Текст книги "Знаменосцы"
Автор книги: Олесь Гончар
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
XII
Тыргу-Фрумосский и Ясский укрепленные районы противника были прорваны. Триста пятьдесят железобетонных оборонительных сооружений, которые, казалось, встали нерушимым железным валом от Пашкани до Ясс, теперь оставались уже за спинами наших бойцов. В прорыв были введены ударные войска 2-го Украинского фронта. Громя врага, уничтожая его резервы, встречающиеся на пути, они вскоре вышли к городу Васлуй, овладели им и быстро продвигались на юг. Один за другим пали города Роман, Бакэу, Бырлад, Хуши. Выйдя в район Лопушна – Леушени на реку Прут, войска 2-го Украинского фронта встретились с войсками 3-го Украинского, наступавшими все эти дни с плацдарма возле Бендер на запад вдоль знаменитого Троянова вала, обходя таким образом с юга и юго-запада кишиневскую группировку немецко-фашистских войск. Соединившись, войска обоих украинских фронтов наглухо замкнули кольцо вокруг кишиневской группировки противника. Началось планомерное беспощадное сжимание этого грандиозного кольца, в котором оказались, кроме румын, пятнадцать немецких дивизий из группы войск «Южная Украина». Развертывалась одна из блестящих битв Великой Отечественной войны. Несколькими решительными ударами наши войска разрубили на части окруженные вражеские дивизии, ликвидируя отдельные подразделения, продолжавшие жить, как живет некоторое время разрубленная на части гадюка. И ни один полк, ни одно подразделение из десятков тысяч окруженных не вырвались из кольца.
День и ночь гремело в районе Ганчешт, Минжира, Хуши и Бакэу. Красная Армия уничтожала окруженные вражеские дивизии. Полководцы сталинской школы устроили здесь врагу поистине новые Канны. Тем временем другие войска обоих украинских фронтов вели общее наступление на центральные районы Румынии. В состав одного из этих наступающих соединений 2-го Украинского входил и гвардейский стрелковый полк гвардии подполковника Самиева.
Весенним потоком хлынули с гор войска, затопили все дороги, ведшие в глубь Румынии, на юг и на юго-запад. Уже доходили сведения о взятии Кишинева, Ясс, о капитуляции Румынии, но пока это были только слухи, ничего точного, определенного бойцы не знали. Шли форсированным маршем дни и ночи, почти не отдыхая. И было странно, что группы сдавшихся румын бредут навстречу без конвоя и никто их не трогает. Разве что какой-нибудь веселый боец крикнет:
– А, Романия Марэ! 55
А, великая Румыния! (рум.).
[Закрыть]Чей руссешти!
– Спасайся, кто как может, – в кукурузу!..
А румыны брели, не отвечая на шутки, разутые и молчаливые, изнывая под пузатыми ранцами с солдатским барахлом, и на лицах их проглядывала скрытая радость. Видно было, что это идут хлеборобы и пастухи, оторванные Антонеску от родных кусочков земли, проданные Гитлеру на убой, как стадо овец. Им уже мерещились родные дома, и они спешили туда по обочинам, уступая дорогу нашим колоннам.
Потом появились румыны при полном вооружении. Потянулись обозы, артиллерия, та самая артиллерия, которая, может быть, еще несколько дней назад била по нас из-за дотов, а теперь покорно двигалась навстречу походным порядком.
Постепенно бойцы начали обзаводиться лошадьми. Хаецкий появился в минроте, гордо сидя в каруце, покрытой брезентом и запряженной сытыми конями. Брянский начал распекать бойца, хотя подвода ему была очень нужна. Его бойцы обливались по́том под тяжелыми вьюками с материальной частью минометов.
– Что вы, товарищ гвардии старший лейтенант! – взмолился Хаецкий, искренне чувствуя себя невиновным. – Помилуй бог, чтобы я грабил!.. Я свое отобрал! Это же наши лошади – или я уже неспособен их узнать? Из нашего колхоза! Я их в Америке узнал бы!.. Два года на них зерно возил на станцию! Этой кличка «Веселая», а этой – «Маринка»!
– Это жеребец! – засмеялся кто-то из бойцов.
Хаецкий не растерялся.
– А кто запретит мне жеребца назвать «Маринкой»?.. Тут еще где-то у них и корова моя, тоже отберу!
В конце концов Брянский разрешил сложить материальную часть на повозку. Бойцы в одно мгновение развьючились, и минометы лежали в каруце, заботливо переложенные сеном.
– Вьо! – крикнул Хаецкий, блеснув своими плутоватыми глазами. – Айда на Букурешти!
Лошади, почуяв, что вожжи попали в крепкие руки, по-лебединому выгнули шеи.
Утомленные круглосуточным маршем, бойцы мечтали о лошадях. Как раз навстречу шла румынская кавалерийская дивизия, сверкая новой сбруей. Пока где-то там в штабах ломали себе головы, как оформлять в бумагах передачу капитулирующими войсками средств передвижения нашим частям (такая передача была предусмотрена в акте о капитуляции), – серые от дорожной пыли пехотинцы с радостными криками накинулись на остолбеневших кавалеристов. В конце концов они имели на это право и без штабной бумажной волокиты! Разве могли они, переутомленные последними боями, безостановочным маршем, потерять такой случай получить транспортные средства?! Враг удирал, не оглядываясь, и его надо было догонять. А мимо проезжают на лошадях войска вчерашнего сателлита Германии… Может быть, это были и в самом деле те лошади, что еще недавно топтали поля за Днестром?..
…Сагайда появился в роте на коне, как богатырь. Черная кубанка его была сбита на ухо.
– Чего вы спите? – закричал он хрипло. – Ни черта не останется!
И снова исчез. Мимо Черныша пробежал Казаков.
– Привет, младший лейтенант! – крикнул он на ходу. – Айда за лошадьми!
Черныш очутился с Казаковым в самой гуще.
Румыны растянулись на целый километр, сбились с лошадьми на обочинах дороги. Черныш видел, как какой-то пехотинец, ругаясь, тянул за ногу с лошади чужого кавалериста, а тот, упираясь, восклицал:
– Капитуляция! Капитуляция!
Подскочил Казаков, оттолкнул бойца и крикнул кавалеристу:
– Слезай! Разве вам на таких конях ездить?
Кавалерист мгновенно очутился на земле, а Казаков в седле.
– Это нам сама судьба их посылает! – крикнул Казаков. – Разве не заслужили?
Черныш схватил первую попавшуюся под руку лошадь.
– Слазь! – крикнул Черныш властно, поймав лошадь за разукрашенную уздечку. В седле сидел чернявый молодой сержант и смело смотрел на Черныша, играя нагайкой. «Похож на меня!» – невольно подумал Черныш. – Наверное, тоже спортсмен!»
– Слезай! – крикнул он румыну.
Тот неожиданно ответил по-русски:
– Без приказа не могу. Капитуляция!
«Наверное, в Одессе был, если говорит по-нашему, – подумал Черныш. – Может быть, это он и Гая убил, поставив мину под васильками!..» И чувствуя, как гнев переполняет его, Черныш снова скомандовал:
– Слазь!
– Доминэ офицер! – взмолился румын, но тут же вылетел из седла с доброй помощью Казакова, который подъехал к нему с другой стороны. Черныш легким движением послал ногу в горячее стремя. Оно напомнило ему светлое детство, степи Казахстана, где он ездил на маленьком коне в отцовской экспедиции.
Навстречу Чернышу скакал без оглядки на добром коне какой-то лысый пехотинец без пилотки, с редкой серенькой бородкой. Он, видимо, никогда не сидел на лошади и сейчас вцепился обеими руками в гриву, трензеля упали, и конь уже оборвал их ногами. Запенившись и храпя, конь летел во весь дух, почувствовав на себе непривычного ездока.
– Останови! – молил пехотинец не своим голосом, дергая гриву. – Останови, останови!
Среди подвод суетился Маковейчик. Он искал транспорт, чтоб уложить на него катушки с кабелем. Маковейчик терялся и не знал, на чем остановиться. Наконец, его внимание привлекла желтая рессорка. В ней не было никого. Маковейчик, словно тигренок, вскочил в нее и схватил вожжи. Кучер, обедавший в стороне, подбежал с ложкой в руке.
– Пожалуйста! – весело говорил он Маковейчику, очевидно, довольный тем, что его освобождают от этой обузы. Теперь он уже, наверное, покончит с войной и вернется домой. – Пожалуйста, товарищ!
Румын объяснял, что он хочет забрать из тачанки свое хозяйство.
– На, на, забирай! Мне, кроме лошадей, ничего не нужно!
Маковейчик начал сам выбрасывать все из шарабана: одеяло, мешок, облезлую смушковую крестьянскую шапку. На самом низу в сене лежали яблоки. Румын отказался их взять, оставляя Маковейчику в знак расположения.
Солнце сияло; кони ржали; румыны, освободившись от них как от лишнего груза, уже весело варили что-то на бездымных кострах. Все вокруг бурлило жизнью и счастьем, стоял веселый гомон ярмарки, синее небо звенело, сухая дорога дымилась пылью, лысый пехотинец уже мчался с другой стороны на своем коне без руля, без ветрил.
– Останови! Останови! – вопил он охрипшим голосом, вцепившись пальцами в гриву, а полы его шинели развевались, как серые крылья.
– Держись! – смеясь, отвечали ему, и никто не пытался остановить коня.
За несколько часов все пересели на лошадей. В штабах наскоро оформляли передачу на бумаге. У Брянского каждый расчет достал себе подводу. В третьем расчете ездовым сел Блаженко-старший. Он терпеливо, по-хозяйски выбирал лошадей и подводу. У лошадей осматривал копыта, заглядывал в зубы. Каруцу обошел с Денисом несколько раз, постукивая по колесам.
– До Бухарестов дойдет?
– Дойдет.
Крепкие колеса звенели. Все же, посоветовавшись между собой, братья добыли еще и запасное колесо и положили его в повозку.
– Потому что там, говорят, пойдет камень.
Все шоссе теперь загремело, заскрипело, затопало. Подразделения на ходу строились в походную колонну. Командир полка Самиев то и дело обгонял ее на мотоцикле, удовлетворенно оглядывая и приказывая командирам строжайшим образом следить, чтоб никто не отстал.
– Теперь мы их догоним, товарищ гвардии подполковник! – не утерпел Хаецкий, чтоб и тут не высказаться. – Догоним, хоть на краю света!
Гремела дорога, подымалась пыль, окутывая бойцов серой тучей. Только головы всадников выглядывали из нее, покачиваясь ритмично то вверх, то вниз, то вверх, то вниз. Шоссе не вмещало могучего потока, и много верховых скакало вдоль дороги прямо по хлебам, с радостными криками, в бурном чаду погони.
– На войне, как на войне! – воскликнул Черныш, скача с товарищами-офицерами впереди своей роты, и отчаянно свистнул плетью, забывая обо всем на свете.
XIII
Мчались, не переводя дыхания. Врывались в неразрушенные, чистые города. Белые флаги свисали с каждого крыльца, с каждого балкона. Черныш с гордостью смотрел на эти флаги, на эти символы покорности; они как бы утверждали законность его воли и непобедимую мощь его родной армии. Городская публика стеной стояла на тротуарах и, ошеломленная, смотрела, как с грохотом проносились по улицам незнакомые войска – шумные, неудержимые, полные энергии. Бойцы, обветренные сухими ветрами юга, с потрескавшимися губами, верхом мчались по асфальту, не останавливаясь даже для того, чтобы выпить глоток воды, потому что на стенах городских домов уже вырастало огромное, в рост человека, «Л» с толстой, как рука, стрелой. Кто-то уже промчался здесь перед ними, кто-то уже начертил это «Л», хотя они думали, что идут первыми. Казалось, это «Л» само заранее вырастает на стенах домов по всему их пути. И они цокотали и цокотали по городским асфальтам, вылетая снова в степь, и гнали, гнали коней, охваченные азартом преследования. Враг, избегая боя, поспешно отступал и еще сильнее притягивал и дразнил этим, как дразнят охотника свежие звериные следы.
Как-то под вечер впереди возникли мягкие силуэты гор, словно выступили незаметно из голубизны горизонта. За ними заходило солнце, выпуская пышные румяные стрелы в белые облака, и эти стрелы также, казалось, указывали бойцам дорогу вперед, как естественные указки. Всю ночь ехали без остановки к тем горам. Теперь уже было ясно, что дивизия идет не на Бухарест, как предполагали офицеры, а повернула на запад, в Трансильванские Альпы. Похоже было, что стоят они тут рядом, а пришлось еще скакать день и ночь, пока, наконец, войска не начали входить в горы.
Спустился вечер, и сразу похолодало, хотя днем была нестерпимая жара. Сагайда, передав лошадь бойцу, забрался в повозку и скоро уснул. Он любил поспать и при малейшей возможности не отказывал себе в этом. И сейчас, несмотря на то, что колеса прыгали по камням и что-то металлическое то и дело ударяло его по голове, он спал и даже видел сон. Ему мерещилось, что это командир полка Самиев бьет его кулаком по затылку к приказывает выбросить вон кубанку. По поводу этой кубанки с казачьим красным донышком у Сагайды не раз возникали конфликты с полковым начальством. Командир полка, горячий патриот пехоты, очень не любил «модников», «кубанщиков», как он говорил, а Сагайда принадлежал как раз к закоренелым кубанщикам. Он носил кубанку в холод, отмораживая уши, в жару, обливаясь по́том, при этом она сидела у него на самом затылке. Командир полка, встречая его, не шутя грозил Сагайде кулаком, Сагайда давал слово сбросить кубанку и… никак не мог разлучиться с ней. «Потеряю я свою кубанку…» – любил он напевать в землянке.
Шовкун, покачиваясь, дремлет в седле. Мокрая, пропотевшая за день спина теперь мерзнет. Плащ-палатку он только что отдал Брянскому, сказав, что сам наденет шинель, но шинель его лежала где-то глубоко в повозке и до привала он не мог достать ее. А привала все не давали.
Дорога поднималась выше и выше. Впереди в темноте шевелилась, грохотала река, которая текла не вниз, а в гору.
– Это ты, Шовкун? – окликнул всадник в темноте, поравнявшись с ним. По голосу нельзя было узнать, кто это, потому что всадник хрипел; тут все хрипели, с тех пор как вошли в горы, с их резкими сменами температуры. Приглядевшись, Шовкун узнал Романа Блаженко. Роман был в высокой смушковой шапке, как богатырь в шеломе.
– Ты ж ехал в каруце? – заговорил Шовкун.
– А теперь туда Дениса посадил, пусть передохнет, потому что он весь разбился в седле.
– Без привычки оно, конечно… А ты в шапке?..
– Добрая шапка! Это мне Хома дал. И где он их выдирает? А пилотку я спрятал в карман, потому что еду и дремлю… Того и гляди, потеряю.
– Уже многие едут без пилоток, растеряли, сонные.
– Дорога! Это уже Карпаты, как ты думаешь, Шовкун?
– Это Альпы.
– Альпы? А где ж Карпаты? Нашего отца в ту войну в Карпатах убило… Сосед, который с ним был, говорит, что даже его могила есть в горах.
– Где наших могил нету? Наши люди всюду бывали.
– Нам словно на роду написано – всегда всех освобождать и спасать.
– А тут еще и люди, видишь, тонкокожие.
– Утлые… А немец драпает – не догнать.
– В горах зацепится.
– Опять будет крещение.
– Будет, ой будет!..
Проскакал мимо них комбат и, на ходу сорвав с Блаженко шапку, швырнул ее далеко в сторону.
– Вот тебе, пожалуйста, – спокойно сказал Блаженно, словно ждал этого, и стал доставать из кармана пилотку.
– Он со всех поскидал эти шапки, – усмехнулся Шовкун. – По всему кювету лежат.
– Да я ж ее только ночью надевал. Днем я знаю, что нельзя.
– Нет, тебе, Роман, в пилотке лучше… В шапке ты на чабана похож. А на нас, что ни говори, Европа смотрит.
– То правда. Она присматривается к нам, примеряется… Что, мол, за солдаты у Сталина, что они за люди… А холодно…
– Я и сам озяб, – сказал Шовкун.
Несмотря на лютый холод, его все больше клонило в сон. Тепло, шедшее снизу от коня, приятно согревало и убаюкивало. Темнота тяжелела, словно сами горы смыкались над головой. Иногда Шовкуну казалось, что лошадь идет не вперед, а пятится. «Что за чертовщина?»– вскидывал Шовкун голову, чтобы разогнать сон. Но через минуту ему снова казалось, что лошадь ступает назад, будто чем-то напуганная. Переехали вброд быструю горную речку и снова вышли на шоссе.
В полночь сорвался ветер. В скалах загудели сосны, глухо, как бандуры.
– Уже, наверное, противник недалеко, – сказал Блаженко.
Шовкун сопел в седле и не слышал его.
Среди темной ночи впереди вдруг занялось зарево. Чем выше забирались бойцы, тем зарево перед ними разрасталось; наконец, стало видно, что горит высокий мост над какой-то горной речкой. Пламя билось на ветру, как огромная багряная птица. Мрачные отблески ложились на горы, на сосны, на скалы. Вскоре оно осветило и лица бойцов, ехавших зареву навстречу и хмуро разглядывавших его.
Скомандовали привал.
Сагайда проснулся от того, что подвода остановилась и металлическая ножка лафета перестала бить его по голове. Если б еще била, спал бы. Высунувшись из-под шинели, Сагайда в первый момент не мог понять, где он. Почему эти скалы поблескивают, почему гудят сосны, почему гудит и трещит огненный мост?
– Коня отрезали! – хрипло закричал кто-то поблизости. – С поводьями отрезали! Остался ни с чем, как ты, боже, видишь!..
Послышался смех, шутки, стук котелков. Сагайда понял, что это не сон, а все наяву. Он соскочил с каруцы, дрожа всем телом от лютого холода. В стороне, при смоляном факеле, два бойца ковали коня. Они спешили, то и дело поглядывая на кухню, тревожась, что не успеют поесть. Так бывало на каждом привале, голодные бойцы прежде всего бросались ковать коней. Подковы терялись каждый день, а неподкованный конь не мог тут пройти по камню и десятка километров. Охромевшего, замученного, его приходилось сгонять с дороги в сторону и бросать, отыскивая другого. А найти коня в этих горах было нелегко.
Вдоль дороги полыхали костры, бойцы, согреваясь, приплясывали, вокруг них. Некоторые натянули пилотки на уши. Возле одного костра Сагайда увидел Брянского и Черныша; они ели, склонившись над одним котелком, и о чем-то разговаривали. На марше они сдружились. Сагайда пошел к ним, на ходу доставая из-за голенища свою ложку.
– …И самая высшая, по-моему, красота, это красота верности, – услышал, подходя, Сагайда воркующий, бархатный голос Брянского. – И пусть бы пришлось мне быть на фронте еще двадцать, тридцать лет… Быть еще семь раз раненым… Поседеть, состариться, а я все оставался бы ей верен.
– Опять красота верности, – вмешался Сагайда, подсаживаясь к котелку. – Ты уже забыл, какая она… Ты веришь в сказку! Третий год ни письма, ни фотографии.
– Да, третий год, – продолжал Брянский, казалось, не обращая внимания на слова Сагайды. Он был сейчас в том настроении, когда человеку после долгого молчания вдруг хочется поделиться с кем-нибудь самым своим интимным.
Пофыркивали близко лошади, жуя овес; трескучий сосновый костер обдавал ласковым теплом; горы гудели, как пустые железные ящики.
– Она училась со мной в университете, – продолжал Брянский, ловя руками тепло костра. – Три года мы с ней сидели рядом на одной скамье. Мы уже так знали друг друга, что даже мысли угадывали безошибочно. Собственно, у нас были не две, а одна мысль, разделенная на двоих. Я мог бы каждый ее взгляд перевести на речь и записать с точностью до одного слова. У нас не было «моего» и «твоего». У нас было только наше. И мы знали, что так будет всю жизнь… Вскоре после начала войны меня ранило. Я лежал в госпитале под Смоленском, и она ко мне приезжала. То была наша последняя встреча. Очень скоро немцы захватили Минск, я еще успел получить от нее открытку с дороги. Она шла на восток, не зная, где остановится. Помню ее последние слова: «Если тебя не будет, Юрий, я ни с кем, ни с кем не смогу найти счастья… До самой смерти останусь одна!»
– И ты веришь? – перебил Сагайда.
– Верю. Верю, ибо знаю, что иначе не может быть. Это не самоуверенность. Конечно, она может встретить более красивого, чем я, более умного… Но я глубоко убежден, что… сердца… именно такого сердца не встретит. Потому что нет на свете двух абсолютно одинаковых сердец. А она любила именно такое, как мое. Тысячами граней светится каждое людское сердце. И только у нас, между нами двумя, эти тысячи граней, все до последней, светились одинаково, взаимно притягиваясь. Я после нее видел многих девушек, даже более красивых, чем она, даже настоящих красавиц, но ни одна из них не могла сравниться с ней. Не потому, конечно, что она самая лучшая в мире, нет, я не идеалист. Но именно такую, не худшую и не лучшую, я только и могу любить. Для меня она самая лучшая на земле. Потому я так верю и себе, и ей… И я рад, что родился таким однолюбом. Это делает меня богатым и сильным. Я чувствую себя всегда богатым и сильным. Вот почему я и говорю, что наивысшая красота – это красота верности. Люди, которые мечутся, разменивают свои чувства направо и налево, по-моему, в конце концов должны чувствовать себя нищими.
– Однако ж я уверен, что ты ее забыл, – не унимался Сагайда. – Разве она и сейчас такая, как три года назад? Она уже и физически изменилась. И ты продолжаешь ее любить просто… из своего рыцарского упрямства. Дама сердца! Собственно, ты уже любишь не ее, а свое студенческое прошлое, свою молодость. Сказка!
– Пусть даже так! Пусть сказка. Но эта сказка будет светить мне всю жизнь.
– Выходит – ты идеалист? – спросил Черныш, улыбаясь.
– В этом – возможно.
– А если и она тебя еще любит, – продолжал Сагайда, – то также лишь воображаемого, тоже сказку. Фантазирует дивчина, обтачивая для нас мины где-нибудь в Магнитогорске или Челябинске. Ведь ты тоже стал не таким, каким она знала тебя до войны и какого именно любила. Что ни говори, Юрий, а ты тоже стал… до некоторой степени солдафоном… возможно только чуть меньше, чем мы.
– В какой-то мере ты прав, Володька, – согласился Брянский, задумавшись. – Может быть, в сердце нет уже той нежности, что была… Сколько новых привычек, сколько новых жестоких страстей пустили в нем корни. В сердце много кой-чего сгорело за эти годы… Но от этого оно стало… лишь более крепким.
Черныш лежал, опершись на руки, перед костром и смотрел в огонь. Отблески пламени переливались в его глазах.
– Более крепким, – бормотал Сагайда, выскребывая котелок. – Более крепким, а? Здорово!
– Сгорело… Выгорело… Но ради какой цели! – мечтательно произнес Черныш. – Ради такой, лучше которой у человека не может быть ничего.
Брянский не слышал его. Он сидел, обняв белыми руками свои выцветшие парусиновые сапожки, и равномерно покачивался. В этой позе он казался совсем маленьким, было что-то девичье в его остро поднятых плечах с твердыми аккуратными погонами. В глубокой задумчивости он глядел на костер, на пламя, пожирающее зеленые ветки, на которых, закипая, выступает смола.
– Всё, всё мы отдаем тебе, Родина, – произнес он вдруг каким-то странным голосом, ни к кому не обращаясь. – Всё! Даже наши сердца. И кто не изведал этого счастья, этой… красоты верности, тот не жил по-настоящему.
Он продолжал, покачиваясь, смотреть на пламя, хотя, вероятно, ничего не видел и не слышал. Все молчали.
У соседнего костра Хома Хаецкий, облизывая ложку, серьезным тоном рассказывал товарищам:
– …А я ей отвечаю: милая моя Явдошка! Твоего письма, в котором ты просишь денег, я не получал…
Подали команду двигаться. Снова сели на лошадей. Речку переезжали вброд, некоторые лошади пугались воды, брыкались, рвали постромки. Пришлось бойцам, скинув брюки, заходить по грудь в ледяную воду. Перекинув вожжи вперед, они тянули за собой норовистых коней силой, как бурлаки баржу.
– Так и помогают всю дорогу, – сказал какой-то боец, – то лошади людям, то люди лошадям, а все вместе – вперед.
Теснота, шум, ругань, грохотанье подвод, и снова черная дорога и горы, взблески искр из-под копыт, цокот подков. Сзади, разбушевавшись на ветру, догорал высокий мост, а вдоль дороги тлели покинутые костры.
Холодная горная ночь на чужбине невольно располагала к откровенности. Сегодня даже Брянский, всегда сдержанный, охотно делился мыслями с товарищами, которые ехали плечом к плечу с ним. До сих пор Черныш не думал, что этот человек, который, казалось, был целиком занят лишь своими формулами, делами роты, боями, живет еще чем-то другим. Брянского он считал хотя и очень способным офицером, но сухим и до некоторой степени педантом. И, может быть, только эта походная ночь способна была вызвать Брянского на откровенность. Ему, видимо, сейчас хотелось еще и еще говорить о ней, о далекой любимой девушке, говорить хоть в простор, говорить ветру, словно она могла где-то услышать его речь. Его неожиданно горячие слова о ней были овеяны песенной красотой.
– Где б она ни была, я найду ее! – уверял он. – Кончится война, и я вернусь к ней, я отыщу ее!.. Она любит Бетховена. Она будет играть мне. А я буду слушать, вспоминать эту ночь в горах и думать о «бессмертной возлюбленной».
– А почему ты уверен, что она жива? – спросил Сагайда. – Я, конечно, желал бы ей сто лет жить, но ведь ты сам знаешь, что значит сейчас три года. И бомбежки, и пожары, и болезни… Да мало ли что…
– Нет, нет, она жива, она живет! Она у меня крепка, как алмаз! Где-нибудь на Волге, или в Сибири, или на Урале! Может быть, и в самом деле стоит в цеху, обтачивает для нас мины.
– Может быть, это она в азиатских степях на голом месте строила военный завод, – произнес Черныш. – В ветер, в буран, в жгучий мороз. И не забывала о тебе, Юрий!
– Может быть, и сейчас, читая сводки Информбюро, мысленно ищет меня в этих самых Альпах.
– Вот рыцари, вот фантазеры, – смеялся в темноте Сагайда. – Фантазируйте, так теплее!
Черныш оглядывался на ходу и видел горное шоссе, забитое войсками, багровую реку, через которую артиллеристы переправляли пушки, и даль за рекою, где исчезала темная движущаяся масса войск. Чернышу казалось, что эта живая лента тянется до самой границы и дальше, дорогами родной земли, к дому его матери. Может быть, она сидит сейчас перед репродуктором, ожидая отца с работы, и слушает последние известия, накинув шаль на худенькие плечи. И хочет услышать о своем Жене. А Женя… Разве он еще Женя? Ведь он теперь гвардии младший лейтенант Черныш, неведомый матери.
Мост, перегорев, с грохотом повалился в воду.
– Мы сжигаем за собой все мосты, – сказал Черныш.
– То не мы, то фриц, – возразил Сагайда. – Фриц думает, что без мостов не догоним. А Иван и сквозь ад пройдет.
Брянский внимательно смотрел вперед, на тесную щель дороги, в которую вползали войска.
– Сюда, в эти Альпы, можно итти только наступая, – говорил он. – Отступать отсюда невозможно. Это было бы гибелью для всех нас. Но поскольку отступать мы не собираемся, – хрипло засмеялся он, – то и рвемся все выше в эти каменные катакомбы.
Далеко в голове колонны затарахтели подводы, грохотанье все приближалось, и вот уже перед Брянским, Сагайдой и Чернышом заговорили колеса, и кони под ними сами перешли на рысь. Ночь зашумела, заговорила, будя сонные горы…