кюветы, – думали ли они тогда, для скольких людей станут однажды эти придорожные канавы местом спасения, сколько раненых проползет здесь? Ползли студенты, ползли старослужащие, ползли вчерашние маршевики – колхозники из здешних районов, которые, быть может, еще совсем недавно мчались по этому шоссе на грузовиках со знаменами, с песнями, торопясь в райцентр на какой-нибудь свой колхозный праздник.
Духнович тоже полз, с трудом работая локтями, волоча за собой отяжелевшую раненую ногу. Все сильнее горела рана, которой он еще не видел. Видел лишь свежую кровь тех, кто полз впереди; крови было столько, что она алела лужами на дне кювета – земля не успевала впитывать ее. Впереди Духновича кто-то, пригнувшись, тащил на спине тяжелораненого Лагутина. Безжизненный, с раскрытым ртом, рука болтается… Слышно было, как он непрерывно стонет глубоким стоном. Духнович не мог узнать, кто именно выносил Лагутина из боя, и только когда они выбрались из зоны ожесточенного обстрела и остановились передохнуть, Духнович увидел Степуру, мокрого, в грязи. Гимнастерка, брюки его были в крови – то ли своей, то ли Лагутина. Тот лежал возле – бледный, с закатившимися глазами.
– Порвало ему и грудь и живот, – кивнув на Лагутина, сказал Степура Духновичу. – Я нашел его уже в беспамятстве… Мне тоже вот и в ногу и в плечи – осколки, что ли… Но где же перевязочная? Замучится он…
– Давай его сюда, – подползая к ним с плащ-палаткой, предложил сержант Грицай из второй роты.
Лагутин заревел от боли, когда они укладывали его на палатку. Потащили по кювету дальше.
Духнович тем временем решил снять сапог, освободить раненую ногу: ему казалось, что так будет легче. Пока он стаскивал с себя мокрый сапог, возле него остановилось несколько бойцов, которые, видимо, относили кого-то из тяжелораненых к месту перевязки, а теперь снова возвращались на передовую. Один из них – резервист – был без винтовки и пристал к Духновичу, чтобы тот отдал ему свою десятизарядку.
– Но как же я без винтовки явлюсь?!
– Раненому можно. Это если бы так бросил…
Духнович, поколебавшись, передал винтовку, и тот рассматривал ее с удивлением:
– Вишь, какая новенькая, похоже, ни разу и не выстрелила… А патроны?
Духнович отстегнул от ремня брезентовый, туго набитый патронами подсумок. Обоймы были еще в смазке, чистые, без единого пятнышка ржавчины.
– На, забирай все.
Другой боец – светлоглазый, набычившийся, нахмурив лоб, молча разглядывал сапог Духновича. Портянку, набрякшую кровью и водой, он уже вытряхнул из голенища.
Подоспевший откуда-то усатый санитар распорол на Духновиче штанину, стал осматривать рану, которая показалась ему неопасной: порвало мякоть выше колена, но кость, видимо, не зацепило. Санитар на скорую руку стал накладывать повязку, а боец, завладевший сапогом, все вертел его, разминал в руках, пробовал даже вывернуть голенище и посмотреть, какая на нем подклейка. Боец был в старых ботинках с обмотками, и поэтому добротная кожа курсантского сапога прямо-таки приворожила его, и он, завладев правым, потянулся теперь и к левому.
– Дозволь, браток, и этот.
– Где твоя совесть? – пристыдил его санитар.
– А на кой ему? – нисколько не смутился тот. – В госпитале в тапочках будет прогуливаться. – И снова пристал к Духновичу: – Так дозволь, а?
Жадность его была Духновичу противна, однако он не стал возражать, сам протянул ему ногу:
– Ладно, тащи, забирай…
В самом деле, что ему сапог, когда он душу готов был сейчас отдать всем этим людям, остающимся тут. Одну ночь он переночевал в окопе, одну бутылку швырнул в атаке, и его уже повезут в тыл, а они, сражавшиеся тут, видно, задолго до него, останутся в этом пекле, и кто знает, какие еще выпадут на их долю испытания.
Корчма, однако, захотел быть справедливым: взамен стянутых с Духновича курсантских сапог отдал ему свои ботинки с обмотками. Связал их и сам накинул Духновичу на шею:
– Мне они маловаты, а тебе будут в самый раз…
Босиком ползти было легче. В садах и возле домов слышался гомон, в одном месте артиллеристы на руках перекатывали через дорогу замаскированную зелеными ветками пушку. Среди тех, кто толкал ее, Духнович увидел и своего друга Решетняка, радостно окликнул его. Артиллерист, оглянувшись, сразу узнал своего пациента.
– О, уже колупнуло?
– Уже.
– Молодцы ваши студенты! Показали себя нынче. Ну, ремонтируйся, дружище, будь здоров…
И, склонившись к зеленым ветвям маскировки, Решетник приналег плечом, покатил вместе с товарищами пушку дальше. Духновичу еще некоторое время видно было, как работают под промокшей гимнастеркой его широкие лопатки.
На окраине села, в садах, где раненые ждали машин, было людно, шумно. Людей тут как снопов, кровавых снопов. «И это только один бой!» – ужаснулся Духнович, очутившись здесь. Всюду видел он искалеченных людей. Одних еще только перевязывают, другие, уже перевязанные, устало лежат на окровавленных шинелях, в пропитанных кровью бинтах, кое-кто без гимнастерок, кое-кто, как и он, босиком. Те стонут, те дремлют, те, собравшись группками, разговаривают о только что прошедшем бое.
У колодца с журавлем толпятся бойцы. Пьют – не напьются, журавль все скрипит. Подобрав палку и опираясь на нее, Духнович тоже заковылял к колодцу.
– Мороза при мне убило, – услышал он в толпе раненых. – Уже на воде осколок его догнал, на дно Роси пошел наш Мороз.
– А Подмогильного – я сам видел – раненого потащило гусеницами под танк…
– А Борисова в окопе приутюжило…
– А где Хомочка? Где Колосовский?
– Колосовского за рекой видели. Он еще до начала боя вброд пошел с отделением навстречу танкам, из засады их бил…
– Успел ли выскочить оттуда?
– Жив он, ваш Колосовский! – пробираясь к бадье с водой, сказал географ Щербань, до неузнаваемости почерневший, будто задымленный. – Я вот только что от КП, видел его там… В голову чиркнуло слегка. Не считает себя выбывшим из строя – просил у комиссара разрешения остаться…
«Это на него похоже», – подумал Духнович.
Раненые все прибывали. Большинство, как и Духнович, добирались сюда сами, а тяжелораненых санитары доставляли на носилках, приводили под руки, обмякших, обескровленных, и укладывали тут, в садах, ждать грузовиков.
Грузовиков не было, и никто не знал, когда они будут. Кто-то пустил слух, что едва ли придут они сюда до ночи; днем проехать по шоссе почти невозможно – накануне колонна грузовиков с ранеными попала под бомбежку, под пулеметы вражеской авиации, и многие из тех, кто выехал отсюда живым, так и не добрались до днепровской переправы.
Протолкавшись наконец к деревянной бадье, что стояла на залитом срубе колодца, Духнович вдоволь напился студеной ключевой воды и словно бы стал здоровее от этого. Опираясь на палку, он снова заковылял по саду и вскоре разыскал среди раненых Степуру. Уже с перебинтованными ногами, Степура сидел неподалеку от колодца на поваленном плетне и время от времени отгонял зеленой веткой мух, роившихся над Лагутиным. Славик лежал перед ним на разостланной шинели почти голый, полосы бинтов перетянули в разных местах и ноги его, и грудь, и живот. Духновича поразила холодная сероватая бледность его лица. Глаза были закрыты, он тяжело дышал, и кровавая пена с каждым выдохом пузырилась в уголках губ.
Духнович сел рядом со Степурой. Молчали. Слышно было, как в груди и горле у Лагутина что-то все время клокочет.
Скрипел и скрипел журавль у колодца, где бойцы доставали воду тяжелой бадьей, зеленели сады вокруг, краснели вишни, и солнце, поднявшись, светило ярко, пятна света и теней от листьев лежали на бронзовом от весеннего загара, обнаженном теле Лагутина. Так противоестественны были среди этих буйных садов, под щедрым июльским солнцем искалеченные люди, вчера еще здоровые, цветущие, и обессиленное, изуродованное тело товарища, стройное юношеское тело античной красоты… Выживет ли он, их Славка? Нальется ли когда-нибудь это прекрасное тело прежней силой, той упругостью, которая давала Лагутину возможность так легко и красиво крутить «солнце» на турнике в университетском спортзале?
– Хотя бы скорее вывезти его отсюда, – удобнее поправляя под головой Лагутина свернутую клубком гимнастерку, заговорил Степура. – Я думаю, таких заберут в первую очередь.
– Ему бы теперь быть на операционном столе, – сказал Духнович. – Слышишь, как дышит?.. Осколком легкие порвало.
– Он воды просил, только нельзя ему.
– Нельзя. Где ты его подобрал?
– У моста, чуть ли не из-под танка выхватил. Он был уже без сознания, и гимнастерка на нем тлела… На руках у меня пришел в себя, сказал что-то, а потом снова…
Сами того не замечая, говорили о Славике так, будто его не было здесь. Да он и в самом деле не приходил в сознание. Иногда его омертвевшие, в синих прожилках веки тяжело размыкались, но взгляд закатившихся глаз был отрешенным.
С рукой на перевязи, в хорошем настроении подошел студбатовец Бондарь.
– Видите вон ту хату? – кивнул он хлопцам в глубину сада. – Там сейчас трибунал заседает. Твоего друга, Духнович, судят.
Духнович не понял:
– Какого друга?
– Гладун там, наш лагерный бог, приговора ждет.
– Ты что-то путаешь. Я сам вчера встретил его. Он бежал раненый.
– Ну да, «раненый». Не раненый, а самострел он! Знаешь, что такое самострел? Перепаниковал, растерялся, забежал в кусты да и бахнул сам себе в руку, ладонь прострелил, а во время перевязки сразу все и обнаружилось. Ну, да с этим теперь просто: статья кодекса, и вон уж, посмотрите, какие хлопцы стоят, ждут голубчика.
На соседнем подворье, куда указывал Бондарь, в самом деле что-то готовилось. За невысоким тыном, в глубине вишенника, стояла у хлевка группа бойцов в зеленых фуражках пограничников. Нахмурившись, не спуская взгляда с дверей хаты, они ожидали, и было что-то грозное в молчаливом их ожидании.
Светленькая хата была облита солнцем, лучи его играли на вишеннике, на цветах во дворе. В маленьких окнах виднелись горшки с распустившимися красными калачиками: даже не верилось, что в этой беленькой, нарядной, такой непохожей на судилище хате сейчас заседает военный трибунал и, может быть, как раз в этот миг раздаются там суровые слова приговора и вот-вот оттуда выведут во двор разжалованного Гладуна.
Но его все еще не выводили.
Тем временем пришли грузовики. Торопясь, санитары начали забирать раненых. Лагутина удалось положить на первую же машину, Степура и Духнович тоже устроились на ней и, когда грузовик тронулся, увидели бывшего своего помкомвзвода. Не успели заметить, откуда его вывели, но стоял он не под белой хатой, а под низким покривившимся курятником в противоположном конце двора. Без пилотки, без ремня, гимнастерка топорщилась на нем, на плечах белели перья и куриный помет, – похоже, в том курятнике и ночевал…
Жалкий, осунувшийся, со старчески обвисшими плечами, сгорбившись, стоял он под тем хлевушком и ждал, держа на весу свою простреленную, темными кровавыми тряпками обмотанную руку, будто защищался ею от невидимого удара. Когда грузовик тронулся, Степура и Духнович увидели, как за вишнями, против Гладуна торопливо строились зеленые фуражки…
Грузовики с ранеными вырвались из садов на шоссе и помчались по разбитой дороге в сторону Днепра. Машины нещадно бросало на выбоинах, и стоны все громче раздавались в кузовах. А навстречу двигались по обочинам маршевые роты пополнения: шли только что мобилизованные, кое-как вооруженные люди; хоть не у каждого винтовка на плече, зато у каждого в руке поблескивает бутылка с горючей смесью. «Человек с горючей бутылкой в руке… В нем сейчас все, – подумал Духнович. – Бессилен, как Прометей, и велик, как он». Растянувшись вольным строем, бредут вдоль шоссе хмурые маршевики, исподлобья поглядывая на небо, которое, видно, не раз обстреливало их в пути и против которого у них сейчас есть только вот эти черные, черным огнем налитые бутылки.
29
Как из огня, выхватывали в этот день грузовики раненых, мчали по шоссе на бешеной скорости, – и не только потому, что хотели поскорее уйти от самолетов, то и дело появлявшихся тут над дорогами, а еще и потому, что призрак окружения нависал над этим краем все более грозно. Грохотом бомбежек, несмолкаемым гулом артиллерии надвигалась война со всех сторон. В одном селе грузовикам пришлось остановиться: дорогу преградила колонна кавалерии, пересекавшая шоссе на взмыленных лошадях, – торопилась куда-то, вероятно, спасать положение. Где-то прорвались, обходят, отрезают… Эти слова не сходили с уст.
В другом селе, пережидая налет авиации, грузовики снова стояли под прикрытием садов. Чьи-то матери подходили к ним – в старинных корсетках, в черных платках, повязанных рожком на голове, выносили молоко в глечиках, хлеб мягкий, вишни в ситечках. А одна старушка даже ранние груши поднесла к кузову.
– Нате, сыночки…
Глядя на молодые обескровленные лица раненых, женщины едва сдерживали слезы, горестно допытывались:
– Похоже, опять студенты?
– Почему опять?
– Все студентов нынче оттуда везут… Это вы там с танками бьетесь?
– Да, бьем и фамилии не спрашиваем.
– Были бы учителями, если бы не война, учеными людьми…
И снова машины вырываются на дорогу.
В ногах у Степуры нечеловеческим криком кричит всю дорогу Славик Лагутин. И ни товарищи, ни фельдшер, который их сопровождает, – никто не может ему сейчас помочь; они даже от водителя не могут требовать, чтобы не так гнал машину, потому что все понимают – нужно гнать. Скорее, скорее на операционный стол бы его – это теперь единственное, что могло еще Славика спасти.
«Не погибай! Не умирай! Выдержи!» – мысленно заклинал его Степура, с болью глядя, как Славик судорожно мечется на дне кузова. Сердце Степуры разрывалось от страданий товарища, от его стонов. Сейчас и в мыслях не было, что когда-то ревновал к нему, видел в нем соперника, чуть ли не желал ему смерти. Все это отошло, исчезло, развеялось в чаду, в дыму боя, и перед Степурой сейчас только товарищ, друг, брат, для которого он не пожалел бы собственной крови, лишь бы ему стало легче. Как ребенка, хотелось поднять Славика на руки, держать, чтобы не трясло, да так и нести хоть за Днепр, спасая из этого пекла.
Раны Степуры тоже разболелись, горят! Привалившись к борту кузова, он стискивает зубы, чтобы не стонать, когда машину подбрасывает. При каждом таком ударе он чувствует все свои изорванные мускулы на ногах, все осколки, как железные занозы застрявшие у него в теле. «А как же ему, – думает он о Славике, – он же слабее меня, такой нежный, хрупкий, как девушка…» Осторожно вытянул чью-то скомканную шинель, подложил Славику под голову.
– Мне кажется, это его последние минуты, – шепнул Духнович, наклонившись к Степуре. – И это наш Славик! И это мы сидим над ним! Просто невероятно!..
Огромные свежие воронки от бомб чернеют у дороги. За дальними холмами что-то горит – Степура видит, как густой дым тяжело стелется по горизонту. Снова села с хатами расписными… Дым пожаров, несмолкающий грохот, печаль, тревога на лицах людей – это твоя Украина, такой ты видишь ее! Не песня, которая еще недавно раздавалась в лунные ночи над этим краем, над садами и левадами, а великая народная печаль разливается повсюду. Этой печалью шумят деревья, она в воздухе, она в прекрасных глазах матерей, которые выносят к грузовикам глечики молока, во взглядах молодых женщин, которые стоят среди подсолнухов, печально прислонившись грудью к плетню, во взорах девчат, которые тоскливо смотрят тебе вслед очами рафаэлевской чистоты. Прощальная тоска в девичьих глазах, крики, стоны, канонада и рыдания материнские – вот сейчас твой голос, Украина! Кто останется в живых, не забудет этого вовек.