Текст книги "Человек и оружие"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Присев к столу, стала рассказывать:
– Только что у Писаренчихи на петухах ворожили. Поначалу ихний все время был сверху, а потом наш как расправил крылья да как бросился, только перья с Гитлера полетели! Вот оно какое дело!
В другое время смешно было бы слушать подобное, но сейчас не смеялись, лишь Клавин «пограничник», разыгравшись, расплывался в улыбке и все ловил ручонками ягоды на вишневой ветке.
Отец на ночь собрался снова на завод. Перед тем как выйти со двора, еще раз склонился над внуком, которого Клава пристроила под вишней в гамаке.
– Не падай духом, держись, казак, – глухо внушал ему старик. – Ежели в зыбке бомба не взяла, будешь жить… Все еще у нас впереди. Еще будет раскалываться от нашего железа ихняя поганая земля…
Клава с ребенком в этот вечер рано легла спать, дорога вконец измучила ее. Только Таня с Марьяной допоздна стояли у калитки, будто ждали кого-то, и слушали, как высоко над ними шелестят верхушками тополя – ровесники Тракторного.
11
Летят студенческие чубы!
Ворохом лежат они на земле – русые, каштановые, черные, светлые, ноги топчут их, грубо смешивая, сбивая в солдатский войлок.
Возле бани, в тени зеленых густолистых деревьев, где стригут добровольцев, слышны хохот, выкрики. Со всего лагеря, – как на веселое зрелище, сошлись смотреть на эту процедуру.
В помощь солдату-парикмахеру встал сам помкомвзвода первой роты студбата сверхсрочник Гладун: для него, видать, было немалым наслаждением собственноручно снимать роскошные вихры ученой братии. Сапоги его с явным презрением топчут студенческие чубы, он плотно стиснул зубы, прохаживаясь машинкой по студенческой голове; тот, кто попал ему в руки, только покрякивает да ойкает, когда невмоготу.
– Терпи, студент, пехотой будешь! – приговаривает сквозь зубы Гладун. – Это тебе, брат, армия, а не университет!
Сядешь – и не успеешь оглянуться, как чуб твой слетел, острижен ты под нуль, расческу свою можешь забросить в кусты. Смешные выходят ребята из-под машинки: у каждого сразу как бы убавился рост, а головы стали бугроватыми, у этого какая-то шишка выпирает на темени, у того куст остался за ухом, а Духнович без своей густой рыжей шевелюры и вовсе выглядит комично: все сразу заметили, что голова у него как-то вытянута и напоминает дыню, а по бокам нелепо торчат огромные красные уши, тотчас же ставшие предметом острот.
Казалось бы, студенты воспринимают все это как должное, расстаются с прическами вроде бы даже легко, подтрунивают друг над другом, перестреливаются шутками, но в этом их смехе и шутках слышится и сожаление об утраченном, и ощущение, будто вместе с чубами летит прахом все то, что делало их непохожими друг на друга. Летит в безвозвратное прошлое студенческая вольница, беззаботность, привычка жить и действовать кто как хочет.
Стриженые, с бугроватыми и шишковатыми головами, новобранцы подхватили от кого-то из сверхсрочников и уже охотно заучивают вместо премудростей университетских шутливые заповеди солдата:
1. Будь подальше от начальства: даст работу.
2. Держись ближе к кухне.
3. Если что непонятно – ложись спать.
Студбатовцам, учитывая их звание курсантов, выдали командирское обмундирование, в том числе добротные, с голенищами чуть не выше колен яловичные сапоги, до этого, похоже, годами лежавшие где-то на случай войны. Помкомвзвода Гладун, несмотря на свою сверхсрочную службу, носит кирзовые, и его сейчас разъедает зависть.
– Ну за что тебе такие сапоги? – говорит он, небрежно бросая Духновичу его пару. – Чтобы их заслужить, нужно семь пудов солдатской соли съесть. А ты? Ну кто ты такой?
Духнович с таинственным видом, почти шепотом, признается ему:
– Мы – интеллектуалисты.
– Это еще что такое? – Гладун смотрит на него подозрительно. Оставшись одни, хлопцы хохочут:
– Вот увидишь, он тебе покажет «интеллектуалиста»!
А Дробаха по этому случаю рассказывает историю, как в свое время один художник едва не попал в беду за то, что назвался маринистом.
С помкомвзвода Гладуном у студбатовцев с первого же дня пошли нелады. Назначенный к историкам, Гладун понял свои обязанности так, словно бы ему вручили табун диких степных коней и он должен их объездить, должен словить, стреножить, взнуздать и всеми правдами и неправдами елико возможно скорее водрузить на каждого армейское, всеми уставами предусмотренное седло. Ему казалось, что надо прежде всего выбить из них университетский дух, который они принесли с собой в лагерь. Теперь излюбленная поговорка Гладуна: «Это вам не Вольная академия – это лагерь, ясно?»
Сам он даже среди сверхсрочников выделялся своей подтянутостью и бравым молодецким видом. Здоровенный, осанистый, с такой шеей, что в пору ободья гнуть, идет на тебя, а в глазах холод, лоб упрямый, хоть какую стену пробьет. За пределами лагеря, среди Чугуевских молодиц, он одержал немало побед и, говорят, будто даже вел им список. С виду более бравого в лагере не найти: все на нем как влито, будто родился он в этом обмундировании, пилотка от бровей на два пальца, воротник вокруг налитой кровью шеи даже в самый горячий зной сверкает белоснежным ободком. Не помкомвзвода, а живое воплощение лагерной дисциплины и буквы уставов! Лагерь, его посыпанные песочком аллеи, грибки часовых, палатки, продырявленные пулями мишени, спортивные снаряды и полосы препятствий – вот мир, без которого невозможно было представить себе Гладуна, точно так же, как немыслимо было бы представить и сам лагерь без этого грозного помкомвзвода.
Он тешился своей властью над студентами, своим правом врываться на рассвете к ним в палатки и вытряхивать из «интеллектуалистов» их утренний сон:
– А ну, подъем! Подъем! Довольно нежиться! Сегодня строевая, а не биномы Нутона!
На плацу он гонял их до седьмого пота. Где самые глубокие рвы, где самая колючая растительность, там они с утра до ночи ползали перед ним по-пластунски, а когда кто-нибудь, не выдержав, попробует роптать – горе тому! Другие уйдут на отдых, а этому бедолаге одному придется маршировать под палящим солнцем либо дополнительно тренироваться в штыковом бою, вновь и вновь до одури прокалывая набитые соломой, истерзанные чучела.
Само собой разумеется, более всего доставалось Духновичу, однако и после помкомвзводовской «надбавки» он не мог держать язык за зубами.
– Да что это в самом деле? – говорил он, сплевывая землю, которой во время ползания как-то умудрялся наглотаться. – Николаевская муштра? Кос-Арал? Только Тараса Шевченко когда-то так гоняли, как вы нас гоняете…
Этого было вполне достаточно, чтобы гимнастерка Духновича в тот день не просыхала вовсе.
– Вот я тебе покажу Кос-Арал!
– Не «тебе», а «вам».
– Это все равно.
– Кому все равно, а кому – нет.
– Комиссару пожалуешься? Встать! Кому сказано, встать? Во-он до той кобылы по-пластунски туда и обратно, марш!
Духнович, вероятно полагая, что Гладун только пугает, не спешил выполнять команду. Но Гладун крикнул уже с угрозой:
– Сполняй!
И Духнович, только было присевший возле товарищей, должен теперь снова подняться, потом упасть прямо в пыль, ползти по горячему, раскаленному от солнца плацу при полной выкладке, на локтях преодолевая расстояние до кобылы, которая «пасется» черт знает где, у самого горизонта.
Колосовский, хмурясь, некоторое время смотрел вслед товарищу, а потом неожиданно встал, поправил ремень и по всей форме обратился к Гладуну:
– Товарищ старший сержант! Разрешите мне за него проползти.
Гладун был искренне удивлен, что Колосовский, один из самых приметных в студбате правофланговых, немногословный и проникнутый больше, чем другие, уважением к военной науке, берет вдруг под защиту Духновича, этого совершенно безнадежного в военном деле человека, к тому ж еще и баламута.
– Почему это у вас, Колосовский, шкура за него болит?
– Он мой друг. К тому же у него здоровье слабое.
– Ну, уж если сюда попал, пускай знает, что тут слабых да хилых нет. Армия все болячки как рукой снимает!
– Жестокость без нужды нигде не может быть оправдана.
Старший сержант оглядел Колосовского снисходительно, улыбнулся краем рта:
– Не к лицу вам, товарищ Колосовский, заступаться за таких разгильдяев… Ведь сами вы образцовый курсант. Какая между вами может быть дружба? Перед вами, может, дорога в Герои Советского Союза, а перед ним куда?
– Одна у нас дорога.
– Не понимаю, чем он так провинился, наш Духнович? – спокойно вмешался в разговор Степура. – На два или на три пальца пилотка от бровей – не это сейчас главное.
– И не здесь главное, – мрачно бросил Лагутин.
– А где же? – Гладун насмешливо прищурил глаз.
– Главное сейчас там, где нас с вами нет, – стоял на своем Лагутин.
– В конце концов мы записывались на фронт, – добавил Дробаха, – а не для того, чтобы шагистикой вот тут заниматься.
– Туда успеете, – ухмыльнулся Гладун. – Там таких понадобится ого сколько!
– Так отправляйте же!
Гладун насмешливо покачал головой:
– Эх вы, «интеллектуалисты»… Учили вас, учили, а головы мякиной набиты.
Когда после этого он отошел от них, отправившись наблюдать за Духновичем, Дробаха почти с ненавистью бросил ему вслед:
– Дубина! Фельдфебель!
– У меня такое впечатление, что он всю войну решил вот так отсидеться здесь, – сказал Лагутин, вытирая с обгоревшего лица пот женским, с кружевной каемкой платочком. – Из кожи вон лезет, чтобы только не потерять тут место.
– А что, и отсидится, – угрюмо заметил Мороз. – Нынче гоняет нас, потом будет гонять других…
– Такой где угодно сделает Кос-Арал, – сказал Степура.
Колосовский, которого помкомвзвода оставил старшим вместо себя, сел продолжать с хлопцами занятия по уставу. Место, где их посадил Гладун, открытое, жара невыносимая, и ничто не лезло в голову, солнце, казалось, расплавляет мозги. А совсем неподалеку – тень, зеленеют столетние деревья…
И случилось так, что, когда Гладун возвратился с Духновичем, который еле плелся за ним, взвода не оказалось на прежнем месте: беспокойное воинство Гладуна самовольно переместилось в тень…
– Кто разрешил? – набросился на них Гладун.
– Я, – поднялся Колосовский.
Он ждал, что Гладун наложит на него взыскание, но тот почему-то не сделал этого.
Зато сильно пострадал весь взвод: немилосердие Гладуна тотчас же обрушилось на всех сразу. Другие командиры повели солдат на обед, уже за ними и пыль улеглась, а Гладун все держит своих на пустыре, где жара тридцатиградусная и воды ни глотка. Ведет их с плаца последними. Вроде бы он выжал из своих курсантов все, что только можно было выжать, но ему этого показалось мало – приберег еще кое-что…
– Запевай!
Молчание.
– Запевай!!
Молчат.
– Запевай!!!
Как в рот воды набрали. Идут будто оглохли, онемели.
Гладуну, однако, такие номера хорошо знакомы. Только не на такого нарвались. У него запоете, он из вас выбьет эту дурь.
– Бегом… арш!
Тяжело подняли ноги, побежали, застучали каблуками.
Гладун не отрывает от них глаз.
– Шире шаг!
Ужарятся, ослепнут от пота, тогда запоют…
Все быстрее и быстрее бегут они, бегут, стиснув зубы, и только яловичные сапоги грохают в тяжелом однообразии.
Плохо, однако, что и самому помкомвзвода приходится, не отставая, бежать рядом с ними, с него тоже пот градом катится, и чем больше он глотает пыли, поднятой их сапогами, тем большая ярость охватывает его – гнал бы, кажется, пока не попадают, но у самого уже не хватает сил, хочешь не хочешь, а придется останавливать.
– Направляющий… стой!
Но они продолжают бежать. Не услышали, что ли? Все увеличивается расстояние между помкомвзвода и добровольцами. Собрав все силы, всю буйную свою непокорность, которую Гладун не успел еще из них выбить, мчались куда-то напрямик, как табун необъезженных коней, который скорее расшибется на скаку, чем остановится от окрика. Гонясь за ними по огромному опустевшему плацу, Гладун уже и сам был не рад, что подал команду «бегом». Теперь помкомвзвода очень боялся, что они без него так и прискачут к палаткам, на главную линейку, на глаза командиров.
– Стой же! Стой! – взывал он.
А им нет удержу, ей-же-ей протопают вот так мимо столовой, где ждет их гречневая каша, пробегут мимо часовых под грибками, вылетят из лагеря на простор – лови их тогда где-то в ихних вольных академиях…
Бросившись наперерез, он все-таки преградил им путь, остановил уже на линейке, возле первых палаток.
Застыли на месте, запыхавшиеся, разгоряченные, в мокрых, хоть выжимай, гимнастерках, а на лицах – сама покорность, одно послушание, только в глазах у каждого и в прикушенных губах Гладун читал скрытую насмешку и полное удовлетворение: проучили.
– Почему не остановились? Почему не выполнили команду?
– Какую команду? – пожал плечами Дробаха. – Ничего не слыхали. Сапоги дуже гупают.
Другие тоже, как агнцы божьи, спрашивают с притворным удивлением:
– Разве вы кричали?
– Была команда «бегом», мы и бегом, а «стой» никто не слышал.
С удвоенным аппетитом ели они в этот день крутую солдатскую кашу с маслом, и Гладун ел вместе с ними, словно бы ничего и не случилось.
А когда, встав из-за столов, последними направлялись к себе, то и без помкомвзводовского «запевай» дружно, бодро, всеми глотками гаркнули на весь лагерь:
Дан приказ: ему – на запад…
и этой песни им хватило до самых палаток.
12
Еще был Брест.
Еще были их десятки, сотни больших и малых Брестов, этих разбросанных по всему пылающему приграничью узлов сопротивления, где, отрезанные, окруженные, истекающие кровью, в болотах, на полях и в лесах до последнего бились наши бойцы, а сквозь прорванные пояса пограничных укреплений уже неслась на восток, громыхая всей своей тяжелой силой, «молниеносная война» – «блицкриг». Ревела моторами, скрежетала железом танковых армад, тарахтела мотоциклами по вишневым подольским садам, выкрикивая над Украиной боевой арийский девиз:
– Млеко! Яйка!
Днем было жарко от зноя, ночью – от пожаров, от горячих руин разбомбленных станций. А они, завоеватели мира, все шли и шли и, вылетая из пыли, поднятой на дорогах, распугивали по селам женщин, наполняли выкриками дворы, жадно шарили по огородам, по садам, и даже вверху, на деревьях, на красных, будто кровью облитых вишнях, были видны их раскоряченные ноги и серо-зеленые, цвета гусеницы, мундиры. Да это и была гусеница – гусеница размером с человека.
Студбат еще далеко от всего этого, еще не пахнуло на него раскаленным воздухом фронта. Лежа и с колена стреляли на стрельбищах по давно пробитым мишеням, кололи штыками чучела, множество раз проколотые курсантами пехотного училища и запасниками, проходившими в этих лагерях летнюю переподготовку. Может быть, только в том и была разница, что учеба проводилась ускоренно, в лихорадочном темпе, дисциплина была еще более суровой, а горны то и дело трубили над лагерем тревогу.
С непривычки студбатовцам трудно было выдержать этот режим. Занятия с утра до позднего вечера, огневая, строевая, пылища, зной, ночью – посты, наряды, тревоги… Но даже в самые тяжелые минуты, когда новобранцы были до крайности измучены, Колосовский не позволял себе раскиснуть, каждый раз подстегивал себя беспощадной мыслью: «А там, на фронте, легче?»
Ему было стыдно, что он еще не там, в окопном университете, среди неизвестных ему братьев и ровесников. Ведь он шел туда, а до сих пор еще так далеко до фронта… Чтобы не так мучили угрызения совести, он всю душу вкладывал в суровые лагерные уставы, в штыковой бой, в стрельбы и тактические занятия, нередко превосходя учителей своих – сержантов сверхсрочной службы, этих подлинных богов крутой лагерной науки. Было что-то заразительное в той науке, она пробуждала в Богдане честолюбие, и хоть неудобно было перед товарищами, но он ловил себя на том, что ему приятно время от времени выходить из шеренги на три шага вперед и выслушивать перед строем на вечерней поверке благодарность командира. Особенное удовольствие получил он, когда однажды, стоя вот так перед строем, поймал на себе взгляд Спартака, исполненный ревнивого удивления: как же это, мол, не я, а ты стоишь перед строем и выслушиваешь похвалу?
Зато в политинформациях Спартак всегда читал фронтовую сводку. Неблагодарным, правда, было это поручение, тяжело было читать: «После упорных боев сданы…», «После жестоких боев оставлены…» Внутренние районы страны, которые еще вчера казались недосягаемо далекими для врага, сегодня становились аренами битв.
В первое же воскресенье к студбатовцам пришли девчата. Едва закончилась политинформация, дежурный радостно выкрикнул из-под грибка:
– Колосовский, на линейку! Лагутин, на линейку! Влюбленные, все на линейку! Девчата за лагерем ждут!
Все, кто был в этот час свободен от нарядов, радостно устремились к выходу, потому что это ведь касалось всех: девчат будто прислал к ним на свидание сам университет.
Девчата стояли за входной аркой под деревьями, в ряби теней и солнца, просвечивающего сквозь листву.
Богдан еще издали увидел среди них Таню. Она быстро пошла навстречу, не сводя с него глаз, никого, кроме него, не видя, неловко прижимая к груди букетик полевых цветов, маленькая, хрупкая его Татьянка. Видел сначала только эти словно завороженные глаза и улыбку, ясную, неповторимую…
– Здравствуй, родной!
– Здравствуй, родная!
Это было сказано тихо, вполголоса.
Лицо ее обожжено солнцем, она стоит разутая, босоножки держит в руке… Ему почему-то до слез стало жаль ее.
– Пешком?
– Да нет, немного и подъехали… На, возьми. – Она подала ему цветы, среди которых больше всего было васильков. Он жадно втянул в себя густые запахи степи.
– Где насобирала?
– А там, вдоль дороги, когда шли…
– Устала?
– Малость.
Опираясь на Богдана, она стала надевать босоножки. Пыль еще лежит на исхлестанных бурьянами тугих загорелых икрах.
– Эх вы, пехота!
Он чувствует, как голос срывается от переполняющей его нежности.
Никогда еще Таня не была ему так дорога. Только здесь по-настоящему понял, каким бедным был бы он без нее, без ее улыбки, без этой безоглядной преданности, что привела ее сюда. Обыкновенная девчонка, возможно, для других даже малоприметная, для него она выделялась из всех людей на свете, которых он только знал и будет знать, и уже стала самой родной, незаменимой, с этой ее безграничной ласковостью взгляда, с маленьким носиком и ямочками на щеках, с опьяняющей прелестью девичьей груди… Ему опять почему-то стало до боли жаль ее, жалко и обидно, что, погибнув, может сделать ее несчастной. «И если мне не хочется погибнуть на войне, то это прежде всего ради тебя, любимая, ради нас, ради нашего с тобой счастья».
Улыбаясь, глядел и не мог наглядеться на все то, что принесла она ему в своих ясных глазах.
– Почему не поехала домой?
Губы ее виновато дрогнули… Да, собиралась же, а не поехала. Не смеет даже признаться: осталась ради него, чтобы находиться ближе к нему. И разве они не вознаграждены за это? Вот он стоит перед ней, стоит, опаленный солнцем, стриженый и, кажется, еще более вытянувшийся, похудевший, в новом, военном наряде, в новой, с красной звездочкой пилотке. Форма ему к лицу, в нем есть военная жилка, передалась, видно, от отца. Стройный, высокий – даже и на каблуках она достает ему лишь до плеча, а сейчас и вовсе перед ним маленькая… Сколько за эти дни передумала о нем! После разлуки он еще больше вырос в ее глазах. Чувство к нему заполнило всю душу, она все время теперь ходит словно ослепленная. Иногда ей кажется, что она стала жестокой ко всем, кроме него, в такое время вот не поехала к родителям, о родном брате вспоминает в эти дни меньше, чем о Богдане, хотя брат у нее военный летчик, он где-то в самом огне, может быть, его и в живых уже нет.
– С понедельника отправляемся всем университетом на окопы. Противотанковые рвы будем рыть где-то под Красноградом.
– Где, где?
– Под Красноградом.
«Противотанковые под Красноградом? На этом берегу Днепра?»
Это не понравилось Богдану, и он, отгоняя от себя мрачные мысли, взял Таню за руку.
Раскачивая сплетенными руками, они пошли между деревьями в глубину леса, полного свежести, прохладной тени, травы, буйных широколистых папоротников.
– Хорошо тут у вас, – сказала Таня.
– Сколько здесь людей побывало, можешь себе представить! – взволнованно откликнулся Богдан. – Тут ведь и до революции были лагеря. Эти дубы, видно, еще предками Репина посажены. Ты же знаешь, Репин из этих мест, из чугуевских военных поселенцев, мы были на той сотне, где он родился.
– Ты и тут исследуешь? – улыбнулась Таня.
Богдан тоже улыбнулся и, обняв Таню, стал целовать ее в шею, в губы.
– А мне и не стыдно, – смеялась Таня. – Пускай смотрят, я ж твоя…
Издали на них в самом деле смотрели курсанты, о чем-то весело переговариваясь.
– Крапивой меня обожгло, – призналась Таня, потирая ногу. – Помоги мне выбраться отсюда…
Он подхватил ее и почти на руках вынес из крапивы, из папоротников. Пошли по тропинке, углубляясь в лес.
– К кому это Ольга пришла? – спросил Богдан. – Такая грустная стояла там, у входа в лагерь…
– Ольга? – спохватилась Таня, только теперь, видно, вспомнив о подруге. – Она просила никому этого не говорить… К Степуре… Ольга давно в него влюблена!
– А он все еще из-за Марьяны переживает… – задумчиво отозвался Богдан.
– Как у них с Лагутиным?
– Как и раньше. Просто беда с ними! По росту им выпало ходить в строю рядом, идут и дуются друг на друга, а нашим хлопцам, известно, только подай… Духнович уже предлагал им свои услуги секунданта.
– А он, Духнович наш… осилил уставы наконец?
– Худо ему, бедняге. Смешно и горько смотреть, во что превращается homo sapiens [4]4
Человек, мыслящее существо (лат.).
[Закрыть]на плацу.
Сквозь зелень кустов внизу, в камышах, засверкала вода.
– Дальше не пойдем, – сказал Богдан, остановившись над обрывом.
– Дальше речка, – засмеялась Таня.
– Не только потому.
– А почему?
– Нужно, чтоб на случай тревоги лагерь был слышен…
Солнечные отблески прыгали в искристо-карих глазах Богдана. Они, эти родные, горячие глаза, улыбались Тане, излучая какую-то силу, которая пьянила девушку, заставляла ее забывать обо всем на свете. Она прильнула к нему, припала головой к груди.
– Вот мы и с тобой… Вот мы и счастливы… Сколько вы еще тут пробудете?
– По тому, как нас гоняют, видно, торопятся с нами. Да хлопцы и сами рвутся.
– Как это хорошо, что мы вас застали… Мы и в следующее воскресенье придем. Не возражаешь?
– Еще бы!
– Давай сядем.
Сели, она прилегла к нему на колени, ловила каждый лучик в его глазах, каждую черточку на его лице, хотела запомнить. Она и в самом деле была ослеплена им и счастлива этой ослепленностью, этой безграничной преданностью ему. Пусть скажет: кинься вот здесь с обрыва, разве не кинется? Руки его, сильные, загорелые, солдатские руки, а как нежно обнимали они ее сейчас! Иногда ей казалось странным и непонятным, отчего это Богдан полюбил именно ее, Таню, а не такую красавицу, как, скажем, Марьяна, или Майя Савенко с геофака, или… Да ему первая красавица была бы под стать. Одна из пединститута просто глаз не сводила с него в библиотеке, всегда норовила сесть напротив, хотя что ей известно о нем? Только Таня знает, сколько за этой внешней сдержанностью, даже суровостью, таится любви, сколько горячей страсти в этой груди, сколько пытливого ума кроется за выпуклым юношеским лбом! И все это она может потерять?
Он словно бы отгадал ее мысли. Какая-то тень пробежала по его лицу.
– Вот такое наше лето. Такая наша Ольвия, Таня.
– Как здесь липа чудесно пахнет… Просто не хочется думать, что где-то идет война…
– А между тем она идет.
– Идет, это правда. Как буря, как ураган идет. Именно такой она мне почему-то представляется – ураганом, черным, смертоносным… Где-то я читала о летчике, который не мог сесть на землю, охваченную ураганом. Летчику ничего не оставалось, как поднимать свой самолет все выше и выше, куда не мог достичь ураган, и попытаться пройти над ним…
– То летчики, – сказал Богдан, и Таня перехватила на себе горькую его улыбку, – а нам, пехоте, ничего не остается, как только пробиться сквозь все это. – Он вдруг потемнел и повторил глухо: – Сквозь все это пройти.
– Скоро? – спросила Таня чуть слышно.
– Скорее бы. С фронта худые вести.
– Не думай об этом.
– Как же не думать? Такое полыхает… – Богдан вдруг насторожился. – Трубят!
Он вскочил на ноги. Таня за ним, растерянная, побледневшая.
– Богданчик… Милый…
Он прижал ее к груди, поцеловал жадно, торопливо.
– Надо бежать!
Схватив Таню за руку, Богдан побежал. Она, спотыкаясь, еле поспевала за ним.
В одном месте, вспугнутые тревогой, из кустарника выскочили Марьяна и Лагутин. Марьяна жарко раскраснелась, глаза ее светились необычно, она что-то поправляла на себе, застегивала блузку на груди, и Таня впервые позавидовала подруге, пожалела, что они с Богданом не успели испытать такой близости.
Горн грозно трубил, звал, отовсюду бежали к лагерю, и вот уже Таня с Богданом оказались возле арки, возле того места, куда вход девушке воспрещен.
– Ну… – Богдан крепко пожал ее руку.
Отбежав несколько шагов, он вдруг повернулся, протягивая ей свою студенческую зачетную книжку:
– Возьми, сохрани…
На этот раз в его голосе и в каком-то немного растерянном виде было что-то необычное. Сердце у нее сжалось: «В последний раз!»
Взяв зачетку, глядела на Богдана большими, до краев наполненными слезою глазами и все не отпускала его руку.
– Богданчик, милый, если… в случае чего… ты хоть пиши! Слышишь, любимый мой! Хоть в мыслях пиши, если не будет возможности… Знай, я мысли твои услышу! За тысячу верст!
«За тысячу верст!» Девичий этот крик так и вошел ему в сердце.
А горн трубит над лагерем все настойчивее, все требовательнее. Подстегиваемые призывным его кличем, студбатовцы быстро подбежали к лагерю, скрылись за аркой, среди палаток, и перед стайкой вдруг осиротевших девчат снова стоит лишь лагерный часовой с винтовкой у ноги – молчаливый, строгий, недоступный.
13
Собирали, оказывается, для того, чтобы выдать оружие. Вместо старых, с трехгранными штыками винтовок, которыми курсанты были до сих пор вооружены, привезли новейшего образца десятизарядные полуавтоматы с плоскими штыками-ножами. Потом, на фронте, курсанты хлебнут горя с этими красавцами, которые будут отказывать, едва столкнувшись с песком и болотом, и придется в ярости выбрасывать их, подбирая на поле боя старые, отцами испытанные трехлинейки. Но пока что СВТ [5]5
Самозарядная винтовка Токарева.
[Закрыть]вызвала среди добровольцев всеобщее оживление.
Винтовки лежали в новеньких заводских ящиках. Уложены они были так ладно и так щедро смазаны густой заводской смазкой, что жаль было к ним притрагиваться, возникало желание тут же, не прикасаясь, опять закрыть их в ящике и отправить на вечное хранение.
Но старшины и помкомвзводов ловко извлекали винтовки, раздавали по списку, проставляли напротив фамилий номера, требуя, чтобы тот, кто получает, тотчас же запоминал свой номер навсегда.
– Потому как с этим номером, может, и помереть придется, – солидно пояснил Гладун, вручая винтовку Духновичу.
– Я бессмертный, – ответил на это Духнович.
До самого вечера получал батальон новое оружие. Кроме винтовок еще выдали каски, зеленые, тяжелые.
– Чугунные теперь кумпола у нас, – крутил Дробаха своей мощной головой; в каске она будто осела на плечах.
А вечером, еще и солнце не зашло, батальон, быстро поужинав, снова строился: предстоял марш на всю ночь и боевые учения. Каждый из курсантов был навьючен полной выкладкой, с флягой, противогазом, с положенным боекомплектом и суточной нормой НЗ в солдатском ранце.
Перед выходом из лагеря сверхсрочники, разувшись, показывали студбатовцам, как нужно наматывать портянку, чтобы не натереть ногу в походе.
Гладун тоже это проделывал, он сидел на стуле и, уверенными, четкими движениями обмотав белой байкой свою лапищу, горделиво тыкал ею студентам чуть ли не под нос.
– Видите? – вертел он туда-сюда ногой. – Как куколка!
А потом, стоя возле цинкового бака с водой, он подзывал к себе каждого из своих бойцов, брал ломтик черного хлеба и, словно бы священнодействуя, насыпал сверху щепоть соли, и всю эту крупную, как стеклышки, соль, которая едва держалась горкой на хлебе, подавал курсанту:
– Ешь!
Тот недоумевающе отступал: соль? Да еще после ужина? Да еще в такую жарищу, когда и без того пьешь не напьешься?
– Я ж не верблюд.
– Бери ешь, говорю!
Приказ есть приказ. Хрустит на зубах натрий-хлор. А когда соль съедена, Гладун указывает на воду:
– Пей!
Черпаешь кружкой, которая вместительностью не уступила бы, пожалуй, ковшу запорожскому, и пьешь, аж стонешь, а помкомвзвода подбадривает:
– Пей, пей вволю, чтоб брюхо было как барабан! На марше не дам ни капли.
В стороне, с улыбкой наблюдая за этой сценой, стоят группой старшие командиры, среди них и тот, со шпалами в петлицах, с сединой на висках, который был в райкоме партии, когда студенты проходили комиссию. Они уже знали его: батальонный комиссар Лещенко. Старый политработник, долгое время служил в авиации, но по состоянию здоровья вынужден был перейти в пехоту. В лагерь он прибыл только вчера, будет комиссаром студбата.
Колосовского он узнал. Как раз в тот горький миг, когда Богдан прожевывал порцию гладуновского «бутерброда», комиссар с приветливым видом подошел к нему:
– Ну как, товарищ Колосовский? Солона курсантская жизнь?
Богдан, у которого аж скулы сводило от соли, мотнул головой.
– Солона!
Комиссар смотрел на него, слегка улыбаясь, или, быть может, глубоко залегшие на сухом, вытянутом лице складки придавали ему приветливое, улыбчивое выражение. Богдану радостно было встретить тут этого человека. Сердцем чуял Колосовский, что ему желают добра эти терново-черные проницательные глаза, чем-то близким, почти отцовским повеяло на Богдана от них, от мужественного лица, согретого улыбкой. Сколько ему лет? Судя по медали «XX лет РККА», он давно в армии, наверно, и воевать приходилось… Виски серебристые, а сам еще стройный, свежий, смугловатый, и оттого седина выделяется еще заметнее. Похоже, большую жизнь прожил он, если с первого же взгляда сумел тогда понять Богдана, если лучше других разгадал, с чем тот пришел на комиссию, что принес в своем сердце в райком. Такой и должна быть душа у коммуниста!
– А со сверхсрочниками как вы тут? Нашли общий язык? Дружно живете? – спросил комиссар, переводя взгляд на Духновича, которому Гладун как раз насыпал на корку от всех своих щедрот преогромную щепоть соли. Духнович стоял перед ним сгорбленный, будто навьюченный больше всех – в хомуте скатки, в каске, которая словно придавила его, – стоял и ждал Гладуновой порции с каким-то мученическим, фатальным выражением на лице.
– Беда с ними, товарищ батальонный комиссар, – поспешил доложить помкомвзвода, услышав, чем интересуется комиссар. – Разболтанности еще у некоторых много. Забывают, что тут им не университет!