Текст книги "Человек и оружие"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Вечерело, когда грузовики подъезжали к Днепру. Тучи заволокли небо. Лагутин на последних километрах стонал все тише и тише, а когда остановились у переправы, вовсе затих: сняли с кузова мертвым.
Тут, неподалеку от переправы, у подножия Тарасовой горы, его и похоронили. Чью-то разбитую, расколотую каску положили на свежем холмике земли.
Задыхаясь от слез, Степура стоял над могилой, и думы его сами собой складывались в горькие строки: «Пройдем мы, и нас не будет. Что ж останется после нас? Каски разбитые? Белые кости во ржи? Иль обелиски встанут до туч?»
Надо бы, по народному обычаю, посадить у изголовья Славика калину красную или тополь серебристый.
Но где та калина? Где тополь? Когда-нибудь придет сюда Марьяна, придет и посадит, и вырастет печаль ее, ее любовь, живой песней встанет над всем днепровским краем…
Тучи, заполнив небо, тяжело плыли на запад…
В суматохе у переправы случилось так, что Духновича отправили с первой партией на тот берег, а Степуре после этого пришлось еще долго ожидать. Сидел в стороне под горою и смотрел на Днепр, на великую реку, воспетую Кобзарем. Тучи клубятся над водою, ветер гонит волну, и весь простор воды переливается волнами, будто только что вспаханное поле. Пружинят, бьются на ветру лозняки, возле них группками собрались раненые в ожидании переправы. Говорят, вчера тут разбомбили баржи с ранеными, как бы не повторилось это и сегодня… Правда, пасмурно сейчас для авиации, низкие тучи плывут, чуть не касаясь могилы Тараса, свинцово нависают над ширью днепровской.
Впервые в жизни Степура видит Днепр. Когда направлялись на фронт, проспал Днепр ночью и теперь вот встретился с ним уже на обратном пути. Надеялся увидеть его светлым да солнечным, в разливе синевы, а Днепр явился перед ним в тяжелом стальном отливе предвечерья, в неприютном шуме ветра, в сумеречной волнующейся шири…
Еще только середина лета, а вода в реке какая-то тяжелая, взвихренная у берегов, порывы ветра шумят в лозняках, вербы древние гнутся, осокори рябят под ветром, словно чешуей, своими листьями – то сразу потемнеют все, то вдруг, вывернутые ветром, замелькают белым. Эти растревоженные ветром деревья, и распаханный им Днепр, и Чернечья Тарасова гора, что высится рядом, и тучи вечерние, что идут над нею, над самой могилой Кобзаря, – какую тоску все навевает, какой печалью ложится на душу!
Сгущаются сумерки, и за Днепром все ярче становится зарево далекого пожара, – наверное, там днем что-то бомбили. А с запада доносится грохот войны. Уж и сюда достает война. Как хотелось бы Степуре сейчас заглянуть в будущее!.. Станет ли Днепр последним рубежом, или дальше перекинется ненасытный огонь? Что будет с теми, кто остался на Роси? Что будет с тобою, святая могила Тараса, с тобой что будет, родной народ мой? Выстоишь ли, переборешь ли? Разве явился ты, чтоб только дать миру песню, песню свою бессмертную и опять уйти в небытие? Солнечной, цветущей называли тебя, Украина недавняя, вчерашняя, – а теперь? Какой назвать тебя сегодня? Темно-багровая в пожарах до туч, в слезах матерей и в жгучем горе сыновнем – такая ныне ты, Украина сорок первого года…
30
Противотанковые рвы копала, земляными валами опоясывалась в эти дни Украина. Откуда брали они начало, эти длинные рвы противотанковые, и где им будет конец? От самого моря через виноградники юга, через солнечные раздольные степи тянулись они в глубину республики, опоясывая Донбасс, огибая Харьков, свежей землей темнея по Левобережью – все дальше и дальше на север. Рвы и рвы. С беспощадной прямолинейностью ложились они по стерням полей, по бахчам, через гречиху медовую да колхозные сады, продирались сквозь золотое войско подсолнухов цветущих (не скоро еще короны их угаснут и пыль падет на шершавые их листья).
Тысячи людей с лопатами в руках работают на сооружении оборонительных линий; с утра и до ночи, словно чайки морские, белеют в степях косынки девчат, женщин-солдаток и солдатских матерей. Верится им, что не напрасным будет тяжкий их труд, что рвы эти – три метра в глубину, семь метров в ширину! – сделают свое, помогут родной армии преградить путь врагу.
Так по крайней мере думали харьковские студентки, оказавшиеся в числе тысяч и тысяч горожан, мужчин и женщин, в жгучем зное далеко за городом на земляных работах.
Высокая стерня после наспех убранного комбайнами хлеба, сухая и твердая земля от горизонта до горизонта – загоняй лопату, копай. Кровавые мозоли, которые в первый день появились на девичьих ладонях, успели полопаться, запечься и затвердеть, а работе нет конца.
Таня Криворучко, Марьяна и Ольга-гречанка попали в бригаду, состоявшую почти из одних женщин.
Знойная степь, скрежет лопат, пересохшие губы, опаленные солнцем лица… Только сознание, что эта их тыловая работа все же нужна и что она как бы объединяет их с теми, кто на фронте, – только это и придавало девушкам силы, помогало сносить и жару, и лишения, и тяжесть изнуряющего труда землекопов.
– Вот наша Ольвия, – говорит Таня, всем телом налегая на лопату, которая никак не хочет идти в землю. Пот заливает глаза, чувствуется, как он под одеждой крупными каплями катится по спине, по груди. На губах солоно. После нескольких часов работы лопата вываливается из рук и в глазах темнеет от усталости.
Вот как все обернулось: не ольвийские раскопки ведут, а степь раскапывают, преграждая путь танкам. И профессор их, Николай Ювенальевич, тоже тут. Засучив рукава, молча долбит землю от зари до зари, долбит, наверно, все с той же давнишней своей думою: отчего погибла Ольвия? Ведь были у нее и сторожевые башни, и земляные валы против диких степных кочевников…
Война еще далеко, о ней напоминали лишь подводы эвакуированных из-за Днепра, да тревожные сводки с фронтов, да эти вот противотанковые рвы. Однако опасность с каждым днем, видимо, приближалась: однажды к ним привезли откуда-то визгливую сирену, установили на насыпи и давали пробные сигналы воздушной тревоги. Было также приказано женщинам поснимать косынки. Значит, и тут можно ждать налета! Где же тогда спрячется весь этот человеческий муравейник, до самого горизонта растянувшийся под открытым небом по золотистой стерне? Ходили слухи, что ближе к фронту на таких вот, как они, окопников немцы уже налетают, обстреливают их из пулеметов, сбрасывают на головы женщин листовки с безграмотными глумливыми обращениями: «Девушки и дамочки! Не ройте эти ямочки, придут наши таночки, засыплют ваши ямочки…»
Тут еще этого не было. Тут еще тетки не хотят снимать с себя белых платков, несмотря на требование военных, руководивших окопными работами. Военных немного, лишь кое-где зеленеют гимнастерки, а то все гражданские и гражданские. Студенты, преподаватели разных институтов, служащие, колхозники, освобожденные или по возрасту, или до особого распоряжения («пока винтовки для нас сделают»), – все сейчас тут. Жизнь ведут цыганскую, ночуют кто где: в коровниках колхозных, в яслях и под яслями, а большинство – прямо под открытым небом, в разворошенных скирдах, зарывшись в солому, да по степным посадкам в колючих зарослях одичавших абрикосов. Хлеб доставляют им из Харькова, а воду привозит в бочке дед Лука, крутым лбом напоминающий студенткам-историкам афинского гражданина Сократа. Нрав у деда Луки веселый, он не пропускает случая пошутить с девчатами, и его появление всегда оживляет их, сулит веселую передышку.
Сигнал подает Марьяна:
– Девчата, вон дедова кобылка выныривает из глубины столетий…
Лука сидит на передке водовозки, кобыла крупом почти совсем закрывает его, только соломенный брыль маячит над кобылой как знак того, что и дед тут. Появление дедовой водовозки вызывает оживление и среди мальчишек-пастухов, резвящихся у посадки, и уже кто-то из них во всю глотку приветствует деда:
– Эй, диду Лука, там Махно вас искал!
Дед грозит кнутовищем:
– Ах ты ж, байстрючок!
– Байстрючок растет как стручок!
– Расти, расти, только не дубиной…
К окопницам дед подъезжает улыбающийся, он не сердится, что ребята его поддразнивают. Да и сам он как мальчишка: маленький, щуплый, ситцевая рубашонка на одной пуговице, из-под рубашки острые ключицы выступают. А голова, когда дед снимет брыль, в самом деле сократовская: лобастая голова мудреца, круто посаженная на щуплых дедовых плечах.
Окопницы, окружив бочку, набрасываются на воду; те, кто утолил жажду, сразу веселеют, и Таня Криворучко уже шутит, задевает старика:
– Дедушка, а это правда, что вы были махновцем?
– Коли дети дразнятся, стало быть, правда, – спокойно говорит дед Лука.
– И Махна видали?
– Видал и Махна, и царя, и кайзера… Всех видал и всех пережил. Думаю, и Гитлера переживу.
Ольга, устроившись на куче земли, приглашает старика.
Дед, присев на корточки, становится будто еще меньше, и Марьяна лукавыми своими глазами критически оглядывает его, словно меряет.
– Не представляю вас махновцем, – говорит она. – Среди головорезов… Да вас же, наверно, и бабка ваша бьет?
– Бабка имеет право, бо она моя, а другие – шалишь! – говорит дед Лука степенно, поудобнее располагаясь среди окопниц на земляном валу. – А махновцем, девчата, я стал не по своей воле, а скорее по принуждению. Наскочила вот такая оса вроде тебя, – он кивает на Марьяну, – вся в пуговицах да ремнях: «Давай в тачанку, будешь моим кучером!» Куда же денешься! Садишься, берешь вожжи. Да еще, шельма, заставляла, чтоб стоймя стоял в тачанке – для форсу…
– Ну, и вы слушались ее? – спрашивает Таня, усаживаясь у деда в ногах.
– А что поделаешь, коли уж попал к ним в лапы, не сумел от них спрятаться? Перед тем я три недели скрывался у тестя своего на бахче. Как-то утром сварили кашу, завтракаем, вдруг – будто снег на голову! – едут на подводе деникинцы, а мы уже их повадки знаем: найдут – ага, дезертир! – тут тебе и крышка. Едут, сворачивают прямо к нашему шалашу! «В солому зарывайся!» – говорит мне тесть. Залез я под солому, затаился, как мышь. Чую – подъехали. «Ну, дед, дезертиры есть?» – «Нема». – «А кавуны есть?» – «Кавуны перед вами». – «Выбери нам получше…» Пошел старик по бахче, а я все лежу в соломе, уже и мыши меня кусают. Думаю, наберут кавунов, да и поедут себе, а они не торопятся, у шалаша и расположились угощаться. Один сел прямо на меня, устроился, как на мешке, да на мне и позавтракал, стерва…
Дед Лука, сняв брыль, медленно потирает ладонью покрывшиеся потом голые просторы своего сократовского черепа.
– А ухо почему у вас порвано? – спрашивает Ольга.
– Пас коров да уснул, а телок подошел да и отжевал, – не моргнув глазом ответствует дед.
– Он жевал, а вы и не чувствовали?
– Крепко спал. Сквозь сон слышу, будто свербит что-то. Очнулся – теля надо мной, совсем уже ухо дожевывает.
Девчата почти верят, так серьезно дед Лука рассказывает, но тетка Хотина, пышная доярка из одного с ним колхоза, прямо-таки колышется от хохота:
– Слушайте его! Это дед еще с той войны такое ухо принес. Австрийцы ему отжевали!
– Так вы и на империалистической были, дидусю? – заинтересовалась Таня. – Ветеран двух войн?
– А какая же без меня обойдется… – Дед устремляет вдаль маленькие зоркие свои глазки. – Лучшие годы своей жизни войне отдать пришлось, растратить на солдатчине… И впрямь прошли года, как вода. Разве таким я тогда был? – Он хвастливо поглядывает на свою любимицу Таню. – Была силенка! Схвачу, бывало, коня за копыто – не вырвется. А сейчас вот не то.
– Да, состарился, а вот голос до сих пор молодой, – говорит тетка Хотина девушкам. – Ночью как запоет на току, за тридевять земель слышно.
– То я, когда сторожу, – пояснил дед Лука, – сон разгоняю.
Таня сочувственно смотрит на него, на его высохшую шею, на простенькую его рубашонку с одной пуговицей. Спокойствием, добротой веет от него, бывшего вояки.
– Просто не верится, дедушка, что и вы когда-то были на войне, в атаки ходили, в людей стреляли… Скажите, неужели стреляли?
– Больше в небо, внучка, в белый свет, как в копейку. На позициях, бывало, пригнешься в окопе, голову вниз, а винтовку выставишь, да и бахаешь, чтобы только офицер слышал.
Марьяна посмотрела на него вдруг построжавшим взглядом:
– Вот какой, значит, из вас был вояка?
– А я, дочка, за «георгиями» не гонялся. Человека убивать вера моя тогда мне не дозволяла. Незадолго перед тем я учение Льва Николаевича графа Толстого принял, вот ведь какое дело…
– Я почему-то так и думала, что вы были толстовцем! – откликнулась Ольга. – Вы и в Ясную Поляну ходили?
– Нет, в Ясную не ходил, куда там было за работой. А вот моя мать, так она даже в Палестину хаживала, в Ерусалим… Темная женщина, а представьте, аж оттуда, из аравийских пустынь, принесла в слободу святого огня. Больше года ходила, дома за это время хозяйство совсем пришло в упадок, и батько так рассердился на ее странствия, что, когда она вернулась из Ерусалима со своей зажженной свечкою, он в сердцах свечку ту погасил и все как есть иконы из хаты повыбрасывал и топором посреди двора изрубил в щепки… А мы за своей верой никуда не ходили. Толстовские проповедники к нам сами в слободу пришли и нескольких парубков, таких, как и я, учением своим тогда завлекли. Потому-то, девчата, и стрельба моя была такой.
– Выходит, вы, дидусю, пацифист? – пристально посмотрела на него Ольга. – Вы, как Роллан, были «над схваткой»?
– В разных схватках бывал я, девчата, – будто не расслышал дед, – а скажу вам только: нету в этих войнах ничего доброго. Это как чума, которая раньше ходила по свету, або холера. Кто хоть раз войны попробовал, тому на всю жизнь хватит от нее отплевываться… Но коль уже полезли эти гады фашисты, так надо им всыпать по первое число!
– А спросить их, чего им надо от нас? – сказала тетка Хотина. – Никто их не трогал, а они идут, жгут – рвы против них, как против саранчи, копай. Хоть бы за Днепром наши как следует им шею намылили.
– Черного кобеля не отмоешь добела, – отозвался дед Лука, поднимаясь.
– Вам, дед, еще ничего, – беря лопату, сказала тетка Хотина, – ваш сын в Морфлоте, где-то на Тихом океане, а мой вот Трифон прямо в огонь пошел. В разум не возьму, как-то он там будет воевать. Вы ж знаете, какой он у меня тихий да плохонький. Курицу боялся зарезать, мухи не убьет. Как же он людей будет убивать?
– Не людей, а фашистов, – резко поправила Марьяна. – А фашистов я и сама вот этой лопатой, как жаб, перерубила бы….
– Достается и вам, девчата, – сочувственно глянула на студенток высокая, с отечным лицом пожилая женщина из соседнего колхоза, – Молодые, цветущие, матерями бы вам скоро быть, а где оно, ваше материнство? Где они теперь, ваши суженые?
– Героями, в орденах возвратятся, – сказал, проходя мимо, Штепа со своей неизменной усмешкой. (Когда университет отправлял людей на окопы, Штепе судьба тоже вручила лопату и послала сюда вместе со всеми.)
– Да оно и тебе, парень, – искоса посмотрел на Штепу дед Лука, – больше подошло бы там сейчас быть, а не тут, между бабьими юбками. Однокашники-то твои где?
– А я не протиснулся, – ухмыльнулся Штепа.
– Глянь, ему еще и весело, – с возмущением воскликнула Марьяна. – Тысячи наших студентов за рюкзаки и – в поход, а он не протиснулся! За шкуру свою дрожит! – И, раскрасневшись, крикнула деду Луке: – Не давайте ему, диду, воды! Пускай высохнет, пускай в мумию превратится – сохраннее будет!
Снова занимая свое место на водовозке, дед Лука отчужденно глянул на Штепу:
– Видишь, как оно трясогузу-то на свете жить…
– Вам, дед, – огрызнулся Штепа, – лучше бы помолчать с вашим махновским прошлым.
Дед, не ответив, молча щелкнул кнутиком в воздухе, поехал.
Под вечер того же дня неистово заверещала сирена. Завыла, затянула: ву-у, ву-у!..
– Немец летит!
– Прячьтесь!
Не успели и опомниться, как над окопами, хищно сверкнув, с воем пронесся самолет. Ударил над полем пулеметной очередью, потом от него отделилось что-то темное, круглое и с нарастающим тарахтением, со свистом полетело вниз. Самолет пронесся над ними на небольшой высоте – был даже виден в кабине летчик, оскаливший зубы: он хохотал.
– Бочку кинул! – послышались голоса окопников. – Бочку пустую из-под горючего! Еще и дырки пробил, чтобы сильнее свистела!
– Никого не ранил? – пробегая, встревоженно спрашивал военный.
– Хотел, да не попал, – отвечали женщины.
– Бочку тракторную кинул, надо же придумать!
– В другой раз целый трактор на голову бросит! Под Ивановкой, говорят, полтелеги бросил на окопников.
– Самого б его об землю бросило, бандита, – ругалась тетка Хотина, грозя вслед самолету. – Еще и хохочет, душегуб!
– Потребуем, пусть завтра зенитные пулеметы нам тут поставят! – кипела лютой ненавистью Марьяна, приступая к работе. – Нужно проучить хулиганье фашистское.
С утроенной энергией трудились в этот день девчата. Трудились так, будто мстили за этот налет, за поруганную мирную жизнь, за искалеченные судьбы свои.
Таня, хотя и была среди своих подруг ростом самая маленькая и хрупкая, выполнила до вечера полторы нормы. Горели ладони, все тело разламывалось от усталости, когда они в конце дня, помогая друг другу, выбрались наконец из глубокого рва наверх.
– Хотя бы искупаться где-нибудь, – сказала Ольга, оглядывая выжженную степь.
Выпрямясь, стояли они с лопатами на земляном валу, смотрели на развернувшуюся в полнеба буйную красоту заката. Солнце, прежде чем исчезнуть за горизонтом, подняло высокие паруса света перед неподвижными, как бы окаменевшими облаками, которые казались фантастическим скалистым ландшафтом каких-то других планет; и где-то за теми скалами раскаленными, под теми солнечными парусами бились с врагом их хлопцы на войне.
31
Зноем жатвы налиты были дни.
Нежных акварельных тонов были вечера.
После раскаленного слепящего дня сиреневой дымкой затягивалась степная даль, мерцала и звала девчат туда, где стрекочут кузнечики на всю степь и высокая шуршит стерня, золотясь под ногами, словно упавшие за день с неба да так и застывшие солнечные лучи.
Где-то вдали проступают у края степи очертания стройных тополей. Там полустанок.
Обнявшись, идут девчата туда.
Николай Ювенальевич задумчиво смотрит вслед девушкам. «Сколько доброго чувства нужно иметь друг к другу, какую близость душевную, чтобы вот так нежно обняться и пойти…
Пожалуй, только с тихой и грустной песней можно сравнить вот такое настроение, что заставляет этих девчат обняться и молча уводит их все дальше в вечернюю степь…»
Все дальше и дальше бредут девчата в сиреневую мглу, и степной простор вокруг них все звонче свиристит и стрекочет. Такой душистый, еще не отравленный войной вечер в поле, вечер, что пахнет снопами, гулко тарахтит где-то арбой, – так и кажется, вот выйдут из посадки их хлопцы-студенты в майках, чубатые, загорелые, встретят веселыми студенческими шутками да остротами… Как вы тут, девчата?
А там вон тракторы пришли с волокушами, разравнивают насыпанные в течение дня валы, растаскивают по полю выброшенный из противотанкового рва грунт. Поле, которое только что было золотым, становится пепельно-серым, темнеет, а женщины-солдатки, глядя, как их труд рассеивается по полю, запевают ту песню, в которой все горы зеленеют, только одна гора черная, только та гора черная, где пахала бедная вдова…
А девчата тем временем уже совсем далеко от рвов. Земля, волокуши, лопаты, дневные заботы – все куда-то отступает, и девчата окунаются в недалекое свое прошлое, в чудесный мир студенческой жизни со всеми ее треволнениями, где переплелись и любовь, и ревность, и счастье примирений, и переживания на экзаменах, и мечты об ольвийском лете…
– Жить бы только да жить, – говорит Таня задумчиво. – Небо вот. Степь широкая. Песня. Любовь. Кому же дозволено поднять руку на это извечное право людское на труд людской, на счастье? Было время, когда человек был зверем, жил в лесах, в пещерах, добывал себе пищу охотой, – тогда он вынужден был воевать. С примитивными своими орудиями набрасывался на мамонтов… Теперь же стоят перед человеком тысячи книг, в которых собрана мудрость веков, стоят нацеленные в небо трубы телескопов, в которые он рассматривает дальние миры. Он проник на дно океана и научился быстрее птицы летать в воздухе! Он стал всевластным, всемогущим, разум его – это диво дивное! Всем хватило бы и земли, и неба, и песен, если бы люди научились жить без войн, если бы все эти ужасные войны не забирали у народов столько, сколько они забирают, – и ума, и сил, а самое главное, людей, цветущих, одаренных. – Таня разволновалась, душевная боль слышалась в ее голосе. – Достичь того, что достигнуто человечеством, и вот теперь, после всего этого, – назад? К пещерам, к пирамидам из людских черепов? Тот цивилизованный бандит, который пролетел сегодня и швырнул бочку, – чем же он лучше Батыевых башибузуков, хоть и появился не на монгольском коне, а на современном летательном аппарате? Варвар он, фашист проклятый, трижды варвар!
Мглистая синева степных просторов становилась все гуще. Некоторое время девушки шли молча, потом Ольга будто очнулась от каких-то раздумий, заговорила грустно:
– Может быть, Лев Толстой потому так и бунтовал на старости лет против цивилизации, что предчувствовал, как преступно будут использованы ее достижения, сколько бедствий принесут народам новые, невиданные по размаху разрушительные войны.
– А ведь этого могло и не быть, – сказала Марьяна. – Достаточно было, чтобы в свое время все трудящиеся Германии проголосовали за Эрнста Тельмана!
– Ну, это не так-то просто. А к тому же никто не мог всего предвидеть, – тихо промолвила Таня. – О, если бы человек мог сквозь годы заглядывать вперед! Многое на свете было бы по-другому…
Стерня кончилась, они вышли на дорогу, и Таня, словно уловив какую-то мелодию, стала вслушиваться в предвечерние сумерки.
– А степь стрекочет и стрекочет, – голос ее зазвучал печально. – Неужели и тамтак же стрекочут кузнечики?
И это «там» девчата понимают: там, где хлопцы, где сейчас вот угасают последние краски заката.
Когда пошли дальше, Таня попросила:
– Оля, спой что-нибудь…
И Ольга, сразу же, будто мелодия звучала в ее душе, запела песню, начав ее откуда-то с полуслова, с середины.
Песня незнакомая – это греческая. Ольга рассказывала как-то, что в Приазовье, в Ногайских степях, она училась в греческой школе, такие школы были во многих греческих селах.
Ольга, вся в песне, тревожит степь задушевным своим голосом, а подруги, шагая рядом, думают о ней, о ее нелегкой девичьей доле. Идет с ними, высокая, сухопарая, темнолицая, и темные круги под глазами. Губы, как всегда, сухие, обветренные, будто от внутреннего жара. Она ровесница им, но ее можно было бы принять за молодую женщину, которая уже выкормила ребенка; была в ней какая-то усталость и одновременно ласковость, тихая материнская доброта. Девчата понимали, что усталость эта, видимо, от душевной боли, от неудачной и почти безнадежной ее первой любви. И только когда Ольга поет, она преображается, делается красивее, особенно теперь, когда после прощания со Степурой в лагере перед нею словно бы сверкнул лучик надежды. Степура обещал писать с фронта, и, хотя ничего еще не написал, она ждет, надеется и от одной этой надежды как бы расцвела, помолодела. Но особенно меняется их подруга в эти песенные минуты, от этих страстных гортанных песен греческих, которые она поет хотя не часто, зато каждый раз с каким-то особенным подъемом, потому что песни эти – девчата знают – предназначаются прежде всего для Андрея Степуры. Для него, для души его поэтической льются по вечерам над степью ее задушевные песни, это ему, далекому любимому, на своем полузабытом языке рассказывает она о безответной любви своей…
На окопах девчата подружились еще больше, стали как сестры; от Тани и Марьяны нет теперь секретов у Ольги. Не таясь в такие вот вечера, в такие теплые ночи июльские изливает она подругам то, что до сих пор таила в себе.
– Поэт! Ведь он настоящий поэт, поймите вы! – говорит она жарко, когда заходит речь о Степуре. – Я вижу в нем все самое лучшее, что унаследовано им от народа, от родной земли; все в нем чистое, как Ворскла его или Орилька… И сила его. И уравновешенность. И правдивость и внутренняя чистота! А голос? Да у него же речь шелком шелестит, поэзия светится в его глазах!
– Прибавь к этому редкую его неуклюжесть, – подшучивает Марьяна. – Она у него, видать, тоже от национального характера.
– Смейся, но он все-таки характер… Когда все песни твоего народа, слагавшиеся веками, живут в тебе, живут даже забытые… А в нем они живут. Разве это не характер, не проявление сильной, глубокой натуры!
– Прости, Ольга, – тронула гречанку рукой Марьяна, – но только вот неповоротливость и сентиментальность никогда мне в нем не нравились.
– Не тебе, Марьяна, оценить его по-настоящему! – распалившись, возразила Ольга. – Для тебя он только еще один поклонник, и все потому, что для тебя Славик твой – идеал. Ты влюблена в него. Не зря ведь говорят: богатому и черт детей баюкает, так и тебе. А кто знает, если бы не ты, если бы не морочила ты голову Андрею три года, может, и у нас с ним все сложилось бы по-иному!
– Чем же я виновата? – лукаво, как цыганочка, повела Марьяна плечом.
– Перестань хоть сейчас-то кокетничать… Хорошо ведь знаешь, что Андрей лишь тобою живет, только о тебе стихи свои пишет, а другие для него… А разве мы не могли быть с ним счастливы?
– Надо было смелее на него наступать, – улыбнулась Татьяна.
– Даже сейчас признаться стыдно… Что я только не делала, – вздохнула Ольга. – Как-то вечером шла я из библиотеки. Разбитая, усталая – вы же знаете, как нелегко мне наука дается. И вот возле Гиганта вижу вдруг в окне на втором или третьем этаже два силуэта: он и она. Студент какой-то и студентка. Мне, как на экране, видно каждое движение их, распущенные волосы у нее на плечах, изгибы тела, руки, которые сплелись в объятиях… Я видела, как сближаются в поцелуе их лица и, соединившись, надолго замирают. Потом снова отстраняются, смотрят друг на друга, и, казалось, видно даже, как они ласково улыбаются друг другу. Ах, девчата! Можно было с ума сойти от этой немой сцены любви! Оглянулась и вдруг увидела, что и весна кругом, и вечер чудесный, и все на свете любят, целуются, пьянеют от поцелуев, и только я одна, одна…
– Знаю я такие вечера, – вздохнула Таня. – Из-за мелочи какой-нибудь повздоришь, а потом ходишь, мучаешься, переживаешь, в пору хоть руки на себя наложить!
– Пойду! Сама, думаю, сейчас к нему пойду! – продолжала Ольга. – Как была с книжками, с конспектами, так и повернула в корпус, где жили хлопцы. Набралась храбрости, было ужасно стыдно, и все-таки постучала к нему. Он был один. Сидел у стола, как притомившийся косарь или тракторист, который вернулся с поля после тяжелой работы. Дым стоял облаком, и окурков полная тарелка. Он был для меня как в тумане, был – и будто не был. Даже не удивился, что я пришла, и, кажется, не заметил, в каком я настроении. Поднял голову, смотрит на меня сквозь табачный дым, а мысли его где-то далеко, и видел он кого-то другого в тот миг, не меня. До смерти мне обидно стало!.. Я прибежала к нему, готова была на все, а он? О чем, по-вашему, мечтал он в те минуты? О ком были его стихи в раскрытой тетради, что лежала перед ним на столе? Не подозревая моих чувств, он доверчиво, как ребенок, показал мне только что написанное, сам даже прочел несколько стихотворений… О тебе были эти стихи, Марьяна! Я слушала их, и, боже, каких мне стоило усилий, чтобы сдержаться, чтоб не разреветься…
– Видно, я все-таки виновата перед тобой, Ольга, – обняла ее Марьяна. – Но теперь все пойдет по-другому. Я ведь замужняя, мне своих детей нянчить, а тебя я сама сосватаю за него, пускай только возвращаются скорее. Они же возвратятся – не может быть иначе!
– Вдруг там уже письма есть? – сказала Таня с надеждой. – Давай мы тебя, Марьяна, завтра командируем домой на разведку, а?
– Ой, отпустят ли?
– Отпустят. Мы твою норму возьмем на себя.
– Что ж, я готова.
Девчата невольно стали на ходу поправлять волосы, платья: они приближались к полустанку.
Что влечет, манит их сюда каждый вечер? Они и сами боятся себе признаться, что приходят смотреть эшелоны с фронтовиками – ранеными, искалеченными людьми.
Вчера в это же время проходил санитарный поезд. Женщины из совхоза, бегая вдоль вагонов, выкрикивали имена, допытывались, нет ли среди раненых кого-нибудь из близких. Девчата, припадая к окнам в напряженном ожидании, тоже спрашивали, нет ли харьковских студентов, не откликнется ли из вагона знакомый голос… Нет. Пограничники были. Летчики. Колхозники. И даже студент один оказался, но ленинградец, – а университетских не было. То ли в боях, то ли их везут другими дорогами, то ли… Приходили сюда каждый день, но за все время только одна весточка дошла до них из уст раненого пожилого командира, с которым разговорились на перроне. Слышал он про студентов, будто действовали они где-то за Днепром, на белоцерковском направлении, дрались честно. Он так и сказал: честно…
– Ваши или не ваши, не скажу, – рассказывал он, – а только добрая слава о тех студентах по фронту прошла, об их батальоне. С бутылками да гранатами бросались на танки и не пропустили врага.
Сегодня оттуда, со стороны Днепра, снова подходил эшелон. «Может, опять раненых везет?» – переглянулись девчата, торопясь к перрону.
Поезд приближался. Паровоз засвистел так тревожно, словно сам был ранен. Без огней – черный, слепой. Подошел и остановился, вытянувшись далеко за полустанок, в вечернюю степь; и на невысокой насыпи между посадками будто еще одна посадка выросла: весь эшелон был укрыт ветками. Привядшая густая зелень, которой были замаскированы платформы.
На платформах среди станков, труб и болванок – халабуды какие-то, узлы, женщины с детьми.
Слышен тоскливый, причитающий голос какой-то старушки:
– Ой, де ж це воно, той Урал! Там же, кажуть, i баклажани не ростуть, i ми вci, мабуть, померзнем!..
Не успели девчата приглядеться, расспросить, кто едет и откуда, вдруг с одной платформы послышалось:
– Ей-же-ей, то Таня Криворучко! Таня, это ты?
Таня встрепенулась:
– Я!
– Это же наш завод. Разве не узнала? И мама твоя тут!
Будто током Таню ударило.
– Мама?! Где она?
– Где-то там, в хвосте эшелона!.. – кричали с платформы женщины. – Беги спрашивай… А отец еще на заводе остался!
Таня помчалась вдоль эшелона.
– Мама, мама! Это я, Таня! Криворучко Таня! Мама! Где ты? – кричала в сумрак, в железо платформ и бежала дальше, а в это время эшелон тронулся. Тронулся и поплыл маскировочными ветками, разлучая Таню с матерью будто навсегда, навеки. Слышала какие-то выкрики, видела платки женщин в потемках на платформах, и все это были для нее матери, матери…