355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Человек и оружие » Текст книги (страница 1)
Человек и оружие
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:42

Текст книги "Человек и оружие"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Олесь Гончар
Человек и оружие

РОМАН
Авторизованный перевод с украинского М. АЛЕКСЕЕВА и И. КАРАБУТЕНКО
1

Еще бестревожно ходят по городу те, которым суждено биться на боевых рубежах, вырываться из окружения, гореть в кремационных печах концлагерей, насмерть стоять у Сталинграда и штурмовать Берлин; еще стоит на возвышении посреди города серый массивный ДКА – Дом Красной Армии, где через несколько лет – на месте, расчищенном от руин, – будет зажжен вечный огонь на могиле Неизвестного солдата.

Еще все как было.

Еще, разбредясь с самого раннего утра по паркам и библиотекам, забравшись в опустевшие аудитории факультетов, склонились над конспектами студенты – готовятся к последним экзаменам.

Двое из них сидят в пустой аудитории истфака. Утром, когда пришли сюда, Таня сама загородила дверь стулом. Богдан стоял в стороне и улыбался. Упрямства и горячности было у нее куда больше, нежели силы в руках. Все же Таня справилась со стулом, забаррикадировалась, заперлась, как хотела: прочно, словно бы от всего мира. И, порывистая, с растрепанными волосами, обернулась к Богдану:

– Теперь тебя никто у меня не отберет!

Они посмотрели на заложенную стулом дверь и рассмеялись: действительно, теперь они тут одни со своей любовью. Только вчера помирились они после тяжелой размолвки. Это была одна из тех размолвок, которые возникают между влюбленными из-за пустяков, почти из ничего, но значат для них больше, чем самые серьезные мировые проблемы. Теперь им ясно, что не стоило ссориться; не хотелось и вспоминать об этой легкомысленной беспричинной ревности, которая отняла у них столько счастливых дней. Сейчас, помирившись, они как бы заново упивались своим чувством, возрожденным, переболевшим и оттого еще более жадным и горячим. Если бы это зависело только от Тани, она в знак примирения весь день целовалась бы с ним здесь, забыв про конспекты. Она потянулась к Богдану, к милому своему Богданчику: целуй!

Он легко подхватил ее на руки и, на ходу осыпая горячими поцелуями, понес в самый дальний угол, посадил, как школьницу, на стул:

– Сиди!

Положил перед нею ее небрежно свернутые, покрапленные парковыми дождями конспекты:

– Учи!

Теперь она сидит и зубрит крестовые походы. Не столько, правда, зубрит, сколько наслаждается своими мечтами, своими светлыми девичьими видениями. Время от времени украдкой, счастливо и воровато поглядывает на Богдана.

Погруженный в конспекты Богдан сидит в другом конце аудитории, перед самой кафедрой. Вот он поправил шевелюру. Таня видит его руку, сильную руку спортсмена. Нахмурившись, он снова окунулся куда-то в средние века. Такой вот задумчивый, в поношенной рубашке, с аккуратно засученными выше локтей рукавами, Богдан ей особенно нравится. Сколько мужественности во всей его фигуре, в густом непокорном чубе, откинутом назад! Даже вот так, когда Богдан сидит, по его складной высокой шее видно, какой он стройный. По-цыгански смуглый – девчата говорят, что он красавец, но для нее он больше, для нее он – само счастье.

Несколько дней назад, когда между ними произошел разрыв, думала – не переживет. Жизнь без него сразу погасла, поблекла, утратила смысл. Несчастная, измученная ревностью, убитая горем, бродила Таня вечерами по городу, по каменным катакомбам кварталов, живя одной надеждой: хоть случайно встретить его где-нибудь, хоть издали глянуть, когда он будет возвращаться из библиотеки в общежитие. Больше всего боялась увидеть его с другой, с какой-нибудь незнакомой девушкой редких, исключительных достоинств, к которой заранее ревновала – ревновала до потемнения в глазах. А он всякий раз возвращался из библиотеки с хлопцами; шагал мрачный и недоступный, с конспектами и буханкой под мышкой. Притаившись где-нибудь, Таня жадно следила за ним, пока ребята не исчезали в сумраке вечерней улицы.

В те ночи одиночества и неприкаянности, как лунатик, бродила она по местам своей любви – по улице Вольной академии, где встретилась с ним впервые, по студенческому «Острову любви», над Журавлевской кручей, где впервые узнала сухой, жаркий вкус его поцелуя. Освещенная электрическими огнями Журавлевка и далекая перекличка ночных поездов только усиливали боль утраты. Возвращаясь в общежитие, слушая поздний гомон буйной своей студенческой республики – Толкачевки и Гиганта, все надеялась, все ждала: рано или поздно он вернется и с ним возвратится то, без чего она не могла жить.

Теперь он опять с нею. Цветет душа! – так могла бы назвать она свое чувство. Вот он здесь, рядом. Можно неслышно подкрасться к нему сзади и обнять, ущипнуть за ухо, дернуть за жесткий непокорный чуб… Однако нет, этого делать нельзя, ведь он штурмует средние века. Но можно скатать бумажный шарик и кинуть в его сторону – так она часто проказничала на лекциях, – шарик упадет перед ним на столе, он развернет его и, хмуря брови, прочтет: «Je vous aime» [1]1
  Я вас люблю (франц.).


[Закрыть]
.

Штурмует, штурмует. Короли, папы, рыцарские походы, обычаи, а того не знает, что сам он для нее сейчас лучше всех рыцарей на свете. Как любит она его за этот нахмуренный лоб! Спартанская душа! Нелегко даются ему науки, намного труднее, чем ей, но из гордости он и знать не хочет шпаргалок и не полагается на случай, он идет на экзамен с твердой уверенностью в себе, в своей силе, – в том, что никто ничем не собьет его.

Сама жизнь выработала в нем этот характер. Рос без отца. На нелегком хлебе. Чтобы дотянуть до стипендии, ночами ходил на товарную станцию – разгружал вагоны. Во время каникул тоже работал. Прошлым летом в рыболовецкой артели, где-то в днепровских плавнях, тяжелые неводы таскал. Вернулся, и от него пахнуло Днепром, шалашами, дымом костров вечерних. Загар никогда не сходит с него. Даже и зимой возвращался со своих запорожских каникул загорелый, будто под лучами тропического солнца побывал.

– С Сечи Богдан вернулся! – шутили друзья.

Весь факультет знает, что они – еще с первого курса – влюбленная пара, что Таня Криворучко его, Богдана Колосовского, невеста.

Сдадут последние экзамены, и откроется перед ними лето, вольное, солнечное, знойное. Как бы хотелось ей сейчас бросить конспекты и податься вдвоем за город, в поле за лесопарком, где трамвай влетает прямо в рожь!

Весна промелькнула для них совсем незаметно, только и видели из этого окна, как бродили по горизонтам высокие седые дожди, только и слышали, как шелестели они за окном по листьям деревьев, с тихим звоном барабанили по крыше, по разогретым камням домов. Потом опять было солнце – и дымились асфальты, и блестели деревья мокрой зеленью, а из окон студенческих аудиторий видно было, как где-то сразу же за Южным вокзалом, за сверкающими после дождя крышами домов радуга воду берет. Туда – к радугам, на просторы загородные – манило студенческую душу…

Зато лето нынче будет у них необычайное: они впервые проведут его вместе, поедут на археологические раскопки. Многие студенты разъедутся этим летом на раскопки – кто в Крым, кто к Каменной могиле на реке Молочной, где, по слухам, обнаружены доисторические рисунки в пещерах первобытного человека, а им, Тане и Богдану, старый профессор предложил Ольвию – именно то, чего им самим больше всего хотелось. Древняя Ольвия, по-нашему Счастливая, давно влечет обоих, давно им хочется раскопать ее, засыпанную песками, чтобы дознаться, почему она погибла, почему люди покинули ее. Полторы тысячи лет назад город бурлил жизнью, к нему от солнечных берегов Эллады прибывали корабли, шумел рынок многолюдный, на аренах проходили спортивные битвы, и в честь победителей на мраморных плитах город чеканил слова декретов: «Пурфей, сын Пурфея, будучи архонтом, победил копьем и диском…»Архонт – это вроде председателя горсовета, и Таня даже улыбнулась, представив, как бежит по арене председатель горсовета в трусах, завоевывая своему городу первенство.

– «Пурфей, сын Пурфея…» – подражая голосу профессора, торжественно скандирует она из своего угла, но Богдан не поддается на уловку, не оборачивается, и Таня только слышит:

– Не мешай!

Ей даже нравится, когда он вот так покрикивает на нее, этот ее атлет факультетский, который тоже мог бы «побеждать копьем и диском». Не читается Тане. Все видится ей степное лето, ольвийское небо широкое, под которым они будут с Богданом вместе, вдвоем. Сказочная Ольвия, лунные ночи, тихие лиманы – все это для них, для них…

Дверь вздрогнула от неожиданного грохота. Богдан удивленно поднялся:

– Кто?

И, еще не услышав ответа, бросился к двери.

Запомните этот миг! Навсегда запомните эту последнюю свою студенческую аудиторию на третьем этаже истфака, где, ворвавшись сквозь забаррикадированную дверь, настигло вас страшное, ошеломляющее слово:

– Война!

2

Новый Хасан?

Халхин-Гол?

Нет, – видать, это что-то пострашнее.

В дверях аудитории стоит неуклюжий широкоплечий Степура, их друг и однокурсник. Никогда Таня не видела его таким. Губы бледные, прерывисто дышит, хочет заговорить и не может, будто что-то застряло в горле.

Богдана это бесит.

– Говори же!

Степура тяжело двигает толстыми губами:

– Бомбили ночью Киев… Севастополь… и еще какие-то города…

– Ты откуда знаешь?

– Весь город знает… Только вы тут как на острове… Я тоже сидел читал, потом вышел за папиросами, а там уже все кипит. Громкоговорители разрываются, людей на площадях тысячи… Так-то, брат Таня. – Степура с горечью посмотрел на девушку. – Бомбы летят, вот какая история. А мы пели: «Если завтра война…»

Достав из пачки папиросу, он пытается закурить, но спички ломаются одна за другой. Наконец одна зажглась, он подносит ее к папиросе, и Таня замечает, как грубая рука его еле заметно дрожит, и сам он, неуклюжий, кряжистый, кажется ей сейчас удивительно беззащитным.

– Как бандиты напали, – говорит он. – Без предупреждения, вероломно, бесчестно…

Богдан, нахмурившись, стоит у стола над раскрытым конспектом, словно вспоминает что-то. Потом решительно закрывает конспект, складывает тетрадь к тетради аккуратной стопкой. Таня невольно фиксирует каждое его движение. На какой срок складывает он свои конспекты? Когда их снова откроет?..

Они выходят.

Таня все не выпускает его руку. Как ухватилась в аудитории, так и не выпускает, держится инстинктивно, будто предчувствуя разлуку.

В коридорах – вече новгородское. Студенты разных курсов, толпясь тут и там, возбужденно гомонят, спорят.

– Этого надо было ждать!

– Но ведь договор о ненападении на десять лет?

– Фашизм есть фашизм!

Двери аудиторий распахнуты настежь – теперь не до наук. Скорее на улицу! Сердцу хочется услышать, что это всего-навсего какое-то ужасное недоразумение, что оно вот-вот разъяснится и опять все будет как было.

На первом этаже, проходя мимо военной кафедры, увидели через приоткрытую дверь Духновича. Худой, сутулый, он стоял посреди комнаты над миниатюр-поли-гоном, и по его едва заметной улыбке было видно: он еще ничего не знает и думает, вероятно, не о муляжном этом рельефе, не о войне, которая уже ворвалась в тишину аудиторий, а о чем-то другом, далеком.

– Мирон, слыхал?

– Что именно?

– Война!

Лицо его скривила недоверчивая ухмылка.

– Я еще не подготовился, – ответил он шуткой.

Но вид у них был слишком необычен, чтобы можно было подозревать розыгрыш.

– Собирайся, брат…

Военная кафедра. Это та самая комната, где им так надоедал придирчивый и педантичный майор, руководитель кафедры, где так осточертели им потрепанные военные плакаты на стенах, носатый противогаз в разрезе, учебный пулемет с дырочкой, просверленной в патроннике… Остановившись перед огромным столом с бутафорским полем, словно другими глазами рассматривают «пересеченную местность» с крохотными холмами и речками. Гипс, раскрашенные опилки, изображающие траву, метелочки деревьев… Как убого! Неестественная желтизна хлебов и ядовито-зеленый простор лугов, и речка, и лесок – все мертвое, неправдоподобное, засохшее, будто сама война вставала в образе этого неживого пейзажа. Мертвый ландшафт лежал перед ними вполкомнаты, а им виделась живая степь, с ее запахами, с дозревающими хлебами, и ветер полевой, и небо, полное жаворонков, и радуги, что над полями светятся сочно! Бомбы упали сегодня на хлеба. Где-то их уже топчут танки, кромсают снаряды…

На муляжных пригорках распластался портфель Духновича. Он туго набит книгами, а сверху, на портфеле, лежат замусоленные военные уставы – Духнович никак не мог постигнуть всю их премудрость и сейчас, похоже, снова зубрил, готовясь к пересдаче зачета. Как-то получалось, что Духнович, этот факультетский философ, охотно и легко штудировавший даже внепрограммные науки, до сих пор так и не смог осилить Устав караульной службы, не научился как следует «козырять», ходить с компасом по азимуту на занятиях в лесопарке, где он всякий раз сбивался с заданного направления, вызывая насмешки товарищей и недовольство преподавателя.

– Ну как, друже? – кивнув на уставы, обратился Богдан к Духновичу. – Одолел?

Духнович скривился, что должно было означать улыбку.

– Эти уставы нагоняют на меня какой-то ну просто мистический ужас. Они будто на санскрите написаны: сколько ни расшифровываю, никак не доберусь до смысла.

– То уже вчерашнее, – печально заметил Степура. – Теперь, видно, не такие зачеты будем сдавать.

Они вместе вышли на улицу. Все как раньше: спокойная зелень деревьев, и день тихий, ни солнечный, ни облачный, в теплой дымке мглистой; но тревога как бы разлита в воздухе, она уже проникла в город, в души людей.

Сумская клокочет. На перекрестке, у репродуктора – толпа. Особенно людно в парке, возле памятника Тарасу Шевченко. Все ждут чего-то, не расходятся… Суровый бронзовый кобзарь, склонившись над людьми, молча думает свою думу.

В толпе Степура заметил Марьяну и Лагутина. Они стояли обнявшись, чего раньше не позволили бы себе на людях. Он бледный, сосредоточенный и будто бы равнодушный к ней, а она прижалась, притулилась к нему плечом, будто говорит: ты мой, мой, я никому тебя не отдам…

Степура не может взять в толк, как он, Лагутин, этот худощавый белобрысый его соперник, может сейчас быть безразличным к ней. Если бы к Степуре так льнула она, любовь его давняя, безнадежная! Сколько мечтал о ней ночами, сколько стихов ей написал, а юна, ласковая, горячая, с румянцем калиновым, – для другого, который уже привык и, кажется, не дорожит ею!

Вверху между деревьями блестит на солнце могучая, литая фигура поэта, а ниже, вокруг пьедестала, – бронзовая покрытка [2]2
  Незамужняя мать, которая «покрывается», то есть повязывается платком, как замужняя женщина. Один из образов шевченковской поэзии.


[Закрыть]
с ребенком на руках, и повстанец с косой, и тот, который цепи рвет, и тот, который лежит раненный у переломленного древка знамени, и все вы, кто сейчас смотрит на них, – не ваша ли это судьба, вчерашняя и завтрашняя, темнеет суровой бронзой высоко меж деревьев?

Заглядевшись на памятник, Степура не заметил, как потерял в толпе Марьяну и Лагутина. На глаза ему попала стоящая поблизости незнакомая женщина с ребенком на руках; лицо женщины заплакано, а в широко открытых глазах – мольба о помощи, немой вопрос: неужели правда? Она смотрела на Степуру так, словно бы он мог еще опровергнуть это ужасное известие…

– Ты идешь? – услышал Степура позади голос Богдана. – Мы с Таней пошли.

Выбравшись из толпы, они двинулись вверх по Сумской, к студенческому городку. Духнович поплелся с ними, хотя жил в центре у родителей. Молча перешли на Бассейную, заглянули в знакомый магазин, где обычно брали хлеб, но сейчас магазин пуст: полки голые, хоть шаром покати. Возле другого магазина – шум, толкотня: расхватывают все, что есть, – мыло, спички, соль…

– С ума, что ли, посходили? – пожал плечами Духнович. – Зачем вам, гражданка, столько соли? – придержал он женщину, которая со свертками в обеих руках бежала навстречу.

С виду интеллигентная горожанка вмиг превратилась в сущую бабу-ягу.

– Что ты в этом понимаешь, чистоплюй? – люто набросилась она на Духновича.

И побежала, одарив студентов таким взглядом, что Тане стало не по себе; и в словах женщины, и в этих ее с бою взятых кульках Тане почудилось что-то страшное, пока еще далекое, но приближающееся, почувствовалось горе тех многострадальных матерей, обездоленных солдаток, которые, впрягшись в санки, отправятся по оккупированной земле сквозь вьюги-метели менять эти спички и мыло и будут замерзать с детьми, заметенные снегом на пустынных зимних дорогах. Этого еще не было, такого Таня и в мыслях не допускала, и все же слова незнакомой женщины глубоко ранили девушку, легли на душу тяжким предчувствием.

Шли и как бы не узнавали знакомых скверов, улиц, домов. В окнах квартир чьи-то руки уже обклеивают изнутри стекла полосками бумаги, крест-накрест, а во дворах роют щели, укрытия от бомб, – оказывается, есть такой приказ штаба МПВО.

Возле корпусов Гиганта увидели маленького красноармейца с кисточкой в руке, он что-то наклеивал на стену.

Подошли, прочитали только что отпечатанное, крупно набранное объявление – приказ о мобилизации. Обращение к людям, которых страна первыми зовет на бой. Годы, годы, годы…

– Все мои братья подпадают, – глухо молвил Степура. – И батько тоже.

– А мой давно уже там, – сказал Духнович: отец его был военным врачом. – Видно, теперь и мать призовут, она будет нужна… Один только я вот ни к селу ни к городу…

– Думаешь, нас это минует? – сказал Богдан, и Тане послышалась злость в его голосе.

Духнович растерянно захлопал глазами.

– А отсрочка? – Худое, веснушчатое, с рыжими бровями лицо его выражало удивление. – У нас же отсрочка до окончания университета?

Богдан нахмурился, глянул на Таню:

– Какие теперь отсрочки…

3

В темноту окунулся город.

Кажется, никогда не было такой густой темноты, как в эти первые ночи светомаскировки. Ослепли призрачно вырисовывающиеся громады домов, таинственностью наполнились парки, скверы. Черное небо нависло над городом, какой-то необычной звездностью удивляя горожан, из которых мало кто спит в эту ночь.

На крышах домов – посты. Посты и на земле. На каждую полоску света в окне – свисток милицейский.

Из глубины улиц ползут трамваи с синими фарами во лбу. Странным становится лицо человека, попавшего в полосу этого мертвенно-синего, низко ползущего света. Прогромыхает трамвай, и снова тишина.

Не почтальоны – рассыльные военкоматов снуют в этот поздний час с пачками повесток в руках – от дома к дому, от подъезда к подъезду. В самых глухих переулках звучат их торопливые, четкие шаги, слышно, как один, остановившись перед домом, громко спрашивает у дворника:

– Какой номер?

А через улицу другой рассыльный допытывается – так же требовательно, нетерпеливо:

– Номер, номер какой?!

По всем районам города в тысячи квартир стучит война, вручает повестки.

Только к студенческим общежитиям не сворачивают рассыльные. Пока студенты могут спать спокойно – у них броня до окончания университета. Однако и студентам теперь не спится.

В комендантской у телефона бессменно дежурят вооруженные комсомольцы, при входе в общежитие стоит часовой с винтовкой и противогазом. Не учебная малокалиберка – настоящая боевая винтовка в эту ночь у студента на плече. Комендантская отныне именуется штабом – окна в ней плотно завешены студенческими одеялами. Старшим здесь Спартак Павлущенко, член университетского комитета комсомола, ответственный за осоавиахимовскую работу. Во время финской он попал в лыжный батальон, и, хотя до фронта их так и не довезли, возвратился Спартак вроде бы фронтовиком, с той поры во всех президиумах восседал с видом утомленного боями ветерана. С тех же времен на правах человека военного Спартак носит гимнастерку, портупею и ремень с медной командирской пряжкой, которая сверкает на нем и сейчас. Правда, для полноты впечатления Павлущенке немного не хватает роста – он едва ли не самый маленький на факультете, – зато солидности у него хоть отбавляй; она у него во всем: в походке, в повороте головы, в неестественно приподнятых плечах, в локтях, оттопыренных на какой-то особый начальнический манер.

Когда в комендантской звонит телефон, Спартак опрометью бросается к нему:

– Историки! Штаб МПВО слушает!

И, припав ухом к трубке, слушает с таким видом, будто с ним разговаривает кто-то стоящий сейчас в самом центре событий. Полное, розовощекое лицо Павлущенки в эти минуты сосредоточенно, серые расширившиеся глаза полны высокой решимости.

Время от времени он выходит из комендантской и, громко постукивая каблуками в вестибюле, направляется проверять пост, выставленный у входа в корпус. На посту сейчас Слава Лагутин, надежный парень, которому Спартак не может не доверять, но Павлущенку раздражает, что возле Лагутина все время вертится Марьяна Кравец, эта чернявая красавица, которая не могла придумать ничего лучшего, как прибежать из девичьего общежития на свидание в такое время и в такое место.

– Я тебе уже говорил, – раздраженным тоном обращается к девушке Спартак, – пост не место для свиданий.

– Иду, иду, – отвечает Марьяна, отступая шаг назад и делая вид, будто собирается уйти.

– Это я уже слыхал. А уйду – ты опять тут как тут!

– Ну что случится с тобою, Спартак, если я немножко, самую малость тут постою?

– Со мною – ничего. Но должен же быть порядок! И вообще, что за разговор? Сказано, уходи – значит, уходи, ежели не хочешь неприятностей себе и ему.

Спартак при этом покосился на Лагутина, к которому Марьяна опять прижалась.

– Почему ты ей ничего не скажешь? – обрушился Спартак уже на Лагутина. – Ты ж знаешь порядок?

– Правда, Марьяна, иди, – говорит Лагутин и неохотно отстраняет ее. – До завтра!

Перед тем как уйти, Марьяна еще раз приблизилась к Славику, торопливо не то поцеловала, не то шепнула ему что-то, а уходя с независимым видом, так крутанула туго заплетенной косой перед Павлущенкой, что даже хлестнула его по плечу.

Некоторое время Спартак молча смотрел Марьяне вслед. Убедившись, что девушка исчезла в темноте, повернулся к Лагутину:

– Ты смотри тут. Прислушивайся!

– Весь – внимание! – В голосе Лагутина прозвучали насмешливые нотки.

Спартак подошел к нему вплотную, снизил голос до шепота:

– Есть данные, что они диверсантов к нам забрасывают. Говорят, в милицейскую форму переодеты. Ясно?

– Ясно, – Лагутин перестал улыбаться.

– Особенно туда вон поглядывай, – Спартак настораживающе кивнул в сторону кладбища и затих, словно оттуда, из темных зарослей, уже и в самом деле выползали, подкрадывались к общежитию диверсанты.

Оставшись один, Славик не мог глаз оторвать от темной чащи кладбищенской зелени за забором, где они еще вчера с Марьяной загорали, вместе готовились к экзаменам.

Это кладбище, его густые, дикие заросли – излюбленное место студентов. Каждую весну и лето они там загорают, зубрят конспекты да целуются либо целыми компаниями фотографируются под крылатыми ангелами и у могил своих прославленных предков. Там похоронено много профессоров и ректоров университета, в том числе баснописец Гулак-Артемовский, академик Баглий, художник Васильковский – «небесный» Васильковский, которого так любит Лагутин… Прошлой весной на кладбищенском просторе среди студентов мелькали и госпитальные халаты: неподалеку был госпиталь, и раненые да обмороженные коротали тут свое время, поправляясь после финской. Со многими из них студенты подружились, один из командиров попытался было даже отбить у Лагутина его Марьяну, но, несмотря на это, они расстались друзьями.

И вот теперь в сторону кладбища, которое было таким укромным местом для студенческих свиданий, ты должен смотреть с зоркостью часового, должен прислушиваться к малейшему шороху в сиреневых зарослях; а если оттуда появится вдруг, перемахнув через забор, чья-то подозрительная фигура, – останови ее суровым окриком:

– Кто идет?

Окажется, что это идет Дробаха Павло, беспечный гуляка, парень донбасский, из тех, что не боятся ни черта, ни декана, – когда-то из таких вот выходили повесы, дуэлянты лихие. Там, за кладбищенской оградой, ночами напролет пропадал Дробаха, там, среди сиреневых зарослей и крапивы, буйно расцветала его неприхотливая любовь. И война, кажется, ничего не изменила. Привычно перескочив ограду, подошел к Лагутину веселый, взлохмаченный, попросил закурить.

– Тут не курят, – сказал Лагутин. – No smoking! [3]3
  Не курить! (англ.).


[Закрыть]
– И добавил: – Чуть не бахнул по тебе.

– Не попал бы. А ежели и попал, не пробил бы: кожа на мне – будь здоров!

– Да знаем… Где шлялся? Небось на свидании был?

– А где ж еще бедному студенту шляться? Бродил. Промышлял. Пил радости мира, как сказал бы поэт. И дурак тот, кто не умеет вкусить радости жизни полной мерой.

– Ты считаешь, для этого сейчас подходящее время?

– А что?

– На эту жизнь покушаются сейчас…

– Черта пухлого!

– Что черта пухлого?

– Руки им поотбиваем, не горюй!

И пошел в вестибюль, насвистывая.

Вскоре из темноты появилась перед Лагутиным еще одна фигура – высокая, стройная, подвижная – Богдан Колосовский. Похоже, провожал Таню до общежития на Толкачевке. Богдан подошел к Лагутину, неловко улыбаясь: видно, ему было малость неудобно, что в такое время, когда другие стоят на посту, делают дело, он идет себе со свидания, обцелованный девушкой.

– Тебе, наверно, пора сменяться? Хочешь, я встану?

– Нужно Спартака спросить.

– Зачем?

– Без этого нельзя. Там списки.

– Ну так я пойду к нему.

В комендантской Спартак тем временем разговаривал с кем-то по телефону, то и дело приговаривая: «Есть!», «Есть!» – а хлопцы – среди них и Дробаха, – рассевшись на столах и на подоконниках, молча смотрели на него – кто хмуро, кто с веселым любопытством, наблюдая его в этой новой и, видать, очень приятной для него роли.

Когда Павлущенко кончил разговор, Лагутин полушутя доложил, указывая на Богдана:

– Привел вот «задержанного». Могу ли передать ему пост?

Спартак исподлобья посмотрел на Колосовского, потом на Лагутина, и круглая голова его в светлых волнистых кудрях наклонилась над каким-то списком, который лежал перед ним на столе.

– Разреши мне сменить Лагутина, – после томительной паузы обратился Богдан к Спартаку.

– Лагутина сменяет Ситник, – холодно ответил Павлущенко и крикнул в угол, где столпились ребята: – Ситник, заступай на пост!

Первокурсник Ситник, шустрый, остриженный под ежик парнишка, юркнул в дверь. Через минуту, сдав пост, Лагутин вернулся.

– Ну, что ж ты? – обратился он к Богдану.

Колосовский шагнул ближе к Спартаковым спискам:

– Когда там моя очередь?

Спартак, начальнически хмурясь и не подозревая, как не идет это к его полным, по-детски розовым щечкам, долго ищет Богдана в списке и наконец раздраженно объявляет:

– Тебя нет.

– Как нет?

– А так вот – нет.

– Кто составлял список?

– Известно кто. Бюро. Я.

Колосовский до боли прикусил губу. Помолчал под внимательными взглядами товарищей.

– Почему же ты меня не внес в список?

Скрипнул стул. Круглая голова Спартака снова склонилась, рассыпалась кудрями над бумагами.

– А мы не вносим всех подряд. Тут отобрали кого следует.

Эти слова окончательно возмутили ребят.

– А его, по-твоему, не следует? Отличник учебы! Ворошиловский стрелок! – закричали отовсюду. – Чего тебе еще нужно?

– Допиши! – соскочил с подоконника Дробаха. – Скажи, что пропустил случайно! По темноте своей.

Спартак сразу же осадил его:

– Ты лучше помаду вытри на щеке! Кому война, а кому мать родна!..

Проведя кулаком по щеке, Дробаха продолжал, однако, свое:

– Что ты душу выматываешь? Стреляешь хуже него, а тут уперся… Такому товарищу – и не доверяешь? Не можешь доверить Богдану отстоять один час на твоем дурацком посту?

Это совершенно взбесило Спартака. Он поднялся из-за стола – приземистый, плотно затянутый ремнем толстячок.

– Вижу, о тебе тоже следовало бы подумать, если ты считаешь наш пост… бессмысленным, – надувшись, глянул он на Дробаху, и в голосе его вдруг зазвучали угрожающие нотки. – Тебе известно, что такое пост? Известно, что объявлено военное положение?

Дробаха спокойно шагнул к столу.

– Ну и что?

– А то, что нам нужна сейчас утроенная бдительность!

– К кому?

– Ко всем! К тебе! Ко мне! Ко всем!

Лагутин, подойдя к Спартаку сзади, положил руку ему на плечо:

– Ты, товарищ Цицерон, речей нам не закатывай. Объясни толком: почему в списке нет Колосовского? Кто тебе дал право унижать, оскорблять – да еще в такое время – нашего товарища, честного, надежного?..

– Ты меня не учи! – Спартак сердито стряхнул руку Лагутина. – И вы тут не митингуйте! Демократия кончилась! Позвольте уж мне судить, кого надо включать в список, кого нет! Прежде чем защищать, вы у него спросите! – крикнул он, не глядя на Богдана. – Спросите, где его отец.

Богдан почувствовал, как жаркая кровь огнем заливает ему лицо. Отец… Ничем иным сейчас нельзя было сразить его так тяжко, как именно напоминанием об отце… Ты сын человека, которого назвали врагом народа, который вычеркнут из этой жизни, отправлен рубить тайгу. На курсе знают об этом, некоторые хлопцы тайком даже сочувствуют, и все же сейчас ты перед ними как бы и действительно в чем-то виновен. Будто бы утаил. Будто бы украл. Не находилось слов для возражений Спартаку, и вообще не оставалось ничего другого, как молча выйти из комендантской. Богдан повернулся и вышел, избегая взглядов товарищей.

Поднимаясь в темноте по ступенькам, чувствовал, как горит лицо, как бьет в висках кровь.

У себя в комнате Богдан, не раздеваясь, упал на постель, зарылся головой в подушку. Недоброе, мстительное чувство душило его, сердце жгла боль незаслуженной обиды.

Этот Спартак, может быть, и сам не подозревает, какой глубокой кровоточащей раны в сердце Богдана коснулся. Недоверие, недоверие, с такой грубой откровенностью высказанное!

В углу заскрипела кровать Степуры. Оказывается, тот еще не спит. Вздохнул, обратился к Богдану:

– Будешь ужинать? Там хлеб, повидло в тумбочке.

Богдан не отозвался.

– Лежу вот и думаю, – заговорил немного погодя Степура, – наверное, повестки уже получили…

Глуховатым баском он рассказывает о том, что Богдан слышал от него не раз, – о старших братьях своих, Степурах, один из них – тракторист, другой – комбайнер, третий – конюх, все с женами, с кучей детей. Еще говорит что-то о батьке, он тоже подлежит мобилизации, и о своей отсрочке, которая дает ему льготу, дает почему-то преимущество перед братьями…

– И за что? За какие такие заслуги перед народом?

Богдан почти не слышит его. Вцепившись зубами в подушку, он никак не может подавить в себе обиду, ворочаясь, сжимает кулаки от боли, которая жжет и жжет его. В это грозное, напряженное время, когда Родина в опасности, ему не доверили оружия, его отбросили прочь! Тут, возле общежития, не доверяют, что же думать о фронте!

Жарко в комнате, хотя окно открыто. Вскочил с постели, разгоряченный подошел к окну. Сразу же за дорогой темнота, будто и конца ей нет. Далеко над районом заводов мигнул прожектор. Мигнул, упал, погас, и стало еще темнее. Вспомнилось небо Запорожья в заревах металлургического гиганта. Оттуда, из Запорожья, был взят отец – перед арестом он работал в горвоенкомате. Вспомнилось висевшее на стене в комнате отца Почетное революционное оружие, которым он был награжден за участие в ликвидации махновских банд. В сознании Богдана никак не укладывалось, что отец его изменил Родине, что надо отречься от него. Богдан беспредельно верил в честность отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю