Текст книги "Человек и оружие"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Эшелон набирал скорость, а Таня все бежала за ним, и, даже когда последний вагон с ветром промчался мимо нее, она и тогда какое-то время летела в степь будто неприкаянная. Споткнувшись, не удержалась, упала на гравий, ободрала колено. Поднялась и, не в силах тронуться с места, стояла, будто в оцепенении. Вот так. Нет дома, нет завода, все на колесах, мама не услышала… Поникнув, стоит, точно беспризорная, за полустанком и только слышит, как удаляется стальной перестук рельсов, как с каждым мгновением все меньше дрожат под ногами шпалы.
Все, что случилось тут, было похоже на сон, тяжкий, невероятный. После разлуки с Богданом для нее это самый страшный удар. Пришла поглядеть раненых, а тебя вот самое ранило, с лету в самое сердце, оглушило, бросило на произвол судьбы. Все собиралась поехать к родителям, откладывала со дня на день, а теперь и ехать некуда, догоняй их теперь… Почему эшелон не постоял еще немножко? Дура она: нужно было броситься, ухватиться за первую попавшуюся ступеньку платформы, потом бы уж разыскала маму… А девчата, а ее Богдан, а университет, куда только и может прийти от него весточка?
Подруги, подбежав к Тане, схватили ее, оттащили в сторону:
– Смотри, вон еще один товарный идет!
Опять задрожала земля – приближается новый эшелон. Этот также затемненный, лишь из трубы паровоза дым вырывается с искрами. На платформах ящики, моторы, станки… Тоже заводской! Может, тато здесь? Или кто из родственников, из соседей? Сядет и поедет с ними!
Вот так, как есть! Или хотя сообщит, что она непременно найдет их, догонит!
Пролетают платформы, прикрытые ветвями родных заводских акаций, пролетают и… не останавливаются. Будто выстреленный, промчался мимо них эшелон, ударил тугим ветром. Кусая губы, Таня стоит на краю насыпи, смотрит вслед. Красный глазок последнего вагона быстро удаляется, гаснет в степи.
– Пошли. – Марьяна подала Тане руку.
– Одна теперь, – прошептала Таня. – Совсем одна…
– Не одна, будем вместе, – прижалась к ней щекой Ольга.
Спустились с насыпи и, снова обнявшись, побрели в вечернюю тишину, где после грохота эшелона, как и раньше, неутомимо нежно стрекочет кузнечиками степь.
32
До сих пор, когда Таня думала о войне, ее все же при всей трагичности событий не покидала надежда на какое-то чудо, упование на то, что в один прекрасный день война закончится так же внезапно, как и началась, что каким-то образом будет остановлено ужасное это бедствие, втягивающее в свой круговорот миллионы и миллионы людей. Теперь, после этих эшелонов с днепровскими демонтированными заводами, она поняла окончательно: это были всего лишь наивные фантазии, что ни о каком замирении не может быть и речи. По всему было видно, что борьба эта надолго, борьба не на жизнь, а на смерть, – ей не видно конца. Война, подступая к каждому порогу, разрушила и ее родное надднепровское гнездо. Что будет с мамой? Всю жизнь она не покидала родного города, часто болеет, а теперь вот в дальнюю дорогу на платформе – куда и насколько? А где тато? Где дидусь? Что думают о ней?
Разрушается тот привычный мир, в котором прошло ее детство, гаснут мартены, пустеют цехи, а отец, может, сейчас собственными руками уничтожает то, что сам всю жизнь строил. Нет дома, нет Днепра, не будет больше погожих рассветов с перекличкой заводских гудков. Оглядываясь в прошлое, Таня видела там жизнь, залитую светом юности, жизнь, которая во всей ценности и красоте предстала перед нею только сейчас. Знала ее, какой она была – вместе с трудностями, с огорчениями, драмами людей, – и все же это была жизнь, которая возводила Днепрогэсы, пробивалась в стратосферу, взламывала арктические льды и всем стремительным ходом своим была нацелена в будущее, в будущее! И словно все было освещено тем будущим… А теперь эта черная напасть, истекающие кровью фронты, вой сирен в городах, демонтированные заводы на колесах, и она, оказавшаяся на распутье, еще и сейчас не знает, бросить ли все и догонять эшелон, где была мать, или по-прежнему держаться университетских подруг, с которыми больше, чем где бы то ни было, и больше, чем с кем бы то ни было, она ощущает себя ближе ко всему вчерашнему, к своей первой и последней студенческой любви.
За время разлуки с Богданом чувство, которое она испытывала к нему, заполонило ее всю. Не думала, что можно любить больше, чем она любила, а выходит, можно! И то, что они разминулись с матерью на полустанке, кажется Тане заслуженной карой за невнимание к родным, за то, что не поехала домой сразу, как только началась война, забыла обо всем и обо всех на свете, кроме него одного. Хотя бы слово услышать о Богдане, ведь писем нет, нет ни единой весточки, и это угнетает, мучит все время, воображение рисует самые мрачные и притом страшные своей реальностью картины. Ранен? Если бы знала, что лежит где-то раненый, бросила бы все и помчалась туда, день и ночь была бы сиделкой при нем. В неволе фашистской? Пошла бы и в неволю, чтоб и там облегчить его страдания. И все-таки даже самые горькие предположения отступали перед непобедимой верой в его удачу, в его судьбу, в то, что он жив. Где-то он есть. Где-то в боях. Рано или поздно отзовется!
Охваченная своими мыслями, Таня сейчас еле слышит разговор девчат, хотя они идут рядом с нею вдоль посадки – мягкая дорожная пыль пыхает под их босыми ногами. Они разговаривают о тетке Хотине, о том, как ждет она своего Трифона, того добряка Трифона, который и курицы не мог убить. «Без рук, без ног будет – все равно заберу…»
– Я иногда спрашиваю себя, – говорит Ольга, – способна ли я на такое? На любовь безоглядную? На поступок по-настоящему добрый? Мне ничего такого в жизни не довелось сделать, и это меня мучит.
– Не наговаривай на себя, Ольга, – возразила Марьяна. – Уж если кто у нас на факультете и был добрым к товарищам, чутким по сердцу, а не по обязанности, так это, конечно, ты. Ты родилась быть сестрой милосердия, в будущем ты прекрасная мать, и жаль, что этого до сих пор не мог понять твой непутевый Степура…
– О, не нужно об этом, не шути такими вещами, Марьяна… Каждый, кому довелось сделать добро другому, должно быть, пережил радость какую-то особенную, радость, ни с какой другой не сравнимую. Может, это и есть счастье. Когда я пытаюсь представить себе общество будущего, оно рисуется мне именно таким: люди, приносящие радость друг другу…
– Я иногда думаю: не слишком ли много университет дал нам в дорогу разных иллюзий? – сказала Марьяна. – Вот ты заговорила про общество будущего. Для нас оно самое прекрасное, за него мы боремся, о нем мечтаем… Но если быть реалистами: не отдалит ли его эта война? Отбросило же татарское иго Киевскую Русь на триста лет назад… Порой, как подумаешь, даже жутко становится: в какой тяжелый век мы живем, сколько коварства, жестокости, вероломства на свете. Тысячу лет назад, когда воины на своих пиршествах черпали вино черепами побежденных, – даже тогда перед нападением предупреждали врага честно и открыто: иду на вы! А теперь, в двадцатом столетии, совершают нападение ночью, по-разбойничьи, бомбы с неба сбрасывают на спящих детей, матерей…
– И это после вчерашних уверений в дружбе, – сокрушенно добавила Ольга.
Таня не вмешивалась в разговор, но мысли ее были о том же.
«Век каменный знало человечество, век бронзовый, век железный, – думала она, – а скоро ли будет легендарный век золотой? Ждет ли он нас впереди? Или, может, он уже миновал, отошел, не успев расцвести?»
– Кто это тут ходит так поздно? – послышался внезапно голос из посадки.
Вздрогнув, девчата остановились.
– Хенде хох! – И из зарослей к ним вышел дед Лука. В брыле своем неизменном, с винтовкой в руках.
– Так до смерти испугать можно, – сказала Марьяна. – Непротивленец с винтовкой – чудеса!
– Степь стерегу, – сказал дед Лука. – У нас тут теперь стребительный батальон действует. Днем мы на своей работе, а ночью поля от диверсантов охраняем да железную дорогу. – И, снизив голос до шепота, добавил: – Само енкаведе попросило.
– Толстовец – и вдруг по линии НКВД, – улыбнулась Марьяна. – Да вам же, как толстовцу, оружие не полагается брать в руки!
– Теперь и сам Лев Николаевич взял бы, – сказал старик. – Час такой настал. В этой войне старые и малые будут воевать, землю родную защищать…
– И не страшно вам здесь, в посадках? – спросила Ольга.
– А чего ж страшно? Когда парубком был, черти за мной гонялись, и то не боялся. А один раз, как с гулянки шел, ведьма за мной с версту гналася…
– Ведьма?.. – оживилась Марьяна. – Вы видели ведьму?
– Как вот тебя. Только ты стоишь, а она клубком, клубком по земле передо мной, под ногами. Я остановлюсь – и она остановится. Я тронусь – и она тронется.
– Изрядно, видать, выпили? – засмеялась Марьяна. – Хотела бы и я на эту кралю посмотреть хоть раз…
– Теперь нет, – убежденно сказал дед. – Все ведьмы и лешие пропали: не стало им житья промеж теперешних людей. Раньше, бывало, подоит молодица корову, нацедит всего-то два стакана, а несет в хату – еще и фартушком прикроет, чтобы соседка не сглазила. А ведьмам, так тем на всю ночь работы хватало: слышишь, у той ночью корову выдоила, той подсобила, ту присушила. А зараз вон моя невестка на ферме дояркой, ведро полное набухает, несет открыто, и никто не сглазит, бо корова из автопоилки воду пьет.
– В нечистую силу, вижу, не верите, – пристает Марьяна. – А в бога?
Дед Лука помолчал, вздохнул:
– Есть бог, нету ли – никто не докажет… А совесть краше бога.
– Совесть краше бога – это хоть записывай, – улыбнулась Ольга Тане.
Пыхает под ногами прохладная пыль, стеной темнеют вдоль дороги заросли-посадки. Марьяна в темноте зацепилась юбкой за какую-то колючую ветку, осторожно стала отцеплять ее.
– Какая тут посадка густая да колючая! А у вас, дедушка, ружье заряжено?
– Все как следует.
– Если бы кто-нибудь – ну, парашютист ихний или еще кто, – сразу и бахнули бы? – спросила Ольга.
– Еще как! Правду сказать, больше двадцати лет винтовки в руках не держал, думал, и не придется. А вот привелось. Баба говорит: ты словно помолодел с нею.
– Правда, диду, лихость какая-то у вас появилась. Не зря, видать, мальчишки дразнят: «Диду Лука, там Махно вас искал»?
– Дразнят, враженята, смеются… А я, признаться вам, девчата, иногда и правда чую ночью, словно кто-то зовет. Да только знаю, то не бандит Махно зовет, то кличет меня молодость моя, степи широкие, кони, воля революции. Тогда я уже не был толстовцем, а был чертом, дьяволом, и под конец войны пошел Сиваш штурмовать. Звали и меня пойти с Махно в последний рейд, когда он в Румынии очутился, а потом где-то аж в Африке, в иностранном легионе рыскал на своих тачанках… Но это не моя дорога, бо правду свою трудовую я тут увидел – она дома, на родной земле.
Отдыхает степь, наливается прохладой после дневного зноя. Небо кое-где в покосах облаков. Луна – щербатое цыганское солнце – выплыла из-за облака и встала над степью с запада; где-то далеко, в той стороне, за балкой горит стерня, и видно, как огромная багрово-бурая туча дыма, освещенная луной, клубясь, тяжело стелется над долиной.
– Есть что-то зловещее в ночных пожарах, – сказала Ольга, глядя на зарево. – Неужели это все стерня горит?
– Стерня, – спокойно подтвердил дед, – хлеба там поблизости нету… Зерно из-под комбайна прямо на станцию ушло…
– А до нашей скирды не дойдет?
– Нет, там по балке толока, вытоптано скотиной все, нечему гореть…
И хотя горела только стерня и горела далеко, все же и вправду было что-то зловещее в этом разлитом по всей степи, сплошным фронтом наползающем пожаре.
С другого края, откуда-то со стороны села, донесся еле слышный собачий лай, тревожное, разноголосое завывание.
– На луну они там воют, что ли? – спросила Марьяна.
– Собачьи маневры зараз возле совхоза, ночная учеба, – пояснил дед Лука. – Недавно привели их и теперь дрессируют, чтоб под танки бросались. Глядеть больно, как она, тварь бессловесная, а и та понимает, жить хочет. Пустят танк старый, бросят под него кусок мяса: беги! хватай! А оно, несчастное, хоть и голодное – перед тем целый день не кормят, – и мяса не хочет, удирает от танка куда глаза глядят, бо смерть свою чует.
– Вряд ли думал академик Павлов, что так придется использовать его учение, – сказала Ольга, прислушиваясь к собачьему скулежу.
– А ты забыла, – почему-то раздраженно ответила Марьяна, – еще у ассирийцев были отряды боевых собак, принимавших участие в битвах?
– Ожесточились, ожесточились люди. А все из-за них, фашистов проклятых, – печально бросил дед Лука и, пожелав девчатам спокойной ночи, повернул в сторону села, откуда доносился собачий лай.
Девчата направились через поле к своему табору. Разрытая скирда свежей соломы – это и был их степной табор. Когда подошли к скирде, все уже спали; вскоре и подруги лежали рядышком на своей роскошной соломенной постели. В лунном свете солома поблескивала; она впитала в себя за день потоки солнечных лучей и теперь будто еще дышала солнцем.
Марьяна и Ольга, улегшись поудобнее, быстро уснули, а к Тане еще долго не приходил сон… Слышала, как прокричала какая-то ночная птица в посадке, кто-то кхекал на скирде наверху, где спали мужчины, а Таня, подложив руки под голову, все смотрела на высокую мерцающую звезду в небе. Это были те минуты, когда Таня, как она говорила, «настраивалась на одну волну с Богданом», вела с ним самые сокровенные разговоры, слышала его голос и иногда почти физически ощущала его рядом с собою. Она думала сейчас о том, как ревновала его, как ревность порою делала ее прямо-таки смешной в его глазах, а она, хотя и сама все понимала, была не в силах совладать с собой. Сейчас ей было бесконечно жаль каждого дня, каждого часа, что уходили у них на ссору и были безвозвратно утрачены. Ведь она ревновала его к каждой улыбке, которой он невзначай обменивался с кем-нибудь, ревновала к каждой девушке, которая, как думала Таня, могла бы ему понравиться. Ей все казалось, что Богдан покинет ее, найдет лучшую – ведь лучших, казалось ей, так много было вокруг! И то, что ревность эта была от громадной к нему любви, не могло служить ей оправданием. Теперь, когда он пошел на фронт, она перестала наконец ревновать его и поклялась в душе, что никогда, никогда больше не будет, – пусть он только возвратится! Пусть его любят все, пускай всем он нравится, милый ее Богдан, только бы он остался живым, только бы не погиб!
Луна опустилась еще ниже, налилась краснотой, а стерня все еще горела, и жутко было смотреть, как растекается по долине тяжкий, багрово-красный дым. Вместе со стерней сгорает все дневное – стрекотание кузнечиков, аромат и золото солнца, черно делается там, где прошел пожар…
Какое-то смутное желание подняло Таню с постели. Встала, осторожно пробралась между девчат и побрела в степь.
Так странно, когда ты ночью одна-одинешенька в степи и на тебя ползет у самой земли огромный клубок бурого огня и дыма, а над тобой – пустота небес да холодное цыганское солнце дотлевает на горизонте бесформенной красной купой…
«Где ты? Что с тобой? Что волнует тебя, что болит у тебя? – остановившись над балкой, взывала Таня через пылающую стерню к Богдану, взывала всем своим сердцем, одиночеством своим девичьим. – Тебе тяжело? Богданчик, серденько, чем я могу помочь тебе? Ничего мне сейчас на свете не надо, только бы помочь тебе, облегчить твою боль, твою долю солдатскую, твои страдания. Все вокруг живет тобою. Все вокруг наполнено тревогой за тебя. Верно, для родителей своих я плохая дочка, коли дом потеряла, поезда грохочут, мимо меня летят на восток, а я всем существом рвусь к тебе, только к тебе одному! Днями и ночами жду твоего слова, жду весточек от тебя, а их нету. Почему их нету?»
В полузабытьи каком-то жгучем возвратилась к скирде.
– Это ты все бродишь, лунатик? – спросонья заговорила Марьяна и, поднявшись, словно чем-то встревоженная, села на соломе. – Что это за огонь?
– Да это ж стерня горит.
– А-а, я и забыла.
Когда Таня легла, Марьяна своим упруго-жарким телом плотнее прижалась к ней, обняла.
– А мне, Таня, сон приснился. В эти степные ночи какие дивные сны снятся… Только уснула, как вдруг над самым моим ухом – голос, такой славный, веселый, слов не разберу, но слышу, как этот голос смеется… Чей он? Да это же Славик! Смеется и что-то шепчет… Силюсь хоть слово из его шепота разобрать, но ничего не пойму, а голос трепещет надо мной и все смеется, и уже чувствую горячие руки Славика на плечах.
33
Домой, в родной город, с окопов мчал поезд Марьяну на следующий день. Еле отпросилась – хорошо, подружки помогли. Побывает дома, а заодно и в университет; может, там будут письма для девчат. А ей письмо от Славика придет на Тракторный, к родителям. На этот раз оно должно быть непременно – не зря же такие радостные, дивные сны ей снятся… Кажется, прошла целая вечность с того дня, как они расстались со Славиком. Его нежность, его улыбка, свадьба скороспелая и жар их первой короткой ночи, – было ли все это или только приснилось, пронеслось в жгучем пьянящем забытьи?
Кажется, у нее должен быть ребенок. Будет сын. Вырастет и будет похож на Славика. Такой же стройный, спокойный и немного насмешливый… – Но неужели и тогда, когда он вырастет, будут войны? Нет, их не должно быть больше!.. «Мы не будем рожать детей для войны! – хочется Марьяне крикнуть женщинам-пассажиркам, среди которых она замечает одну, у которой скоро будет ребенок. – Если для войны, то лучше им и не родиться… Для радости, для счастья – вот для чего приходит человек в жизнь, вот для чего только и стоит рожать его!»
В Харькове, когда Марьяна, выйдя из вагона, спешила по перрону вокзала, первое, что она увидела, – это надписи на стенах – черные, угрожающие, со стрелками, показывающими куда-то в землю: «Бомбоубежище».
Санитары несут раненых на носилках. Бегут женщины. В их глазах тревога.
– На пятом пути, на пятом!
– Что там, на пятом?
– Санитарный стоит, раненых сортируют: кого оставляют здесь, кого дальше…
Теперь уже и Марьяна, так же встревоженная, с небрежно заброшенными за спину косами, бежит вдоль санитарного поезда, жадно заглядывает в окна вагонов. Полно раненых. Одних кормят сестры, другие, уже позавтракав; теснятся у окон с забинтованными головами, с подвешенными на повязках руками, а лица у всех исполнены ожидания, надежды встретить кого-нибудь из своих.
– Марьяна!
Степура первым окликнул ее, иначе она могла бы так и пробежать, не узнав его среди раненых. Как она обрадовалась ему! Как встрепенулась вся от этого его окрика! Окно было полуоткрыто, и она, припав к нему, смотрела на Степуру с радостной жадностью и страхом.
– Андрей! Голубчик!..
Его широкое лицо с редкой светло-русой бородкой было непривычно бледным, и сам он в белой госпитальной сорочке был какой-то посветлевший.
– Где Славик? Ты видел его?
Степура сделал длинную, глубокую затяжку (он курил «Беломор», пачка «Беломора» лежала перед ним на столике), медленно выпустил дым и почти скрылся за этим дымом. Как-то нехорошо скрылся.
– Чего ж ты молчишь? Ты видел его? Вы же вместе были?
– Вместе. – И умолк.
Она видела, как тяжело ему сказать что-то большее.
– Говори, говори, – настойчиво требовала она. – Всю правду говори!
– Правду?
С трудом выдавливая слово за словом, он заговорил, заговорил о бое с танками, о каких-то бутылках с горючим. О том, как потрепало их студбат, как ранены были многие… И Лагутин тоже.
– А потом, потом? Где сейчас он?
Насупившись, он помолчал, будто подыскивал какие-то менее ранящие слова.
– В грузовике на переправу нас везли. Он все кричал. Уже у самого Днепра перестал кричать…
Степура окутался дымом, потом выдавил из себя:
– Совсем перестал.
Марьяна чуть не упала. Крепче ухватилась руками за окно вагона, чтобы удержаться на ногах.
– Ты врешь! Врешь! Врешь! – вдруг закричала она на весь перрон, и лицо ее перекосилось, глаза налились злостью. Степура никогда не видел у нее столько злости на лице, в глазах. На месте той Марьяны, которая с ясной, радостной улыбкой кинулась несколько минут тому назад к Степуриному окну, перед ним стояла теперь разъяренная волчица, которую он даже не пытался унять.
– Это ты выдумал! Нарочно выдумал! – кричала она, не помня себя. – Из зависти к нашей любви! Выдумал. Ненавижу тебя, обманщик, ревнивец проклятый! – Она заплакала, обливаясь злыми слезами. – Так знай же: у меня ребенок будет от Славика! Будет! Будет! Славиков сын!
Голос ее слышен был на весь перрон, раненые смотрели на нее как на безумную. Припав к окну, она с плачем и яростью исступленно кричала Степуре что-то оскорбительное, а он с поникшей головой молча принимал на себя удары ее горя и отчаяния.
– Успокойся, Марьяна, успокойся.
Она почувствовала на своем плече чью-то цепкую, суховатую руку и, оглянувшись, увидела Духновича.
Он стоял перед нею заросший, рыжий, некрасивый, на костыле, на ногах ботинки без обмоток, расшнурованные. Штаны заскорузлые от засохшей крови.
– Напрасно ты набросилась на него. Ты бы сперва расспросила толком. Ведь он, – Духнович кивнул в окно на Степуру, – истекая кровью, под пулями выносил Славика из боя. На себе выносил.
Марьяна от этих слов тотчас притихла, обмякла. Казалось, силы совсем покидают ее. «Сам выносил, из боя выносил…»
– Прости, – посмотрев на Степуру, сказала она чуть слышно.
Пошатываясь как пьяная, она пошла от вагона, и, глядя ей вслед, они видели, что это уже пошла вдова. Косы вдовьи… Горе вдовье легло невидимой тяжестью на ее опустившиеся вдруг плечи.
Добрела до трамвая, и вскоре он со звоном умчал ее по улице Свердлова.
Сидела у окна, смотрела на город своего промелькнувшего счастья, и почему-то из головы не выходила, все стучала в помутившемся сознании песня свадебной ее ночи: «Долина глибока, калина висока, аж додолу гiлля гнеться». Где-то он за Днепром похоронен. Харьков без Славика. Она без Славика. Навсегда без него. На всю жизнь.
Дома сестра Клава, встретив Марьяну во дворе, сообщила, что ее уже третий день ожидает от Славика письмо.
– Не сердись, что мы прочитали: живой, здоровый…
Марьяна молча зашла в дом и сразу увидела на столе в стеклянной вазе треугольничек письма.
– Да ты что, хворая? – спросила мать, глядя, как она слепо разворачивает письмо.
Склонившись и не отвечая матери, стала читать: «Марьянка, родная моя… Обо мне ты не беспокойся… Пришли мне хоть одну свою улыбку, а я тебе шлю свою уверенность в том, что мы бессмертны…» – и дальше шутка какая-то, дальше не могла уже читать. Упала головой на это письмо, забилась в рыданиях.
Мать и Клава ничего не понимали.
– Что с тобой? Чего ты?
– Славика… Славика уже нет. Он убит!
И будто потемнело в комнате, горе на какое-то мгновение сковало женщин. Потом сестра и мать, сами едва сдерживаясь от слез, принялись утешать Марьяну, успокаивать.
– Может, это еще не так?
– Может, ошибка, это же часто бывает…
– Нет, это правда, правда, – повторяла Марьяна, уставившись невидящим взором в окно, и глаза ее черно застыли в тупом оцепенении. Вдова. Вдова. Нет самого дорогого. Нет и никогда уже не будет Славика. А горе только начинается…
Вскоре Клава собралась на работу, во вторую смену, – оказывается, она уже работает.
Когда Клава ушла, мать присела возле Марьяны.
– Знать, вещало мое сердце, когда смотрела я на вашу свадьбу… Но что ж поделаешь… Не у тебя одной сейчас горе такое… Нужно пересилить, доченька…
– Где тато?
– Батько днюет и ночует на заводе, – рассказывала мать, – они теперь танки делают.
– И я пойду на завод.
– Ой, дочка…
– Пойду, пойду! – повторяла она. – День и ночь буду работать. Только больше бы танков! Тысячи, тысячи танков на них!
И, упав головой на стол, она опять зарыдала.
34
«Не нужно было ей об этом говорить. Зачем ей такая правда! – укорял себя в ту ночь Степура, продолжая свой путь в санитарном поезде. – Пускай бы лучше не знала или узнала бы от кого-нибудь другого, от Духновича, например, только не от меня».
Ее крик, крик внезапно раненного человека, до сих пор стоял в ушах Степуры: «Выдумал, нарочно выдумал!..» Неужели она хоть на мгновение могла это допустить, подумать о нем такое?
Правда, она знала Степуру только по прошлому, по тяжелой его ревности, и откуда ей было знать о том переломе, который произошел в Степуриной душе в последнее время? Славикова смерть все перевернула в нем. После всего пережитого Степура смотрел на погибшего товарища взором, уже не затемненным безрассудной ревностью, взором, просветленным и очищенным в горниле общих испытаний. Лагутин, он и только он, был достойным Марьяны, достойным ее любви, только он мог быть ее мужем, веселым спутником ее на всю жизнь. Теперь это было ясно Степуре. Душа Славика, простая и мужественная, его ум, острый и немного насмешливый, его красота, какая-то легкая и светлая, – все это было сотворено природой будто бы для Марьяны, для ее крутоватого нрава, ее диковатой красы… Страшно подумать, но неужели для того, чтобы он, Степура, мог правильно, честно оценить своего соперника, – неужели для этого должна была разразиться катастрофа и должен был погибнуть Лагутин? Вспомнил, как увидел его во время перевязки, увидел прекрасное тело его с ужасной открытой раной… Тело, которое могло бы служить натурой для античных скульпторов, тело Дискобола или молодого Гермеса, таким его знала и любила Марьяна, а тут оно лежало изуродованное, изорванное, в самом своем расцвете обреченное на смерть и тлен. Перемололо в мясорубке войны и выбросило, и не вернется он к Марьяне даже калекой, хотя она и такому, наверное, была бы рада…
Санитарный поезд медленно, но неуклонно отдаляется от фронта. В вагоне готовятся ко сну, сейчас здесь только и разговоров об уколах да перевязках – этим живут тут люди, которые еще совсем недавно были здоровыми, знали и любовь и песни и были отважными в бою, а теперь, как птицы с подрезанными крыльями, только злятся на свою беспомощность или горько высмеивают себя.
Напротив Степуры лежит колхозник Довгалюк с раздробленной, зажатой в лубки рукой. Он был невольным свидетелем сцены на вокзале и все, кажется, понял по их короткому и такому беспорядочному разговору. Когда соседи уснули, Довгалюк подсел к Степуре на постель, заговорил вполголоса:
– Та, которая прибегала к тебе… Она тоже студентка?
– Студентка.
– По какой же она специальности?
– По истории.
– Нелегкая у нее история… Она ему жена была или как?
– Перед самой отправкой на фронт поженились.
– Горячая дивчина, видать, с жаром в сердце, и такое горе постигло… Но пока детей нет, это еще полбеды. Переболеет, перегорит, а там и найдет себе. Вдовье горе такую не согнет, не прибьет. А что ты сказал ей сразу всю правду, это как раз добре, не раскаивайся. Хуже нет, когда люди начинают дурить голову друг другу. Когда моего земляка убило в первом бою, я в тот же день написал его жене, чтобы знала. Пускай наплачется хорошенько, да и начинает думать, как быть дальше, как детей в люди вывести. Ох, дети, дети! Если б не они, легче солдату было бы и смерть принять.
– Сколько их у вас?
– Тройка. У меньшого еще только зубы молочные выпадают – всю весну их на чердак забрасывал, чтобы новые покрепче росли. Не знаю, как там моя теперь с ними…
Довгалюк помолчал, прислушиваясь, как стонет во сне артиллерист на верхней полке.
– Не журись, ты еще найдешь свое счастье, – снова заговорил он, обращаясь к Степуре, – только бы живой остался… Не знакомы вот вы мне, ни ты, ни она, ни тот, третий, и не знаю я всех ваших тонкостей, а все-таки вижу, что было все в вас по-хорошему… А ведь бывает и по-иному. Возвращался в прошлом году хлопец из армии в Тарасовку, соседнее с нами село. Финскую прошел, срок отслужил, и вот домой, где мать его ждет и девушка-невеста. Ночь темная, осенняя, дождь проливной, слякоть, говорили ему на станции: «Погоди до утра, пойдешь, как рассветет». Не послушался. Не терпелось – пошел напрямик, на ночь глядя. В поле, недалеко от села, был колодец старый, обвалившийся, ни сруба в нем, ни воды давно уж не было. И – нужно же случиться такому – поскользнулся в темноте и – бух в колодец! Местность запущенная, хуторок когда-то тут был, но давно уже нету, люди редко сюда заходят: кричи – не докричишься. Однако в один из дней забрел сюда охотник, счетовод артельный. Собака нюхом его навела. Чемоданчик лежит у колодца – солдат, падая, уронил его. «Вытащи!» – просит хлопец. «А кто ты?» – «Я – Андрей Михайлишин, из Тарасовки, демобилизованный». Что же, согласился. Вытащу, кажет. Бросай сюда свою амуницию, ремни. Попробовал связать те ремешки – не хватило, мол. «Сбегаю за веревкой!» Забрал все имущество солдатское, пошел домой да больше к колодцу и не возвратился. А думаешь почему? Девушка, невеста того солдата, перед тем приглянулась счетоводу! Не раз подбивал клин, а она все отказывала. И тут вдруг такой случай. К тому же жаднющий был, даже на солдатское добро позарился…
– А с солдатом что ж?
– Погоди, доскажу. Сидит счетовод дома день, и другой, и третий, а у матери и у девушки уже тревога, бо солдат перед тем телеграмму отстукал: еду, мол! Ждут-пождут, а его все нет. Телеграмму в часть – и там не оказалось. Через какое-то время и счетовод не выдержал, пришел в сельсовет да сам все и рассказал. Не все, конечно, как было на самом деле: во время охоты заглянул-де в колодец, обвалившийся, кулацкий, увидел там мертвого человека… Видно, упал, силился выбраться, землю руками царапал, но – где там, глубоко… Пошли всем селом, вытащили беднягу. Мертвый-то он мертвый, босой и без ничего, да только в нагрудном кармане гимнастерки записка, как от живого! А в ней все и рассказано: как шел ночью, как упал в колодец, как такой-то на него наткнулся и, обманув, бросил… Вот как еще бывает.
Слушая его, Степура воочию представил себе ту ночь, и красноармейца в колодце, и то, как счетовод к нему пришел вслед за собакой, а потом ушел и не вернулся… Оказывается, в жизни случается еще и такое… А разве ты тоже не стоял какое-то мгновение над подобной же бездной, хотя и выглядела она иначе? Но ведь ты победил, ты раздавил в себе того минутного зверя и дал простор человеку, и человек вынес из боя на себе товарища и готов был, рискуя собственной жизнью, под пулями нести его тысячу верст, чтобы потом встать с ним перед любимой: «Вот тебе твое счастье, Марьяна. Я принес, я добыл его для тебя из огня, тебе отдаю и ничего не требую взамен!.. Нес, но не донес, и не моя в том вина. Вместо счастья весть черную тебе принес, горя столько, что его хватит на всю жизнь». Что она думает там сейчас, в эту первую вдовью ночь? Разве не в такие ночи, не от такого горя становились девчата в песнях тополями в поле, вырастали кустами красной калины из той земли, где казацкое белое тело лежит?