Текст книги "Человек и оружие"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Вот они уже на круче. Остановились, придавленные тяжелыми горячими касками и небом, горячим, будто каска. Открытое поле, бурьян да посадки.
– Окопаться!
Достали саперные лопатки, отложили оружие – началась солдатская землекопная работа. Тихо вокруг, войны не слышно, неприятеля и признака нет. А они роют. Земля сухая, твердая, трудно поддается – окопы тянутся вдоль межи. Все тут седое по-степному: седые полыни стоят, тысячелистник седой, серебрится неподалеку в посадках седая маслина. Колючая она, терпкие на ней плоды, а бойцы уже пасутся в колючках.
Вперемешку с армейскими подразделениями занимают оборону народные ополчения, бойцы военизированных заводских дружин, которые большими и малыми отрядами прибывают из Запорожья. Среди них немало таких, что еще ночью стояли у мартенов, а узнав об опасности, прямо со смены являлись в парткомы:
– Разбронируйте нас!
Бронированные и разбронированные, в рабочих спецовках, кое-как вооруженные, на ходу вскакивали в трамваи, и девушки-кондукторы впервые не требовали брать билеты: знали, куда люди едут, куда пойдут, соскочив с трамваев. Целыми отрядами появлялись они теперь на правобережных высотах, на выжженных зноем днепровских кряжах.
Где враг?
А врага не было, был лишь зной и затишье степное под огромной каской неба.
Неожиданно ребята встретили тут среди ополченских политработников одного из своих студбатовцев – Миколу Харцишина, историка-старшекурсника. От него узнали, что остатки студбата влиты в другие части, Лещенко назначен комиссаром полка и продолжает воевать где-то на киевском направлении.
Разговор с Харцишиным происходил на ходу; увешанный гранатами, запыленный, он спешил со своим отрядом куда-то еще дальше в степь и на вопрос, где противник, – лишь пожал плечами:
– Никто ничего толком не знает. На грузовиках послали разведчиков в сторону Кривого Рога, в сторону Никополя, если вернутся – расскажут.
С Левого берега все время прибывает вооруженный люд – дружинники, ополченцы. Их встречают на высотах жадными расспросами:
– Как там, в городе? Что слышно?
– Всякая погань голову подымает… Муку тащат из пекарен – пыль столбом стоит!
– При мне двух мародеров на улице расстреляли: грабили магазины.
– А у нас – слыхали? – Белобрысый, запыленный ополченец, рывший окоп неподалеку от Колосовского, бросил лопату, весело огляделся вокруг. – У нас ночью возле силового цеха меридиан лопнул!
– Что? Что? Какой меридиан?
– Известно какой: географический. В аккурат возле силового трещину дал. Быть бы аварии, если б не бросились сразу. А тут мигом – электросварщики и бригада с кузнечного, – у нас братва знаете какая! – до утра меридиан снова склепали, сварили, не увидишь, где и лопнул.
– От заливает! – кивнул Богдану пожилой рабочий, который поблизости ломал полынь для маскировки. – А положение-то ведь в самом деле аховское. Окопы уже роем возле ворот Днепрогэса. Не зря же нас подняли, а?
– Конечно, – ответил, хмурясь, Богдан.
– Приехал к нам ночью на завод какой-то высокий чин, чуть не из самого главного штаба, – продолжал рабочий, – ну, сказать, вроде начальника главка. Мы, дружинники, к нему: «Дайте оружие!» – а он нам: «Оружия нет!» – «Ну, а как же быть?» – «Куйте сабли». Думаем – шутит, а он всерьез: «Куйте». Известно, заводы у нас такие, что и черта выкуют, но где же ты вчера был, милый человек? Да и саблей ли воевать сегодня, хоть мы и запорожцы? Как же это? А он, начальник тот, пожимает плечами: «Так сложилось». Обозлило меня это его «так сложилось». Не должно, говорю, у нас так складываться!..
Многое из того, что Богдан видел здесь сегодня, было и для него непонятным, не находило оправдания. Чувствовались беспорядок, растерянность, которой не должно бы быть в такое время, да еще возле такого объекта! Он полагал, что самые отборные воинские части, самые лучшие дивизии следовало сейчас бросить именно сюда, на защиту прославленного сооружения и такого промышленного центра, – во всяком случае, если бы это зависело от него, то он распорядился бы именно так.
Запасная дивизия. Курсанты. Заводские военизированные дружины… Они берут на себя сейчас всю тяжесть. «И чем меньше нас, тем большая ответственность ложится на каждого из тех, кто здесь окапывается, – подумалось Богдану. – Вот заводские говорят, что оборудование у них демонтируют, эшелон за эшелоном вывозят. Но ведь Днепрогэс не вывезешь, не вывезешь и Днепр! Его нужно защищать».
Группа рабочих стоит в полный рост на пригорке, они успокоены тишиной, разговаривают, посматривают вокруг. Над ними горячая голубизна неба, родные степи вокруг, а внизу, далеко за Днепром, – родной город с лесом черных заводских труб, растущих будто из земли. Рабочие задумчиво рассматривают все, что их окружает: и небо высокое, и степи, залитые солнцем, и затуманенный, задымленный город за Днепром. Богдан будто слышит их растревоженные мысли: «Это же наш отчий край. То, без чего мы не сможем жить…»
– Как на душе, запорожцы? – выбравшись из окопа, весело окинул взглядом оборону тот белобрысый озорник, что рассказывал о меридиане. – Напоим фашистской поганой кровью нашу землю сухую?
Из города грузовиками подвозят патроны, ручные гранаты. Эти гранаты только что изготовлены на запорожских заводах; они шершавые и будто бы все еще горячие после заводской обработки. Из ближних колхозов привезли на обед харчи – огромные, густо посоленные пласты свежего сала, которое так и тает на жаре; снимают его с кузовов, расстилают перед бойцами, как белые медвежьи шкуры.
– Делите.
Был хлеб – белый, как солнце; сало – в ладонь толщиной; а воды вот не хватало. Весь Днепр выпили бы, будь он ближе!
Посланные за водой к Днепру приносили ее кто в чем: в ведрах, в котелках, в баклагах, а Степура принес днепровской водицы прямо в каске. Позвал Богдана, Духновича, и они возле его окопа пили из каски вволю.
Это была вкуснейшая в мире вода. Мягкая, сладкая, она пахла летним синим Днепром, и когда Богдан пил, не верилось ему, что будет иначе, что со временем они уже не смогут пить эту воду и только в воспоминаниях будет для них жить ее пресный, ни с чем несравнимый сладкий вкус.
41
Возле окопа Степуры – головастый чертополох, татарник, цепкий дикий цикорий да собачья роза цветет. На примятой полыни, раскинувшись, спят Духнович и Колосовский, и пот течет с них, струится грязными ручьями. Степурина каска лежит в ногах у ребят пустая, вода вся выпита.
Степура разморенно сидит возле окопа, курит. Эти будяки в малиновых шапках, синие косарики да дикая роза – все это друзья его детства. Будто оттуда, с берегов Ворсклы, пришли и встали тут, на запорожских холмах. А ниже стелется, цепко держится за сухую землю «собачье мыло». Летом, когда, бывало, набегаешься по ранним холодным росам за коровой и ноги твои покроются цыпками, потрескаются, а мать заставит хоть немного отмыть их к воскресенью, – ничем ты их не возьмешь, кроме этого вот шершавого, как наждак, «собачьего мыла». Трешь, пока не сдерешь кожу… Все это было так давно, будто и не с ним. Все изменяется, и сам он изменился, вырос, только неизменен для него образ матери – встает она сейчас перед ним такой, какой была для него в детстве, какой была все эти годы. Проводила мужа и сыновей на войну и одна теперь дома, только тем и живет небось, что ждет от них весточки. Каждый год приезд его на каникулы – для нее праздник, только и заботы ей тогда, чтоб он получше поел, побольше поспал, чтоб набрался сил для науки. Никак не могла понять, почему он сам рвется к той же работе, что и брат его, комбайнер, хотя в душе гордилась, что рослого, загорелого ее студента колхозники все лето видят то на току, то у штурвала комбайна. И вот вместо золотого лета с мирным стрекотанием комбайнов бросила его судьба в другое лето – лето черных пожаров! Свалилось горе на них на всех; не для урожаев, не для мирного труда живут теперь люди, и жилистый отец его, садовник и огородник, пошел на войну, прихватив свои медали с выставки за капусту, за помидоры… А могли же быть каникулы и этим летом, мог и Андрей на радость родителям быть сейчас дома, в родном селе, а не томиться душой тут, на знойных заднепровских рубежах. Вот куда докатилась война! Еще два месяца назад он назвал бы сумасшедшим всякого, кто сказал бы ему, что в августовский этот день он будет лежать на холмах под Запорожьем, с винтовкой в руках будет защищать Днепрогэс. И все же, как ни тяжко, как ни горек для них этот август, на душе у Степуры сейчас уже нет того отчаяния, что терзало его под Каневом, когда, раненый, он ждал на берегу переправы. Тогда ему казалось, что все рушится, что нет спасения; в причитаниях матерей на киевских шляхах, по которым надвигалось горе, он на мгновение словно бы увидел в черном видении, как погибает его народ. То было минутное отчаяние, вопль души, потрясенной первыми несчастьями, первой кровью и смертью товарищей. Хотя и нет просвета с тех пор, хотя война, как степной пожар, все быстрее перекидывается во все концы, уже опаляя своим дыханием Днепрогэс, сейчас на сердце у Степуры – уверенность: есть силы, которые не растопчешь войной, есть вещи, которые не уничтожишь огнем. Непобедим народ, воздвигший своим трудом такие сооружения, такую красоту, какая сегодня встала перед взором Степуры. Вон дымят на горизонте запорожские заводы, живут, хотя их бомбят каждую ночь, а ближе, на гранитных плечах днепровских берегов, возвышается он, Днепрогэс. Символ новой Украины, детище новой, социалистической цивилизации. Электрическим сердцем республики, солнцем электрическим назвал тебя народ, и тобою в самом деле, точно солнцем, был озарен весь край. Первая любовь страны созидающей, ее энергия, ее порыв к счастью воплотились в тебе, гордом первенце пятилетки. Разум и руки, создавшие такое чудо, – они сильнее всех разрушителей!
Еще не побывав на Днепрогэсе, Степура писал о нем свои стихи. Это наивное его стихотворство – зачем оно было? Славы хотелось? А что такое слава? И такая ли уж это необходимая вещь для человеческого счастья? Ты считал себя поэтом, вымучивая неуклюжие свои вирши, а поэтом, может быть, ты становишься только сейчас, когда сердце твое наполнено горем народным и бесконечно близкими стали тебе думы народа, его страдания, его великая борьба. Нет, не в стихах дело, не хочет он никакой славы, не надо ему ничего, только бы не было горя материнского, да не багровело бы ночное небо от пожаров над его землей, да вечно красовалось бы над миром это самое лучшее произведение его народа – залитый солнцем Днепрогэс!
Заводские ополченцы, что вместе с красноармейцами занимают оборону по холмам, гомонят, перекликаются, чистят винтовки. Тут много рабочей молодежи, смелой, смекалистой, а еще больше пожилых рабочих, у которых дома семьи, дети, а то и внуки. Рабочие, хотя и с винтовками, но они и тут, на огневых рубежах, остаются больше людьми труда, которые еще ночью стояли у мартенов, и немного для них радости в том, что они вынуждены были бросить станки, домны, краны и взять в руки оружие.
Духнович, проснувшись, лежит на спине, смотрит в небо.
– Тебя не удивляет, что небо голубое? – обращается он к Степуре.
– А каким же ему быть?
– Ну, могло же оно быть… черным, скажем.
– Небо – черное? Ну что ж, пофантазируй…
– Ну, не черное, так бурое или еще какое-нибудь. А то – голубое. Умна, Андрей, умна мать-природа! Самую нежную краску, какая только у нее есть, чистую лазурь эту она дала небу. Именно голубизну – краску, такую приятную для человеческого глаза… Отдала, окрасила ею весь свод небесный, под которым человеку положено жить… Живи!
– А что с этим небом делают! – отозвался Богдан; проснувшись, он тоже лежал на спине, подложив руку под голову. – Даже его запоганили.
– Помните, хлопцы, картины Васильковского в харьковской галерее? – снова заговорил Духнович, пристрастие которого к живописи было хорошо известно (все факультетские стенгазеты он оформлял). – Никто так, как Васильковский, не умел передавать цвет неба. «Небесный» Васильковский!.. И тут вот небо точно как на степных его акварелях…
Далеко было сейчас от них все это: Харьков, картинная галерея и Васильковский с его несравненным степным небом… Разбросало, разметало в урагане войны молодой их студбат. Новые люди вокруг, новые номера подразделений, только черные медальоны в карманах еще студбатовские.
– Сколько наших товарищей-студентов уже никогда не вернутся в университетские аудитории! – вздохнул Степура. – Отчислен навеки Мороз. И Славка Лагутин. И Подмогильный.
– И неугомонный наш Дробаха, – добавил в раздумье Духнович, – певун, забияка, разбойник…
Стали припоминать тех, кто остался с комиссаром Лещенко на Роси, заговорили и о самом Лещенко, который теперь уже с новым полком где-то там воюет на киевском направлении.
– Нам повезло, что мы с ним начинали, – сказал Колосовский. – Не представляю себе лучшего комиссара для нашего студбата… Помните, как он жег наши документы в вагоне?
– Еще бы, – вздохнул Степура. – Огнем паспортов и зачеток освещена наша ночь выпускная…
– А может, хлопцы, мы и вправду идеалисты, как говорит Лымарь? – промолвил вдруг Духнович, словно бы борясь с какими-то своими сомнениями.
– Тогда нужно считать идеалистами всех этих, – поднимаясь, кивнул Богдан на ополченцев, рассыпавшихся по холмам. – Как и мы, они пришли сюда по доброй своей воле, по собственному желанию, вот в чем дело.
– Потому что им так же, как и нам, дорого все здесь, – с чувством промолвил Степура, – от сооружений Днепрогэса до этого вот татарника…
– И татарник не зря на свете живет, – бросил мимоходом мешковатый дядька-ополченец. – Он в степи, как барометр, погоду предсказывает: колется – будет вёдро, не колется – жди дождя…
Духнович потянулся к татарнику:
– Колется. К жаре, значит. К засухе. Эх ты, хороший мой татарничек, хотя некрасивый и колючий…
– Почему некрасивый? – возразил Степура. – Казак в малиновой шапке…
– Вот вы скажите мне такое, хлопцы, – заговорил серьезным тоном Духнович. – Неужели и в далеком будущем останется у людей привязанность к своему краю, к определенному месту на планете, то есть к своей земле, – привязанность, которую ты, Степура, так высоко ценишь? Не станет ли все это только предметом таких наук, как, скажем, этнография, краеведение?
– Не знаю, как уж там будет, – проворчал Степура, – но сейчас это человеку дает силы. Думаю, что, как и любовь к матери, это никогда не исчезнет.
– Да я, собственно, и не хочу, чтобы это чувство исчезло, ты не пойми меня так, – сказал Духнович, – Есть вещи, без которых душа человеческая поистине стала бы бесцветной и нищей. И все же сколько тысячелетий еще будет волновать человека татарник, этот дикий кактус украинских степей?
Неподалеку проходила от Днепра группа бойцов с водой, и Богдан, увидев среди них Васю-танкиста с обожженною щекою, позвал его:
– Заворачивай к нам!
Этот Вася был единственным из госпитальных товарищей Богдана, попавших сюда.
Остановленный Богданом, танкист уже дальше и не пошел, задержался здесь.
– Кого напоить, хлопцы? – подойдя к студентам, спросил танкист и протянул Богдану погнутое ведро, в котором плескалась вода.
Ребята стали по очереди пить прямо из ведра.
– Вашего полку прибыло. Этот вот гражданин тоже почти студент, – указал танкист на бледнолицего ополченца в белой вышитой рубашке, который стоял немного в стороне и неловко улыбался. – Учитель здешний, хортицкий. Киевский университет кончал.
– Голобородько, – учтиво представился учитель, подойдя ближе, и на вопрос Духновича, какой же он предмет преподает, ответил: – Язык и литература, словесник то есть… А вы?
– Мы бывшие историки…
– Почему бывшие?
– Ну, может, и будущие. А сейчас пока что не историки, не словесники, не поэты, – Духнович иронически посмотрел на Степуру. – Все мы здесь только активные штыки.
– Это верно, – согласился учитель негромко.
Был он средних лет, с приветливым лицом и одет так, словно бы собрался не в бой, а на учительскую конференцию, одну из тех традиционных конференций, что проходили прежде в эту пору: в новой кепке, в чистой вышитой голубым рубашке, в сером новом костюме, сейчас безжалостно перетянутом патронташем.
– Какие степи! – увлеченно произнес Вася-танкист, присев сверху на бруствер и осматривая местность. – Вот где надо было танкодромы-то делать!
– Когда-то в этих степях дикие туры водились, – мягко заметил учитель.
Танкист удивился:
– Что за туры?
– Это предок домашнего быка, вольный житель степей… Последний тур, как свидетельствуют летописи, погиб в начале семнадцатого столетия…
– Славный край, ничего не скажешь, – загляделся в степь Вася-танкист, – Только что же это противник – ни слуху ни духу? Разведка, правда, тут никудышная. У нас, танкистов, за такую разведку по шее дают. И разве ж не стоит, как считаешь, Богдан? Лучше б нам поручили, а?
Богдан глядел на него с улыбкой. Ему нравился этот парень. Маленький, коренастый, летами почти подросток, а уже сутулый, будто от долгого сидения в танке; лицо землистое, со следами ожогов, а глаза светлые, широко посаженные, малость нагловатые, так и жди от него какой-нибудь озорной выходки. Богдан еще в госпитале узнал, что родом Вася саратовский, перед тем как пойти в армию, учился на Урале, в автодорожном техникуме, а службу отбывал на границе и с первых же дней войны принимал участие в танковых боях. Он и сейчас был уверен, что рано или поздно пересядет «с лопаты на танк».
– Это правда, что ваша Хортица, – обратился он к учителю, – была когда-то столицей запорожских казаков?
– Была одно время.
– Вот те воевали так воевали! А у нас что же – другая кость? Пороха, что ли, не осталось в пороховницах – отдать все это… Заводы вон еще работают, Днепрогэс на ходу. По этим проводам ток еще идет, – указал он на стоявшую неподалеку мачту с толстыми проводами. – Высоковольтная?
– У нас тут все высоковольтное, – подбросил из соседнего окопа работяга. – Зайдешь в столовую пообедать, так даже у буфета слышишь: «Сто грамм высоковольтной», – это значит водки пятидесятишестиградусной.
– Это здорово! – щелкнул языком танкист. – А помнишь, Богдан, казака Дудку, что с нами в палате лежал? На шестой день после операции сто граммов уже попросил, и молодица, говорит, приснилась. Ох, Дудка, неунывающий человек. Как начнет, бывало, рассказывать свои байки, вся палата гогочет, аж швы на хлопцах лопаются!
В разговорах, в шутках прошел день.
Ночью несколько подразделений было снято с холмов, и командиры, торопя, повели их куда-то на новое место. Сперва думали: перебрасывают на Хортицу, потому что на остров, говорят, высажен вражеский парашютный десант: там – слышно было – все время бой. Но, кажется, не на Хортицу их ведут.
Шагают селениями Правого берега, где все утопает в садах, только крыши домиков поблескивают под лунным светом черепицей. Без дорог, бредут напрямик, и трещат под ногами бойцов поваленные заборы, палисадники, цветники, взращенные рабочими руками кусты винограда, с покрытыми росой лапчатыми листьями, с тяжелыми холодными гроздьями плодов. Время от времени останавливаются в садах, и командир роты, старший лейтенант Лукьянов, подозвав Колосовского, как местного, начинает советоваться с ним, и Богдану стыдно, что он не узнает этих мест; чувствует, что знакомы, но не узнает: то ли сильно разрослись запорожские сады за последние годы, да и новые появились поселки, то ли военная эта ночь все сместила, изменила, перепутала. И роса, и блеск яблоневых листьев, и запах цветов ночных – все было каким-то полуфантастическим, незнакомым, тревожным и болью отдавалось в душе.
Пока они там сверяют с картой местность, Степура стоит под ветвистым деревом и слушает, как сочно хрустят яблоки на солдатских зубах, а в ночном небе гудят самолеты. Тревожно гудят, бомбами нависают над этой землей – землей росных садов, гидросооружений, новых рабочих селений, и земля от них, от бомбовых ударов, защититься может лишь своей открытой красотой, лишь яблоками, сверкающими в ветвях, и нежными запахами любистка, мяты, фиалки. «Красота против войны, – думает Степура, – нет, этого недостаточно. Тут еще нужны сталь, беспощадность, нужна неутолимая жажда истребления врага, нужны против них стальные дожди-ураганы, которые могли бы прикрыть, спасти все это».
Ночь светлая, высокая. Затаила шелест садов, настороженно прислушивается к чему-то… Для песен девичьих, для шепотов влюбленных была эта тихая, колдовская ночь приднепровская. Не слышно сейчас песен, война хозяйничает в садах. Кто-то тряхнул поблизости ветку, и яблоки глухо падают на землю, как ядра. Под другим деревом чьи-то руки шарят среди ветвей и второпях срывают яблоки вместе с листьями. А Степура не рвет почему-то, не решается сорвать, стоит и смотрит на облитое лунным сиянием дерево, которое светится вечным, неумирающим светом обильных плодов.
– Рвите, – слышит он возле себя тихий, добрый голос. – Почему вы не рвете?
Это учитель Голобородько.
– А то вот, прошу, возьмите мое, попробуйте.
Достав из-за пазухи яблоко, он подал Степуре, и тот, прежде чем надкусить, понюхал, как оно пахнет. Яблоко пахло всеми садами этого края, всею мирной солнечной довоенной жизнью.
…А дерево, сверкающее яблоками, уже штурмуют, кто-то безжалостно тянет ветку, его предостерегают:
– Осторожнее, сломаешь!
– Не сломаю!
И сразу же слышен треск, падают яблоки, их собирают, а к дереву уже подбегают другие, трясут его…
– Как обесценился человеческий труд! – с горечью сказал учитель. – Посмотрите на сады… Знаете, тут же каждый рабочий еще и садовник, и виноградарь, и цветовод.
– У меня отец тоже садовник, огородник.
– Я слышал, вы поэт? Это правда? Когда я учился в Киевском университете, были у меня друзья, чудесные молодые поэты Игнат и Леонид… – И после паузы продолжал: – Кто узнает, сколько наших Шекспиров и Чеховых мы потеряем в это лихолетье, изобретателей, талантов народных… Конечно, никому не хочется умирать, каждый хотел бы выжить, но если уж выжить, так только для нашей жизни, а не для того, чтобы быть рабом у захватчиков! Вы слыхали, какую они комедию разыграли в Ровно?
– Не слыхал.
– Привезли в своем обозе какого-то Вышиванного, куклу, марионетку, предателя и проходимца, претендующего, однако, на пост гетмана…
– Знаем цену таким штукам. Разве на примере чехов, поляков и других народов Европы не видно, что делает фашизм? То же самое, а может, еще похуже, несет он и нам.
– Да, кукольной комедией нас не обманешь, – согласился учитель.
Опять их ведут куда-то. В домиках селения суета, плач, двери распахнуты настежь, в руках у людей узлы – похоже, собираются в эвакуацию. В одном месте туча какая-то повисает над бойцами, заслонив луну. Туча – это дуб, ветвистый, мощный. Раскинулся кроной во все стороны – несколько взводов бойцов могло бы спрятаться под ним от дождя или от солнцепека.
– Это казацкий дуб, – объясняет учитель Степуре. – Ему свыше семисот лет. Мы еще этой весной были тут на экскурсии со школьниками. Когда-то Тарас Григорьевич в тени этого дуба отдыхал. Сколько тут молодежи по праздникам собиралось! Колхозные собрания летом тоже проводили не в клубе, а под этим дубом.
Стоит великан, не шелохнется. Столетия выстоял, слышал голос битв далеких, слышал гомон Сечи, звон сабель казацких. Из века в век все шумел на ветрах, все тянулся упрямо вверх, разрастался.
Бойцы из-под касок поглядывают на него. Сила, мощь. Такого никаким бурям не сломить, такому и молния не страшна.
И снова идут дальше, петляя по поселку, путаясь в виноградных лозах, скользя и спотыкаясь на твердых ядрах яблок, устилающих эту богатейшую землю.
Неожиданно над садами трепетно вспыхнула ракета, одна, другая, послышалась отдаленная стрельба.
Перебегая табуном через дорогу, встретили группу гражданских, которые, как выяснилось, были работниками местного райкома партии. С ними был также командир истребительного батальона.
– Враг близко, – предупредил он. – Танки только что обстреляли наших разведчиков на грузовой машине, мы посылали их по днепропетровской дороге. Машину разбило снарядом, а часть людей вернулась.
В этих же садах стали торопливо занимать оборону. Степура начал рыть ячейку, разрубая саперной лопатой мускулистые яблоневые корни. Тяжко было рубить. Степура чувствовал, как больно корням от каждого удара.
Еще не успели окопаться здесь, как бойцов уже подняли и бегом повели в другое место, где тоже сады и виноградники, и лопатки снова кромсают живые корни.
Ракеты раз от разу ближе, стрельба громче. Недалеко за садами слышен грохот тревожный, грохот, передвигающийся в сторону Днепра.
– Там уже танки проходят!
– Не танки – танкетки…
– Один черт!
– Курсант Колосовский! – послышался среди деревьев голос командира роты. – Возьмите несколько добровольцев и разведайте, что за гул…
В группе Колосовского – Степура, Вася-танкист, учитель и еще несколько бойцов и ополченцев.
Перебежав через двор, через огороды, они оказались в каком-то скверике с подстриженными кустами, с дорожками, посыпанными песком. Ракеты рассыпаются совсем близко, цепочки трассирующих пуль прошивают темноту, крошат где-то поблизости стекла окон и черепицу крыш, сбивают листья с деревьев, и листья, как от града, вместе с веточками сыплются на разведчиков.
Колосовский приказал лечь, пробираться дальше ползком, ближе к грохоту, к ракетам. Кусты туи опьяняюще пахли, шелестел песок.
– Кто-то стоит между деревьями, – толкнул Степуру незнакомый боец.
Степура приник к земле.
Действительно, среди деревьев виднелась чья-то фигура. Трассирующие пули, прошивая сквер, летели на одном с нею уровне, а она все стояла, не падала.
– Да это же Ленин! – тихо воскликнул учитель, лежавший впереди Степуры.
Они быстро поползли туда, где виднелась фигура. Да, это был Ленин. Бронзовый Ленин на высокой клумбе скверика в рабочем поселке…
Горячо дыша, бойцы подползли к самому монументу и залегли возле него плотным полукругом. Ракетами его освещают, а он стоит. Из пулеметов бьют по нему, аж пули плавятся, а он все стоит.
Немного передохнув, бойцы поправили каски, поползли дальше, вперед. На гул, на свет ракет, все ближе расплескивающийся перед ними, под ливни пуль, что хлещут, свистят навстречу…
Неподалеку от Степуры кто-то чуть ойкнул, будто вздохнул. Степура пополз на голос. Учитель Голобородько. Горячая кровь проступает на вышитой сорочке. Склонился над ним: дышит ли? Но тот уже не дышал, и только разгоряченным телом да яблоками от него пахло: яблоки были у него, как у мальчишки, за пазухой.
42
Днепрогэс трудится.
Непрерывный равномерный гул стоит в машинном отделении. От работы турбин все помещение слегка дрожит: мощные лопастные генераторы, выстроившиеся один за другим через весь зал, несут свою многолетнюю вахту.
Машинный зал полон солнца. Тут рядом живут зеленые пальмы и серебристо-оливковые богатыри генераторы, среди которых хозяином похаживает человек. С тех пор, как была пущена первая турбина, и до нынешнего дня не перестают вертеться валы, не перестает вырабатываться ток. Ритм и разгон тут взяты словно на вечность.
Выше машинного зала – пульт главного управления, просторное полукруглое помещение с огромными окнами на все стороны света.
Как и вчера, как и позавчера, как год и два назад, стоит на вахте у щитов дежурный инженер-энергетик, привычно следя за работой приборов, поддерживая связь с теми, кто отдален от него степными просторами и кто на протяжении многих лет получает отсюда по проводам энергию Днепра.
Принимая после ночной смены вахту, инженер нашел, что все в порядке, хотя, расписываясь в вахтенном журнале, он, как и его предшественник, отчетливо слышал пулеметную стрельбу где-то на окраине Четвертого поселка – рукой подать оттуда до Днепрогэса.
Инженер, только что заступивший на вахту – высокий, седой, с худощавым лицом аскета, – был из числа кадровых рабочих Днепрогэса, принадлежал к поколению тех людей, для которых это сооружение на Днепре – их комсомольская молодость, и пора возмужания, и самая большая гордость их жизни. Босым подростком-грабарем пришел он сюда из села, ломал днепровский камень, месил бетон, тут и учился, а теперь вот стоит у пульта, и уже давно его никто не называет Ваньком, давно для всех он здесь Иван Артемович.
Ночью он отправил семью в эвакуацию. Вместе с семьями других днепрогэсовцев жена его с узлами, и детьми теперь уже на Левом берегу, сегодня эшелон их двинется на восток, по неизвестному маршруту – Иван Артемович лишь приблизительно знает, что эшелон пойдет куда-то на Северный Кавказ. Где их разыскивать? Договорились: днепрогэсовки там, где остановятся, будут выходить по очереди на станцию, днем и ночью станут сторожить под станционным колоколом, чтобы не пропустить своих, последний запорожский эшелон…
Вся ночь прошла в сборах, в суете, никто не спал, дети надрывали душу отчаянным криком, слыша, как пули крошат черепицу домов, видя – впервые в жизни – жуткий свет чужих ракет за поселком.
Провожая семью, Иван Артемович, вопреки своему обычаю, не успел побриться, чувствует теперь под ладонью колючую щетину на щеке, и это вызывает у него досаду: негоже в таком виде являться на вахту.
Монтеры, сбившись возле окон, выходящих на Хортицу, обсуждают кем-то принесенный слух: немцы якобы еще с ночи владеют частью острова, а накануне будто бы неожиданно ворвались в Никополь, с ходу захватили город…
– Кто это может знать? Где этот Никополь? – сердится инженер.
Как коммунист, он считает, что ему не к лицу верить таким слухам, он считает своим долгом успокаивать людей, добиваться, чтобы тревога не проникла сюда. Тревога, уже нависшая над Днепрогэсом, над целым краем, она не должна иметь доступа сюда, на пульт. Человек здесь должен быть спокоен, как приборы, которые не знают отклонений, как сигналы, что строго и значительно вспыхивают разноцветными огоньками лампочек на черных панелях.
Тут только следи, чтобы не было аварий.
Серьезных аварий Днепрогэс не знал с тех пор, как его построили, с тех пор, как гидростанция выросла на этих надежных гранитах Днепра. Много гидростанций видел Иван Артемович, бывал и за границей, но такой, как эта, нет на свете. Красавица! Среди южной природы, в садах вся, абрикосы встречают тебя своим белым цветением, когда идешь весной на смену, и из окон станции тоже повсюду видны сады: бывало, еще и листьев не видать на деревьях, а вишни и абрикосы уже белеют буйным цветом по склонам оврагов, на месте бывших пустырей и свалок. Но сердцу энергетика дороже всего полная силы днепровская вода. Как она здесь поет на разные голоса! Когда пласт воды тонок, она почти беззвучно стекает с плотины белоснежным, только что сотканным кружевом, течет ровно, ласково, а когда натиск весенних вод могуч и сотни тонн воды падают одновременно, она летит, как молния, обрушивается тяжело и стремительно, словно расплавленный металл, и внизу взрывается с грохотом грозным, глубинным. Во время паводка, когда сбрасывают лишние воды, все тут ревет львиным ревом, шум могучий стоит окрест, в нижнем бьефе, падая с плотины, бушует белая буря весенних вод, высоко над всей округой в воздух вздымается сияющая метель разбитой в лучистую пыль воды! Будто расщепилась она, вся превратилась в энергию, в свет. Грохот, радужная пыль взбунтовавшейся воды, а ты – над нею, и тебя радует ощущение, что все это ты можешь укротить, обратить на пользу людям…