355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Человек и оружие » Текст книги (страница 6)
Человек и оружие
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:42

Текст книги "Человек и оружие"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

18

Духновича до самого вечера возили на грузовике. Трясся в кузове среди ящиков со снарядами и чувствовал себя лишним, никому не нужным балластом, так некстати навязанным этим молчаливым, суровым людям. Все они на своем месте, все знают свое дело и целиком поглощены им. Заедут в лес, погрузят боеприпасы и без разговоров, без задержки по тряской дороге – скорее к огневой, где в садах за селом ждет их, израсходовав все снаряды, батарея.

– Что вы ездите, как на волах! – сердились артиллеристы, и не успеешь оглянуться, они уже растащат из кузова все ящики, и грузовик пуст.

Когда впервые заметили Духновича, поинтересовались:

– Что за пассажир?

А потом уже и внимания на него не обращали, только всякий раз, когда сгружали ящики, невольно давали ему почувствовать, как он мешает им тут. Было нестерпимо ощущать себя обузой для людей, которые здесь, у орудий, не знают минуты отдыха и ведут себя так, будто они тут единственный заслон и только одни они могут еще сдержать, не пропустить противника.

По дороге грузовик несколько раз попадал под обстрел вражеских самолетов. Духнович, оставаясь в кузове, видел косые струи огня, которые лились с самолетов на землю, – из огнеметов, что ли, они там били или из каких-то особенных скорострельных пушек? Впервые он видел вдоль дороги трупы людей.

Потом артиллеристы высадили его в лесу, возле склада снарядов, велели подождать.

– Вот еще одна ходка, и тогда уж завезем тебя в медсанбат.

Но делали одну ходку, и другую, и третью, а его все не трогали.

Около снарядов стоит часовой, молодой красноармеец, он так настороженно держит свою винтовку, будто враг где-то здесь, за кустом. С Духновичем часовой в разговор не вступает. «Посадили и сиди, – как бы говорит он, – а у меня свои заботы – я на посту».

Ночью пошел дождь. После дневного зноя сразу повеяло свежестью, зашумел лес, магниевой вспышкой сверкнуло небо, разламываясь в бомбовых ударах грома. Разгулялась настоящая гроза. Все небо, казалось, содрогается, озаряясь трепещущими сполохами света, голубого, нездешнего. Вспыхнет и выхватит из темноты очертания туч, тяжелых, набрякших влагою, волокнисто разметанных по небу. Становится виден лес, гнущиеся под ветром деревья, и сквозь сверкающие листья макушек снова ослепительно блеснет кусок неба, дрожащий в магниевых сполохах. Гром в пучине туч грохочет и грохочет на разные лады, ударами неземной силы сотрясает, раскалывает небо – то ближе, то дальше, то выше, то ниже. Еще тут не затихло, а уже взрывается там, сердито перекатывается, и вся земля, оцепенев, будто ждет чего-то страшного, неотвратимого.

Около часа, наверное, бесновалось небо, лютовала гроза, а когда наконец отгремело, отсверкало, осталась только кромешная темнота, и в темноте этой лил и лил дождь. Нет неба, нигде – ни звездочки, только тьма и хаос, и по всему лесу – хлюпанье воды. Будто и вправду разверзлись хляби небесные. Черный ночной дождь льет и льет, готовый залить все и вся, как при всемирном потопе.

Часовой, когда начался дождь, заботливо прикрыл снаряды брезентом, а для Духновича и такого укрытия не было. «Да разве не естественно это? – думал он. – Снаряд сейчас нужнее».

Дождь не унимался. Часовой предложил наконец Духновичу перебраться под брезент, но тот решил терпеть, мокнуть до конца. Съежился в одной гимнастерке и мок, мок.

При нем была шинель, скрученная в скатку, но Духнович не догадался развернуть ее. Как скатал еще в лагере с помощью ребят и по указаниям Гладуна, так и держал все время на себе это туго скрученное, суконное, набрякшее водой ярмо. Вода ручьями стекала с веток прямо за ворот, Мирон промок до нитки, но не прятался, находя даже некую отраду в том, что природа глумится над ним. Он беспомощно и покорно горбился на том самом месте, где усадили его артиллеристы. Выставил под дождь ногу, налитую болью, и, поникнув над ней, все думал, думал свою горькую думу – что дождь, что тьма, если ему казалось сейчас, будто вся планета погрузилась в темноту. Фашистская ночь поглотила Европу, волны вандализма катятся все дальше и дальше, уже на дорогах Киевщины валяются трупы, самолеты огнем поливают с неба людей.

– И это у них называется движением вперед, прогрессом? – саркастически восклицал Духнович. – Всего сто тысяч лет назад мрачные неандертальцы с низкими лбами выходили из своих пещер, вооруженные примитивным кремневым топором. Прошло, по сути, очень немного времени, и человек обрел крылья, поднялся в воздух, пересек океаны. Человек стал Гомером, Шекспиром, Дарвином, Циолковским… Богоравный! И вот теперь, на гребне двадцатого столетия, снова этот черный, смердящий взрыв дикости, каннибализма… Высокоразвитая, культурная нация вдруг рождает армию убийц, разбойников. Планета во тьме. Один за другим гаснут города.

Первые воспоминания детства Духновича – это отцовский кабинет, заставленный от пола до потолка книгами; позднее вторым домом для него стала городская библиотека имени Короленко. Как иные вырастают среди степей и хлебов, так он вырастал среди книг. Он верил им чистой верой сердца, и для него Толстой и Горький, Роллан и Барбюс были не просто именами на корешках книг – они были для него такими же живыми, реально существующими, как отец, известный в городе хирург, как Николай Ювенальевич, университетский профессор. Однако сейчас Духнович был в таком глубоком отчаянии, что даже с ними, с самыми дорогими своими учителями, не мог найти общего языка. Сейчас, когда он, оторванный от товарищей, остался почти калекой в лесу, среди апокалипсического грохота грозовой ночи с ее черным дождем, он уже не способен был ничем и никем восхищаться; в отчаянии он видит лишь, как фашисты все уничтожают вокруг и силы человеческие, разум человеческий поставлены на службу этому уничтожению, и в собственной душе его разрушается самое дорогое, рассыпается под ударами действительности, по-своему понятой, все прекрасное, что вошло в его душу вместе с книгами отцовской и Короленковской библиотек…

Вековой прогресс, движение человечества по восходящей? Хотелось возразить книгам, хотелось вступить в циничную и злую полемику с профессорами, сокрушая их силой фактов с этой снарядной кафедры, на которую в эту ночь поставила его жизнь.

Лес шумит от дождя, зловеще чернеет, наполненный неизвестностью, а он тут один, без товарищей, у сваленных боеприпасов. Канонада то стихнет, то загремит снова. Машины возят и возят снаряды. Заскакивают в лес как будто бы еще чаще, и подносчики снарядов, эти молчаливые труженики войны, с удвоенной яростью бросают в кузов ящики. Духновича для них будто не существует, о медсанбате они уже и не напоминают. И он, однако, не может обвинять их в жестокости, он не то чтобы надоел им – они и в самом деле не замечают его, поглощенные своей жаркой работой. Он просто оказался лишним в этом огромном, непрерывно действующем механизме войны. Не вышло из него бойца. Не вышло для вас защитника, Ролланы, Барбюсы и Горькие.

А какие у него были порывы! Не только свою альма матер, свой родной университет и родной город с небоскребом Госпрома, но и Акрополь в Афинах, и парижский Лувр, и Софию Киевскую, и немецкую готику – все, все он готов был прикрыть своей грудью, а чем кончилось? Не повоевав, не изведав боя, сидит калекой в лесу, под дождем, возле кучи снарядов, начиненных смертью. В решительный час, для великого дела оказался непригодным – зачем же тогда жить?

Если бы там, на шоссе, где за их грузовиком гонялись «мессершмитты», он поймал пулю, – разве это не было бы лучшим выходом из тупика? А может, самому себе пустить пулю в лоб? Из этой вот винтовки, что ни разу еще и не выстрелила. Может, это действительно выход? Чтобы навсегда покончить и с этой ногой, и с душевными терзаниями, исчезнуть и ни для кого не быть обузой?.. Но нет, не бывать тому, чтобы он первую свою пулю, первую и последнюю, послал в себя, а не во врага…

Машину снова грузят снарядами. Вот она отъехала, затрещав кустами, ушла в чащу, как в пещеру.

– Что, ранен?

Духнович даже вздрогнул. Позади него стоит за кустом человек в накинутой на плечи плащ-палатке. Видимо, новый часовой, только что сменивший прежнего, – Духнович этого и не заметил.

– Ранен, а? – обращается он к Духновичу, и в голосе его звучат человеческие нотки, теплые, сочувственные. Это, вероятно, оттого, что он считает Духновича раненым. А он не ранен! Он передовой и не нюхал! Он просто недоученный студент, который возомнил себя воякою и позорно выбыл из строя, наколовшись на какую-то дурацкую камышину! Болотная прошлогодняя камышинка сломила его, сделала беспомощным, ни на что не пригодным!

Духнович так и сказал часовому, отрывисто, нервно, с надрывом.

Но часовой, оказывается, на этот счет придерживался своего взгляда:

– Ежели болит, так болит одинаково, от чего б там ни было: от пули, от осколка, от нарыва ли. Я знаю, как оно, когда нарывает. Еще мальчишкой был, корова на ногу наступила. Ноготь с большого пальца так и срезала, долго нарывало потом, ночами не спал…

Часовой уже стоял перед Духновичем. Лица не видно, винтовка в руке, и слышно, как дождь плещет по плащ-палатке, которая топорщится на нем. Присветив фонариком, он наклонился:

– А ну, покажи, что там у тебя…

Духнович размотал мокрое тряпье.

– Ого, разнесло! – Артиллерист покачал головой. – Знаешь что, товарищ, давай я тебе проколю: созрело уже.

Перед глазами Духновича мелькнули отцовские ланцеты, блестящие, хорошо продезинфицированные хирургические инструменты.

– Чем же вы проколете?

– Найду чем. Вот хотя бы штыком.

В темноте сверкнул штык.

– Посвети-ка мне. – Часовой передал фонарик Духновичу.

Свет фонарика выхватил из темноты щетинистое мокрое лицо, грубые руки, снимавшие штык с винтовки, полу плащ-палатки, какой-то пятнистой, не нашей.

– Немецкая?

– Ихняя. На той неделе взята.

Присев, солдат зажал больную ногу Духновича коленями, словно кузнец, который собирается расчищать конское копыто, и не успел Духнович опомниться, как уже что-то там чиркнуло, потекло, а он, этот доброволец хирург, не выпуская ноги, держа ее, как в тисках, осторожно, но сильно надавливал вокруг раны, выжимая всю боль.

Как полегчало сразу! Духнович будто заново на свет народился. Хотелось плакать, от благодарности хотелось поцеловать эти грубые солдатские руки, которые так помогли ему.

А часовой уже поднялся, просто и буднично вытирал руки о мокрые листья и говорил Духновичу:

– Теперь тебе сразу легче будет. Если б еще подорожника, но где тут его найдешь ночью… Утром поищем.

– У меня отец врач, хирург известный, но, думаю, и он лучше бы не смог.

– Солдат все должен уметь. Ты, кажется, здорово промерз? Почему шинель не раскатаешь?

– Боюсь.

– Чего боишься?

– Раскатаю, а потом не скатаю, – ответил Духнович полушутя. – В лагере товарищи помогали.

– Поможем и тут, коли сам еще не научился… Перекусить хочешь?

Откуда-то из-за ящиков артиллерист достал полбуханки хлеба, разломил ее и половину подал Духновичу. Хлеб раскис от дождя, прилипал к рукам.

– Что, сырой? – весело спросил артиллерист. – Это ничего. Хлеб сырой – да живот не пустой.

Расположившись под брезентом на снарядах, они ели этот раскисший, набухший дождевой водой хлеб, и артиллерист тихо, степенно рассказывал Духновичу свою жизнь.

19

– Кадровик я, кадровую служу. А фамилия моя Решетник. Осенью был бы дома, если бы вот не война.

Артиллерист немного помолчал, прислушиваясь к хлюпанью темного мокрого леса.

– По-всякому для людей война начиналась, – продолжал он. – Того застала в море, того в поле среди хлебов, того в дороге, тебя вот – за книгой, а меня – на самой границе, на реке Буг. Знаешь, что такое граница? Такая полоска земли, перепаханная и заборонованная, оплетенная, перепутанная колючей проволокой. Первый ряд проволоки высокий, второй – малость пониже, а третий – еще ниже, а дальше проволока по земле стелется, как плеть на бахче, а земля перепахана да еще и заборонована – против диверсантов. Вот тут мы и закалялись. Незадолго перед тем были на учебных стрельбах, километров за восемьдесят ездили от своих зимних казарм. Пустынные места, болота, пески, сосенки колючие, низенькие… Узкоколейка была там, по ней тянут тросами фанерные танки, а мы по ним должны стрелять. Как трахнешь, так и разлетится.

Сколько-то дней воевали с этими фанерными танками, а в субботу прибыли к себе на зимние квартиры. Казармы наши как раз на ремонте были, и нам команда – натянуть палатки. Не хвалясь скажу, всегда я был дисциплинированный, и ежели нужно куда, то первым – меня. Так и тут. «Беги, Решетняк, к тем вон сосенкам, выруби четыре кола», – посылает меня командир взвода. Взял я топор, пошел, вырубил три колышка, а четвертого подходящего все никак не найду, бо уже стало смеркаться и сосенки возле меня все какие-то кривые и низкие.

«Да руби какой-нибудь, – слышу вдруг над собой голос и, подняв голову, вижу командира батареи. – Может, палаткам недолго и стоять». Мне очень запомнились эти слова командира батареи, что, может, им недолго и стоять. «Почему же это недолго?» – думаю. А потом и решил, что небось скоро в казармы переберемся, да и вырубил колышек первый попавшийся.

Растянули на скорую руку палатку, матрацы уже и не набивали, потому как утомлены были зверски. Так на пустых матрацах легли и уснули. Крепко уснули. Известно, какой бывает сон после марша.

Долго ли, коротко ли, слышу сквозь сон: вдруг что-то с клекотом пронеслось в воздухе – неужели снаряд пролетел? «Это мы все еще, знать, на учениях», – подумал я сквозь дрему, а оно уже снова: гух, гух. Удары какие-то. Продираю глаза, а брезент надо мной уже как решето – посеченный, продырявленный, а ведь целый был вчера! Видно, бил шрапнелью, а может, зенитные осколки осыпались; никому из нас не причинило вреда, только брезент посекло. Но про все это я позже раздумывал, а в ту минуту сразу стал будить товарищей. Наматываю портянку, тащу сапог, а другой ногой сослуживца толкаю: «Сивков, слышишь? Вставай! Началось!» А он – здоровенный, две порции по приказу командования получал – никак верить не хочет.

В этот момент тревогу заиграли. Все повскакивали, выбегают кто как, а я все пилотку не найду. Так без пилотки и выскочил. Прибегаю к коновязи, вижу, один мой конь сатанеет возле своей бирки, а другой уже сорвался, мечется у самых казарм. Кругом суета, крики, ну что ты хочешь – война! Я схватил чьего-то коня, да к своему, накинул постромки и с пушкой – в парк! А в передке гильзы холостые; и в подсумках и у нас ни единого боевого патрона. Все с одним лишь порохом, учебные, Воробьев пугать!

Склады боеприпасов, рядом, склады огромные, и там, знаем, снарядов – тьма. Стоишь, бывало, часовым возле них ночью, и жуть берет. Вдруг, думаешь, ахнут, взорвутся? До облаков полетишь.

Кинулись мы сгоряча к тем складам, а часовой не допускает. Видит же, что свои и что творится неладное, летят из-за Буга снаряды, но – нельзя! Без начальника караула не подпущу, и крышка! А начальника караула уже убило, и никто того часового снять не может. Только когда подбежал командир дивизиона и открыл склады, взяли боевые припасы и – огонь за Буг!

Доколе буду жить – не забуду того дня. Нас полегло, но и их положили черным-черно. На проволоке висят, меж проволокой лежат, позапутывались. Вся пограничная полоса, правду тебе говорю, была, как лягушками, завалена теми первыми фашистами.

И с тех пор с боями до этих мест отступаем. Видали уже, как не фанерные – настоящие их танки горят от наших попаданий. В одном месте они обманом на нас танки пустили с красными звездами, – думаем – наши! Подмога прибыла! А они как полоснули из пулеметов, ну и мы же им дали потом… Никто не скажет, что мы, артиллеристы, плохо присягу выполняем. Так уж за эту землю цепляемся, так уж держимся, – каждый вершок ее с кровью у нас выдирают.

Артиллерист помолчал, прислушиваясь из-под плащ-палатки к отдаленному грохоту канонады, к лесу, который все еще хлюпал, истекал в темноте дождем.

– Подкрепился? – спросил он Духновича, когда тот дожевал свой раскисший хлеб. – Это еще ничего, хлеб как хлеб, а мне вот в тридцать третьем пришлось… Нашинкую, бывало, лебеды – да в котел, залью водой и варю. Пухлый, ноги в водянках, а как-то выжил. Трудная была весна у нас, ох трудная! Куда ни зайдешь – пусто… Окна повыбиты, и в домах нежильем пахнет… Кому бы, казалось, я нужен, а придет ночь – запираюсь на все запоры: страшно! Сам не знаю почему. Да и то сказать – мальчишка… А когда стали хлеба созревать, захвачу, бывало, наволочку, ножницы, да в поле. Рожь высокая, урожай тогда был не хуже, чем этим летом. Заберусь подальше, чтобы объездчик не увидел, и тайком нарежу, настригу колосков полную наволочку. Тех, кто ходил тогда вот так стричь колоски, объездчики ловили, называли «кулацкими парикмахерами», хотя среди них были просто голодные люди. Приду домой, натоплю печь, выгребу пепел прямо на землю – не до чистоты тут! – а на горячий под насыплю колосков, насушу, перетолку и тогда уж испеку себе лепешек. Колоски были еще зеленые, потому и лепешки из них тоже получались зеленые да горькие, но все-таки наешься и оживешь.

– Да, горек был ваш хлеб, – сказал Духнович со вздохом. – Впрочем, это, кажется, не помешало вам стать хорошим солдатом.

– Я так себе думаю, товарищ: родина, она ведь не только тому дорога, кто всю жизнь куличи ел.

«Выходит, я всю жизнь куличи ел, – подумал Духнович. – А чем отблагодарил? Этот вот насмерть против врага стоит, а я? Что я в сравнении с ним, который столько выдержал и столько еще выдержит?..»

– Скажите, – спросил он Решетника, – бывают у вас такие минуты… мучительные минуты отчаяния такого или злости… что и жить не хочется?

– Всякое с человеком бывает. Разве легко смотреть, как оставляем рубежи, как оскверняет враг нашу землю родную? Глядишь ночью на пожары, и все закипает вот тут. Не злой я по натуре, а теперь так хотел бы стрелять, чтобы ни одна пуля мимо не летела, чтобы каждый снаряд в фашистский череп попадал… Вот и сегодня день был сумасшедший. С ходу немец хотел прорваться и прорвался бы, и в лесу уже фашисты колготели бы, если б не наш артогонь.

Он стал подробно рассказывать о сегодняшнем бое, о потерях на батарее, о том, сколько снарядов было выпущено, а Духнович, прижавшись к нему, согретый влажным распаренным теплом его плеча, уже едва слушал сквозь дремоту, такую сладкую после двух бессонных ночей. А потом и вовсе не стало ему слышно слов Решетника, видел лишь сады под селом, пушки вкопанные, а возле них суетятся люди, заросшие, почерневшие от зноя и копоти, бегом таскают ящики со снарядами, загоняют снаряды в стволы, и среди тех, кто молча, люто трудится тут, он видит знакомую фигуру Барбюса со скаткой через плечо, а рядом с ним хлопочет возле пушки и этот новый товарищ его – артиллерист Решетняк.

20

Полк был кадровый, Краснознаменный, еще недавно на смотрах он выстраивался в полном составе, а теперь… Горстка мужественных, обстрелянных, прокипевших ненавистью к врагу людей – это теперь и был полк. Он не то что поредел в боях – он был почти истреблен и все же держал такие рубежи, какие полагалось бы держать нескольким полкам. И не только держал, но еще сам то и дело переходил в контратаки. Чем меньше оставалось кадровиков в полку, тем больше веса приобретали они в бою. Один кадровик, кажется, стоил троих из пополнения – так ценился теперь человек по его умению держать оружие, по его в боях проверенной цепкости, живучести, стойкости. Если бы враг знал, сколько их стоит против него здесь, по-над речкою Рось, залегших в зеленых садах и буйно поднявшихся огородах, он не поверил бы, что именно они его сдерживают, они, которые понесли уже столько жертв и у которых в обороне столько пустых окопов.

Потери были огромные, особенно от минометного огня, против которого у них не было никакой защиты, кроме этой родной земли, куда они могли зарываться. Мины молотили по ним с утра до ночи, трахая по шоссе, обламывая ветви над окопами; случалось, они попадали и прямо в окопы – горький, смрадный дух от них весь день стоял над обороной. И только с темнотой, когда сила огня ослабевала, можно было сосчитать, скольких не стало сегодня.

От неприятеля их отделяла Рось, живописная речушка Рось, что тихо, бесшумно течет средь густой зелени берегов, между вербами, которые кое-где почти смыкаются над ней своими плакучими ветвями. В мирное время на этих берегах всю весну щелкали соловьи, а сейчас круглые сутки свистят пули, и немало уже крови людской унесла отсюда Рось в Днепр.

На берегу, под кустами лозняка, лежат убитые, и когда ночью коснется их волна, кажется, что они шевелятся, что они еще живые, хотя лежат там уже несколько дней. На деревянном мосту, перекинутом через реку для соединения шоссе, убитых еще больше: это те, кто ходил в контратаки. Всякий раз, добежав до середины моста, они падали, скошенные перекрестным огнем вражеских пулеметов, замаскированных где-то совсем близко в вербах того берега. По ночам наши делали несколько попыток оттащить, убрать с моста убитых, но это стоило новых жертв, и мертвая та застава на мосту только увеличивалась.

Вот в этот-то полк, к этому-то мосту и суждено было среди ночи прийти студбатовцам.

– Студенты пришли!

– Курсантский батальон!

– Ни грома, ни молнии не испугались!

В словах, которыми встретил их полк, чувствовалась искренняя солдатская благодарность за то, что студбатовцы пришли, принесли сюда свои жизни, свою поддержку.

Под проливным дождем, в тревожных сполохах воробьиной ночи занимали они свободные окопы по огородам, а кому не хватало свободных, втискивались по двое, вместе со старожилами, пока не освоятся и не выроют свои.

После того минометного шквала, под который они попали в открытых хлебах возле штаба дивизии, где понесли свои первые потери, тут, в мокрых окопах, студбатовцы чувствовали себя в большей безопасности, даром что враг постреливал где-то совсем близко, а с вечера, как рассказывали старожилы полка, там, за Росью, даже слышны были немецкие губные гармошки.

Наутро дождя уже не было, небо очистилось от туч, а прямо над студбатовскими окопами свисали яблоневые ветви, отягченные плодами и густой росой. Когда противник, начиная день, резанул из пулемета по садам, роса посыпалась, как дождь, а зеленые яблоки покатились прямо в окопы, студентам на головы, лишний раз подтверждая закон Ньютона о всемирном тяготении.

Эти кислые, недозрелые яблоки в течение нескольких дней были для ветеранов полка чуть ли не единственной пищей. Правда, был у них еще сахар, много сахару, который они добывали, как песок в карьере, неподалеку от своих окопов в подвале одного из домов на шоссе. Раньше в этом здании был райпродмаг, а в подвале склад, который теперь никому уже не принадлежал и никого, кроме солдат, не интересовал – в городке безлюдье и запустение. Со всей обороны бойцы ползали с котелками к этому подвалу и, набрав, кто сколько мог, возвращались в свои норы. В каждом окопчике, рядом с патронами да гранатами, стояли котелки, наполненные сахаром, из которого готовили себе сахарную тюрю, приправляя ее терпкими кислющими яблоками, чтоб не тошнило.

Такой сахарной кашей-тюрей утром угощал Колосовского его сосед по окопу – веселый, долговязый сержант, один из ветеранов полка. Губастый, с орлиным носом, с отчаянно озорными глазами и сочным басовитым голосом, он принадлежал к тем людям, что запоминаются с первого взгляда и с первого же взгляда чем-то подкупают, вызывая симпатию и доверие.

– Ты тут повоюй, а я приготовлю завтрак, – сказал он и, достав из ниши котелок, до половины наполненный сахаром, долил туда из фляги воды, нарезал яблок, старательно размешал все это и уж тогда предложил Богдану: – Доставай ложку – и за дело!

Бруствер, замаскированный картофельной ботвой, скрывал их от противника. Земля была мокрая, черная, и розовые лепестки мака, сбитые ночью дождем, повсюду прилипли к ней. Расчистив на краю окопа местечко, поставили там котелок и приступили к своей тюре.

Звучно отхлебывая, сержант для более тесного знакомства рассказывал Богдану о себе:

– Цоберябой я. Странная фамилия, эге ж? Кое-кому она кажется смешной, а ведь есть и посмешнее: Пищимуха, Непийпиво, Обийдихата… Был еще у нас в полку старшина Панибудьласка, теперь уже нет его… Ты ешь, ешь, – поощрял он Колосовского, – завтрака не будет, а обеда – и вовсе. Походные кухни наши все порасстреляны, третий день вот так, на подножном корму живем.

Вскоре Богдан узнал от него все самое важное, что нужно знать бойцу: откуда немец чаще всего бьет, и когда он особенно неистовствует, и каким путем надо пробираться за этим вот сахаром или, скажем, на КП батальона, если туда вызовут.

Из рассказов сержанта перед Колосовским вставал тяжелый боевой путь полка, путь, отмеченный кровопролитными боями на разных, начиная с границы, рубежах, из которых Рось – далеко не самый трудный.

– Они все хотят спихнуть нас отсюда, чтобы вырваться на шоссе, – объяснял сержант, – но если уж без вас не спихнули, то теперь… разве только обойдут. Когда им в лоб не удается – десанты забрасывают в тыл, сволочи. Ну, мы им не Греция, это они могли несчастную ту Грецию парашютами накрыть. В общем, не жалей, что попал к нам в полк. Командир полка – старый вояка, еще у Котовского воевал.

Слушая сержанта, Богдан легко представлял себе отца, Дмитрия Колосовского, во главе такого полка. Одно время, в первые годы после гражданской, и отец служил у границы, на Збруче, пока не перевели в Запорожье. Может, сейчас он командовал бы вот таким же полком – стрелковым, Краснознаменным…

Тишина. Пальбы не слышно. Бойцы смелеют: то тут, то там выглядывают из окопов. Колосовский и сержант тоже не прячутся. Склонившись над котелком, они заканчивали сладкую свою тюрю, как вдруг между ними, меж их головами что-то вжикнуло. Пуля! Не успели даже испугаться. Спохватились лишь потом. Инстинктивно присев, оторопело поглядели друг на друга.

– Вот гад! – ругнулся сержант. – Снайпер ихний… Высунулись, а он сразу и напомнил, чтобы не забывались.

«Это она, смерть, пролетела», – подумал Богдан, все еще глядя на сержанта, который точно так же смотрел на него с улыбкой, будто радуясь, что не только он сам остался в живых, но и студент жив тоже.

Вовек не забыть им этой пули, что пролетела между ними, между их головами и породнила их каким-то особенным родством, объединила особым таинством – таинством самой жизни. «Теперь мы побратимы», – подумал Богдан, глядя на сержанта.

– Вот это и называется – на волосок, – тихо проговорил сержант. – Сантиметр сюда или туда – и одному из нас уже ложка не нужна. Надо, брат, одеть голову в сталь.

Они надели каски. Цоберябой достал из кармана непочатую пачку махорки, сперва понюхал ее, затем разорвал:

– Бери крути, не жалей, у нас этого зелья вдоволь. Хлебом снабжают не всегда, зато махорки позавчера целый чувал привезли, у каждого теперь полно. Крути, чего ты?

– Я не курю.

– Это пока студентом был, а сейчас, брат, начинай. В окопах с этим веселее…

Богдан, улыбнувшись, неумело стал сооружать из газетного обрывка цигарку; она расклеивалась, но он все-таки свернул, прикурил, затянулся. Голова пошла кругом, он почувствовал, что пьянеет, и после первых же затяжек вынужден был бросить самокрутку. А Цоберябой попыхивал так, что дым валил из окопа, как из паровоза.

– Не заметят? – спросил Богдан.

Сержант успокоил:

– Подумают, земля после дождя парит. Видишь, как припекает, даже на сон клонит. Завалюсь-ка я минут этак на двести. И тебе советую: ведь у нас тут только днем и поспишь, ночью не дадут.

– Нет, я не буду спать, – отказался Колосовский и снова выглянул из окопа. – Интересно, откуда он бьет, снайпер этот?

– Хочешь выследить? Вряд ли. Он где-то там в чаще, в вербах – левее моста. Ну, я сплю.

Сержант съежился на дне сырого окопа, согнув в три погибели свое могучее тело, и вправду быстро уснул.

Богдан, устроившись в другом конце вырытого углом окопа, приковал взгляд к вербам противоположного берега. Он следил за шатрами зелени – не шевельнется ли в их глубине ветка, не сверкнет ли где выстрел. «Ты снайпер, но я тоже не мазал на стрельбах», – подумал он, напрягая зрение.

Вербы, казалось, дремали. Ни единого движения в тенистых ветвях, ни единого выстрела оттуда, – только где-то на левом фланге потатакивает пулемет.

Неподалеку, за картофельной ботвой, хозяйничает в своем окопе Степура – его небритая щека виднеется из-под каски.

– Сторожишь? – обращается он к Богдану.

– Да, хочу выследить, откуда он бьет.

– Тогда запасайся терпением…

У Богдана терпения хоть отбавляй. Все время, пока сержант спал, он, изготовив винтовку к стрельбе, напряженно всматривался в зеленые заросли противоположного берега. Один раз ему показалось, что в глубине верб мелькнула какая-то тень, и он уже ждал выстрела, но выстрела почему-то не последовало.

Сержант, выспавшись, сладко потянулся в окопе, зевнул:

– Ну, как там? Не появляется фашистская кукушка?

Он поднялся, похрустел суставами, потягиваясь.

– О, Корчма мой снова землю ворочает… – Цоберябой кивнул куда-то направо. – Он как только затоскует, так сразу и за лопату – ковыряет да ковыряет, все ему кажется, что мелко. Ох и трудяга!

– Кто он, этот Корчма?

– Земляк мой, односельчанин, всю кадровую вместе служим. Из одного села мы и какие-то даже родственники дальние, а вот характеры у нас – небо и земля. Я больше песни люблю, а он сапоги. Все время только и твердит: «Вот кабы мне, милок, командирские сапоги раздобыть!» А я и в обмотках отлично себя чувствую… Э-гей, Корчма, до воды доберешься! – крикнул он туда, где взлетала вверх земля, выбрасываемая невидимым бойцом, и потом снова обратился к Богдану: – Там у него в окопе целый склад: в одной нише патроны, в другой – гранаты, в третьей – пудра, вазелины и кремы всякие…

– Зачем они ему?

– Набрал в магазине и ноги натирает да ботинки смазывает, чтоб мягче были. А пудра – и не знаю зачем, – может, для Фанаски бережет. Девушка была у нас с ним одна на примете, Фанаска, недавно вышла замуж, в Винницу переехала… – Сержант помолчал, а затем голос его изменился, погрустнел. – Теперь там, в нашем селе, захватчики немецкие свои порядки наводят. Хоть убей, не верится, что они уже там… С засученными рукавами соскакивают с мотоциклов – млеко давай, яйки. Ну, погодите же, получите вы от нас яйки. Немало мы уложили вас у границы – еще больше уложим. Будем давить по одному, истреблять десятками, сотнями, как крыс, – так я решил!

– Погоди, кажется, что-то промелькнуло, – приник к винтовке Богдан.

Сержант, навалившись грудью на бруствер, тоже стал всматриваться в вербы на том берегу. Солнце теперь глубже проникало в заросли, но и сейчас там не наблюдалось никакого движения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю