Текст книги "Знаменосцы"
Автор книги: Олесь Гончар
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Книга первая
Альпы
О Руская землѣ! Уже за шеломянемъ еси!
„Слово о полку Игореве”
I
С тех пор, как передовые советские части перешли границу и скрылись за холмами чужой страны, прошло уже несколько дней. На переправе пограничники проверяли документы бойцов и отдельных команд, догонявших фронт. Они снова поставили пестрый столб и строили полосатую будку поста. Граница! Мы вернулись сюда, и часовой стал на том самом месте, где стоял 22 июня 1941 года. Мы ничего не забыли, но многому научились. Мы живы, возмужавшие и умудренные опытом. А жив ли ты, вражий авиатор, с железным крестом на груди, ты, который в то далекое черное воскресенье сбросил первую бомбу на эту пограничную будку? Думал ли ты тогда, что очень скоро придет час твоей гибели, что бойцы нового, рожденного в боях, 2-го Украинского фронта в своих зеленых бессмертных гимнастерках снова появятся на берегах этой реки и перейдут ее. «Судьба!» – сказал бы ты. Да! Судьба справедливых армий всегда прекрасна.
* * *
Когда Черныш подходил к посту, его внимание привлек коренастый, плечистый сержант, беседовавший с пограничником. Рыжая, подстриженная под бокс, голова сержанта все время вытягивалась вперед, а руки были согнуты в локтях так, словно он подкрадывался, чтобы внезапно накрыть перепела в траве. Насколько Черныш мог понять, этот рыжий сержант в 1941 году отбывал службу именно здесь на границе. Сейчас он юмористически изображал, как их впервые бомбили, как он искал укрытия в лозняке, как каждая яма казалась ему слишком мелкой и он вгрызался в землю, а вражеский самолет охотился за ним, как ястреб за полевой мышью. Сержант по-тигриному выгибал свою широкую пропотевшую спину, вспоминая, как мурашки бегали тогда по ней. Времена, времена!..
Пограничник, читая документы Черныша, переспросил наименование части. Сержант прервал свой рассказ и обратился к Чернышу:
– Вы в Н-ский?
– В Н-ский.
– Буна дзива 11
Добрый день (рум.).
[Закрыть], мы попутчики.
По лицу сержанта нельзя было угадать, шутит он или говорит серьезно. На нем было выражение той лукавой дурашливости, от которой можно ждать всяких неожиданностей.
– Только извините, товарищ младший лейтенант, я вас что-то не припоминаю.
– Я… впервые.
А-а! – вытянул губы сержант, как будто очень удивленный этим обстоятельством. – Впервые! Тогда, будьте добры, отступите на пять шагов, я вам откозыряю!
Черныш вспыхнул:
– Товарищ сержант! (Сержант щелкнул каблуками с подчеркнутой лихостью.) Зачем вы из себя Швейка корчите? Почему у вас такой неопрятный вид?
Из-под куцой гимнастерки сержанта торчала нижняя рубаха, плохо заправленная в брюки. Она была очень грязна, и это как будто смутило сержанта. Но он не растерялся, не покраснел. Вообще трудно было представить, что он может краснеть. Его лицо оставалось землисто-серым, даже после того, как он стер с него пыль.
– Не сердитесь, товарищ младший лейтенант, на мою рубашку, за то, что она такая неряха, – сказал сержант, заправляясь, и его веки нервно задергались. – Видите ли, не мама ее стирала, а девчата из фронтовых прачечных, а у них руки давно разъедены мылом… Рубашка моя, рубашка! Я сам тебя скоро выстираю, в Дунае тебя выстираю!.. На вас вот – другое дело! Все новенькое и чистенькое… Вы из-за Волги на Украину поездом ехали?
– Ну и что?.. Поездом.
– А я… на животе полз, – сказал сержант почти топотом и с такой сердечностью, что Черныш вдруг пожалел о своей горячности.
– Так вы и в самом деле не Н-ского? – спросил Черныш примирительно.
– Так точно. Сержант Казаков.
– Пойдем вместе?
Козырнув пограничникам, они вступили на деревянную переправу, истоптанную за эти дни тысячами ног.
– Счастливо дойти до Берлина! – кричали вдогонку пограничники.
– Ждите телеграммы! – отвечал Казаков без улыбки.
Под ними гудели сосновые доски. Тускнело солнце, как перед дождем. Шумела река, покрытая сережками пены, ржавые волны катились откуда-то с высоких гор в неведомое далекое море. Впереди из-за горы надвигалась синяя туча; дорога за переправой поднималась все выше, и казалось, что не туча перед ними, а тоже гора и до нее можно дойти.
Казаков в своих трофейных сапогах с широкими низкими голенищами похож был на кривоногого кавалериста. Он шел, ступая на пятки, подавшись всем корпусом вперед, и рассказывал, что удирает из госпиталя. Там ему электрическими лампами лечили нервы, чтобы не дергались веки и не тряслись руки, когда он волнуется. Узнав, что его часть вместе с войсками 2-го Украинского фронта уже перешла границу, он не выдержал и сбежал.
– Тянет, как пьяницу к чарке тянет, – говорил Казаков. – Наверное, для «гражданки» я пропащий человек. Так и останусь вечным солдатом.
– Вечный солдат, – усмехнулся Черныш. – Это когда-то были вечные студенты… А как вы про меня догадались?..
– Что из училища?
– Да.
– А у меня глаза разведчика.
На вершине горы над дорогой маячил белый столб. Поднявшись выше, они увидели, что это не столб, а высокий каменный крест, выбеленный известью и накрытый дощатым навесом, почерневшим и покоробившимся от времени. Распятие на кресте тоже потемнело и потрескалось от солнца и ветра.
– Вот наше «Л», – показал Чернышу Казаков большую букву со стрелкой на запад, начерченную углем под самым распятием. – Значит, идем правильно.
На запад, на запад! Словно охваченные одной мыслью, они одновременно оглянулись и посмотрели вниз, на переправу, на реку, ставшую снова границей. За рекою в дрожащем мареве раскинулся родной край. Казалось, не будь этого дрожащего синеватого марева, вся страна открылась бы им, как на ладони: и широкие теплые поля, изрытые окопами, и сожженные села, и взорванные города, и дороги, забитые скелетами обгоревших машин. Разоренный край, кровавый перекресток, поле битвы, – отсюда ты еще роднее сыновнему сердцу! Лицо Казакова стало сосредоточенным, выражение легкомысленного лукавства исчезло.
– Товарищ младший лейтенант, видел бы ты нас год назад! Мы только вступили на Украину… Весной, на рассвете… В грязи по колено, голодные, изнуренные. Подумать только: два года не были на этой земле, два года только слышали, как она стонет, издали видели, как она горит. И вот кончается Курская область и уже за совхозом, знаем, – Украина. Не спали перед тем несколько ночей, а тут откуда только силы взялись! Штурмом взяли совхоз, поле перелетели на крыльях. «Вот это, – кричит комсорг Ярославцев, глянув на карту, – это уже Украина!» Сколько было нас там – и сибиряки, и таджики, и белоруссы, и украинцы, – все припали к земле и поцеловали ее. Поверишь, плакали… Стоят на коленях бородачи, в шинелях, облепленных грязью, без шапок, среди невспаханного поля… Эх!
Не заметили, как набежала тень, кочковатая земля потемнела и будто слегка закачалась под ними, как палуба. Они впервые почувствовали и отметили, что земля эта чужая. Залопотал дождь, и по рыжей пыли запрыгали дымки, словно от разрывных пуль.
– Где твоя шинель, сержант? – спросил Черныш, сбрасывая свою.
– Шинель я раздобуду, – нехотя ответил Казаков. – Перестоим под этим грибком, – сказал он, становясь у распятия. – Святой не прогонит?
– Это спаситель… Прячься под мою шинель, сержант.
Они накрылись ею оба.
Дождь все сильнее стучал по шинели, а там далеко внизу, на родной стороне, еще светило солнце. Матово-белая дождевая коса, свисая на горизонте, еще не дошла туда, и зеленеющие степи посылали свою последнюю солнечную улыбку на эту чужую гору. И Черныш, еще совсем юный, затянутый в новые ремни, и Казаков, горбившийся около него, чтобы не стянуть с офицера шинель, – оба страстно вглядывались в эту солнечную даль, словно хотели вобрать ее глазами в свои сердца и унести с собой.
II
– Ты откуда? – спросил Черныш Казакова.
– С Донбасса.
– Отец, мать пишут?
– Я из беспризорных.
– Сирота?
– Какой я сирота? Сироты – это дети, а мне уже… сколько ж это мне?.. С двадцатого… Да… с тысяча девятьсот двадцатого…
Дождь прошел так же внезапно, как и начался. Последние капли стекали по распятому голому телу на кресте. Дождь смыл с него пыль.
Вышли из-под укрытия. Казаков начал сворачивать цыгарку.
– А боги у них такие же, как и у нас, – заметил он, исподлобья поглядывая на белый крест. – За что же его распяли?
– Это целая история, – ответил Черныш, но рассказывать не стал.
– Итак… вперед на запад?
– Марш.
Они двинулись. Размокшая глина налипала на сапоги, стало трудно итти.
– Тяжелая земля, – заметил Казаков, мрачнея. – Там было легче.
И они оглянулись еще раз. Глаза Черныша засветились и стали глубже, а лицо приняло такое выражение, словно он стоял в строю, а перед ним знаменосцы проносили знамя училища.
– Мать-отчизна! – невольно вырвалось у него по-юношески звонко и торжественно. И даже для Казакова, который не терпел никакой пышности, эти слова прозвучали сейчас душевно и убедительно.
– Жди нас, – сказал сержант, – вернемся победителями или… не вернемся совсем!
Они стали спускаться с горы, и родная сторона скрылась за холмом. Вдоль дороги тянулись незнакомые поля, перекроенные узкими длинными полосками.
– Даже странно видеть такие лоскутки, – сказал Казаков. – Неужели и у нас когда-то было так?
Черныш молча смотрел на полоски, тянувшиеся по склону, словно читал по ним книгу о великой бедности.
– Не такой я представлял себе Европу, – признался Казаков. – Я думал встретить здесь сплошные города и сады, где с человеком не разминешься – так всюду перенаселено. Ведь им все не хватает жизненного пространства! А у них, оказывается, села еще реже, чем у нас в Донбассе.
Хлеба, омытые дождем, ярко зеленели. Вдоль кювета выстроились гибкие неисчислимые стебли. Снова прояснилось небо. До самого села они не встретили ни одной живой души, только каменные кресты белели над дорогой и указки, написанные на них углем, были повернуты на запад.
Многочисленные надписи, покрывавшие сверху донизу стены на центральной улице села, свидетельствовали о том, что здесь недавно прошла большая веселая армия. Стены еще смеялись ее отголосками: «Васька и Колька, догоняй!», «Балабуха с быком в Бухаресте» (до Бухареста еще сотни километров вражеской территории), «Владимиров, жми» и т. п.
А над всем этим: «Л»… «Л»… и большая стрелка на запад.
Внезапно посреди пустого села ударил бубен, запиликала скрипка. У желтой хатки сошлись в круг бойцы; на завалинке, прижав бороду скрипкой, сидел старый цыган, около него – глазастый паренек с бубном. Перед ним, разбрызгивая грязь, танцовали мальчик и девочка. Чубатые, курчавые, высоко подобрав свои рубашонки из сурового полотна, они часто кувыркались, и тогда все собравшиеся разражались громким смехом. Старик подбадривал детей энергичными выкриками. Заметив на Черныше офицерские погоны, скрипач вскочил и, согнувшись дугой, заиграл «Катюшу». Чернышу стало стыдно и за старика, и за его угодничество, и за жалкий танец детей. Он взял Казакова за локоть:
– Пошли.
Но сержант непременно хотел остаться.
– Это, наверное, уже начинается западноевропейская культура, – говорил он. – Познакомимся!
– Успеем еще! – тянул его Черныш.
За селом им часто встречались румыны и бессарабцы, везшие на волах наших раненых. Волы, сбившие ноги на каменистой дороге, прихрамывали, а румыны в серяках и высоких черных шапках шагали около возов, с кнутами, как чумаки. Некоторые кормили волов на ходу с рук. Почерневшие от солнца, сухие и изможденные, с выпуклыми печальными глазами, румыны напоминали собой распятия на белых крестах, что стояли при дороге. Иногда на возу из-под окровавленной шинели тяжело поднималась голова.
– Браток… А, браток… Дай закурить.
Казаков раздавал остатки своего табака. Впервые Черныш пожалел о том, что не курит.
– Далеко фронт? – допытывался Казаков.
– Да-ле-ко…
– Сколько километров?
– Мы уже… двое суток.
Возы, проезжая навстречу, глухо стонали. Черныш смотрел на раненых почти с благоговением. Они побывали там, где он еще не был, и казались какими-то особенными людьми. Он стыдился того, что идет мимо них, румяный и здоровый. Чувствовал, что лицо его пышет молодой горячей кровью, и представлял почти с завистью, как он сам лежит на возу, накрытый шинелью, корчась от боли каждый раз, когда деревянное колесо каруцы наскакивает на камень.
На ночлег остановились у хмурого румына в хате, полной детей и цыплят. Хозяйка подала на ужин брынзу, выбросила на стол горячий круг мамалыги и разрезала ее ниткой. Хозяин в постолах и узких шерстяных штанах молча сидел на кровати с трубкой в зубах, хотя табаку в ней не было. Из углов на гостей сверкали глазами черные замурзанные дети. Их, видимо, удивляло, что эти незнакомые люди еще не начали резать всех подряд, как об этом говорилось в букваре, что они тоже умеют смеяться, шутить и есть мамалыгу. Женщина бросила и детям круглую мамалыгу, и мелюзга облепила ее, как воробьи подсолнух. Казаков смотрел, как дети давятся горячими комками, и неожиданно вздохнул.
– Такие же и у нас… Когда шли зимой по Украине, зайдем, бывало, в село – нет ни души. Все сожжено, все разбито. Копошатся ребятишки в теплой золе, греются. «Где батько?» – «Нету». – «Где мать?» – «Нету». Скинем шинели, сложим автоматы, возьмем лопаты, выроем им землянку, оставим сухарей и снова… вперед на запад.
– После этой войны, – сказал Черныш, – дети уже не будут копошиться на пепелищах… Люди не будут гнуть спину, как тот сегодня со скрипкой… После этой войны все люди должны стать людьми.
– Понимаешь, кучерявая, чего мы хотим? – подошел Казаков к худощавой девочке с крестиком на груди.
– Нушти 22
Не понимаю (рум.).
[Закрыть]…
Он положил ей на голову свою тяжелую огрубевшую руку.
– Чтоб не резала мамалыгу ниткой, понимаешь?
– Нушти…
– Чтоб свободной росла…
– Траяска Романия Марэ! – неожиданно сказала девочка, и в черных ее глазенках блеснула решимость. Хозяин и хозяйка испуганно зацыкали на нее.
– Что она сказала? – спросил Черныш Казакова.
– Наверное, «да здравствует великая Румыния», – засмеялся Казаков.
Хозяин, испуганно засуетившись, объяснял, что так писали в букварях. Девочка сверкала из угла глазами, как волчонок. Черныш встал из-за стола и, скрипя сапогами, задумчиво прошелся по хате.
– Наша война не на год и не на два, – говорил он, словно сам с собою. – Нам нужно не только разгромить вражеские армии. Нам также придется не меньше бороться против этого идиотского «Траяска Романия Марэ», против угара шовинизма, которым здесь успели отравить даже таких.
– Когда мы будем возвращаться с победой домой, – сказал Казаков, – я обязательно зайду сюда есть мамалыгу. Слышишь, волчонок? Как тебя зовут? Елена? Я уверен, Елена, что тогда ты меня встретишь совсем другим лозунгом.
Ночевать хозяин пошел в овчарню, он боялся, чтобы у него не забрали овец. Хозяйка постелила Чернышу на кровати, а Казакову на полу, потому что считала его денщиком молодого офицера; так было в своих войсках, что стояли здесь на постое. Однако Черныш не захотел ложиться на кровать и тоже устроился на соломе. Хозяйка дала им тяжелый, сбитый из шерсти ковер, от которого несло овечьим потом. Казаков не стал раздеваться, только расстегнул ворот гимнастерки.
– Это роскошь, – сказал он, – в которой я себе никогда не отказываю даже в окопе. Если не расстегнусь – не засну как следует. А расстегнувшись, я словно раздеваюсь догола и лежу дома на подушках. Хорошо!
Хозяйка, уложив детей, села возле них и так дремала, сидя всю ночь, не гася огня.
Проснувшись далеко за полночь, Казаков увидел, что Черныш сидит в нижней рубахе, – раздетый, он выглядел совсем, как мальчишка, – и беспокойно оглядывается по сторонам.
– Что случилось? – спросил Казаков встревоженно. – Что случилось?
– Блохи, – пробурчал Черныш беспомощно. – Бло-хи!
Казаков успокоился.
– Европа, – промычал он и, повернувшись на другой бок, снова заснул.
III
На следующий день указка вывела их на центральную дорогу. Тут было людно и шумно, без конца мчались машины с боеприпасами, пушками, кухнями, шли, обливаясь потом, бойцы и офицеры со скатками на плечах.
Казаков повеселел, словно приближался к родному дому, и шел, как по воде, высоко поднимая ноги. Медали с замусоленными колодками сияли на его груди. А он, беззаботный, поглядывал во все стороны, пил прозрачную воду из зеленых криниц при дороге, черпая пилоткой, а потом помахивал ею проезжавшим девчатам из полевой пекарни.
Чернышу хотелось поскорее увидеть настоящую войну, однако он до сих пор нигде ее не находил; она убегала вперед, как мираж в пустыне, оставляя за собою только дороги, забитые народом, который плыл и плыл без конца, серый от пыли, и, казалось, этот людской поток не кончится никогда. Вокруг звучали шутки и смех, кто-то рассказывал веселые истории.
Казаков, всюду поспевая, вмешивался во все эти разговоры, до всего допытывался, и похоже было, что все тут давно знакомы ему. Его приподнятое настроение постепенно передалось и Чернышу, которому начинало казаться, что нет на свете никакой войны, никаких ужасов, а есть только какое-то большое мировое гулянье, куда они все так страшно торопятся.
– Люблю фронтовой край! – выкрикивал Казаков. – Ты чувствуешь, что здесь даже воздух иной, чем в тылу? Никакого тебе чорта!
Чабаны-румыны выходят на дорогу выпрашивать табак. Они гнутся в три погибели, сбрасывают шапки и протягивают худые, опаленные солнцем руки.
– Чего вы гнетесь? – не мог спокойно смотреть на них Черныш. – Выпрямитесь и пошли с нами! – Будто захмелев, он приглашал и их на это фантастическое гулянье.
А чабаны думали, что он смеется над их бедностью, и испуганно пятились от него. Немцы научили их, разговаривая с военными, всегда держаться в отдалении.
На другой день Черныш и Казаков уже подходили к селу, где расположился штаб полка. Полевая стежка вилась меж высоких хлебов. Она была хорошо наезжена, хотя сейчас на ней не было никакого движения – ни подвод, ни машин.
– Тут только по ночам ездят, – заметил Казаков, разглядывая свежие колеи под ногами.
За селом, возникшим перед ними в буйной зелени, вздымалась, как огромный верблюд, двугорбая высота. Там был противник. Высота молчала, все вокруг замерло. Никаких признаков жизни. Молчаливая, настороженная зелень. Холмы, горы, пышные сады – все зеленое и поникшее; солнце неподвижно стоит над этим изумрудным морем и горячий свет его льется так обильно, что режет глаза. Правее, в десятках или, может быть, в сотнях километров, высятся темносиние Карпаты в клубах серебряных, слепяще-белых туч… Ни одного выстрела не слышно нигде… Это и была война, которую Черныш представлял себе в грохоте и в громе! Она встретила его неожиданной, неестественной тишиной, горячей дремотой юга, зловещим безлюдьем степных дорог. В селе тоже стояла тишина, дворы заросли бурьянами, жители отсюда были эвакуированы в тыл. В садах кое-где сновали бойцы, собирая на земле горькую, мелкую черешню. Черешни тут росли высокие и роскошные, как дубы, чернея на солнце гроздьями ягод, облеплявших ветки.
Возле штаба Казаков встретил своих разведчиков.
Среди других бойцов их сразу можно было узнать и по уверенно-развалистой походке, и по речи, и по движениям, в которых было нечто солдатски-аристократическое. Их любил весь полк, их баловал весь полк, и со временем это породило в них такую уверенность. Полк давно стал для них родной семьей, и они держались в нем непринужденно, как в семье. Они даже в свои рапорты и козыряние старшим вкладывали что-то особенное, домашнее. За несколько минут они, толкаясь, смеясь и перебивая друг друга, успели рассказать Казакову, что они сейчас «кантуются», то-есть бьют баклуши, потому что три дня назад достали трудного языка и «хозяин» дал им отдых на несколько дней. Кончилось тем, что, обнявшись, они потащили Казакова куда-то пить цуйку. Приглашали и Черныша, но он отказался, потому что хотел сегодня же быть на месте.
Оформившись в штабе, Черныш, прежде чем итти в батальон, явился по офицерскому обычаю представиться командиру полка. Адъютант-таджик ответил, что «хозяин» в соседнем блиндаже у майора Воронцова, и посоветовал зайти туда.
В блиндаже гвардии майора Воронцова, заваленном газетами, картами, книгами стояла приятная, свежая прохлада. Деревянный пол тут, видимо, часто поливали холодной водой, чтоб не было так жарко. Из угла в угол по блиндажу не ходил, а почти бегал сам «хозяин» – гвардии подполковник Самиев. Из рассказов Казакова Черныш представлял его именно таким. Маленький, энергичный, удивительно подвижный таджик, он пристально оглядел Черныша с головы до ног и, очевидно, остался доволен безупречной курсантской выправкой молодого офицера, который стоял у порога вытянувшись, с запыленным ранцем за плечами.
– Черныш? – Самиев вдруг стукнул себя по лбу коричневым пальцем. – Черныш… Вы откуда? Родом, родом?..
Черныш, смущаясь, ответил ему по-таджикски. Самиев засиял.
– Ваш отец инженер-геолог? Всеволод Юрьевич?
– Так точно, Всеволод Юрьевич.
– Воронцов, слышишь, посмотри: первый земляк, который встречается мне на фронте! Такое совпадение, а!
Самиев еще задолго до войны знал отца Черныша, с которым вместе работал в одной из экспедиций на Памире. Отец часто брал в свои поездки по Средней Азии и сына, и Черныш с малых лет хорошо знал те места, про которые сейчас, волнуясь, расспрашивал его Самиев. Подчиненные Самиева не узнали бы в эту минуту своего командира, – они считали его человеком суровым и вспыльчивым. Он пригласил Черныша сесть и, когда тот замялся, насильно усадил его и, мечась по блиндажу, возбужденно и ласково поглядывал на Черныша, словно встретил тут, в чужом краю, свою далекую молодость.
– Я рад, я рад, что вы попали именно в мой полк, – говорил подполковник скороговоркой, и Черныш едва успевал следить за его речью. – Воронцов! Уже у моих друзей сыновья – офицеры! А мы все еще считаем себя юношами!
Гвардии майор Воронцов лежал в постели, накрытый кожухом и тяжелыми пестрыми коврами. Уже несколько дней его трясла малярия. В разговор он не вступал, лишь иногда бросал пытливый, внимательный взгляд на Черныша. В дороге Казаков рассказывал легенды о Герое Советского Союза майоре Воронцове. Политрук роты под Сталинградом, герой Днепра, он вырос за время войны до заместителя командира полка по политчасти. Этот гвардейский стрелковый полк нельзя было себе представить без Воронцова. Другие, заболевая, могли ложиться в медсанбат. Воронцов болел в полку, не допуская и мысли, что может быть как-то иначе. Когда болел кто-то другой, к нему нельзя было заходить и беспокоить его. К Воронцову же и к больному можно было заходить и разговаривать, как со здоровым. У другого могло быть что-то не в порядке в личной жизни, и тогда он имел право жаловаться, требовать сочувствия и помощи. У Воронцова все должно было быть всегда в порядке, и было бы странно слышать, что Воронцов вдруг на что-то жалуется: ведь это Воронцов! И в самом деле, он никогда не жаловался, а ему жаловались все, и он сам считал это вполне нормальным. Когда его посылали на учебу, он отказался – и послали другого. Брали на работу в штаб фронта – отпросился, никого этим особенно не удивив. Разве могло быть иначе? Воронцов как бы составлял важнейшую, неотъемлемую часть сложного полкового организма, он был в полку, будто мать в семье. Естественно, что мать должна всех утешать, выслушивать, лечить, наказывать и пестовать, сама никогда не сваливаясь с ног. Она до того привычная и родная, что ее не всегда и замечаешь, и только, когда ее не станет, сразу поймешь, что она значила.
Не раз и не два Воронцов шел с боевыми порядками пехоты, когда было туго, а иногда, когда и не совсем туго. В дивизии штабисты не называли его иначе, как комиссаром. И вот теперь Черныш увидел этого человека, которого еще раньше, после рассказов сержанта Казакова, поставил себе за образец. Правда, Черныш представлял майора Героя Советского Союза не таким – накрытым кожухом и коврами, с желтым, измятым лицом. Воронцов рисовался ему не иначе, как в гордой воинственной позе впереди пехоты с пистолетом в руке и с газетой, торчащей из кармана. Так изображал майора Казаков. Теперь же Черныш видел утомленное лицо, совсем невоинственное и задумчивое, и потный широкий лоб. Воронцов лежал желтый и сосредоточенный, натянув кожух до самого подбородка, блестя широкой лысиной, окруженной рыжими колечками редких волос. Серые, глубоко запавшие глаза часто вскидывались на Черныша, внимательно оглядывая его черный поблескивающий курсантский ежик. Чернышу хотелось услышать от майора хоть слово. Но Воронцов молчал, иногда беззвучно шевеля сухими, потрескавшимися губами. Зато Самиев, потирая маленькие, живые коричневые руки, говорил неутомимо.
– Вы не смущайтесь, будьте задирой, держитесь уверенней, – поучал он Черныша, – а то вам будут наступать на пальцы. Конечно, вам тут все незнакомо, странно, я знаю, я сам только год, как выпорхнул из академии. Да, я академик, будьте любезны! Я уверен, что вам понравится наша семья. У нас вы быстро возмужаете, у нас люди быстрее растут, нежели в тылу, если, конечно… Но я думаю, вы не из трусливых?..
– Бой покажет, товарищ гвардии подполковник! – ответил Черныш, заливаясь румянцем.
Воронцов вдруг повернул голову и всмотрелся в Черныша из-под лохматых, рыжих, словно выцветших на солнце, бровей.
– Комсомолец? – спросил Воронцов.
– Так точно, комсомолец, товарищ гвардии майор! – поднялся Черныш со стула.
– Сядьте, – поморщился Воронцов и отвернулся к стене.
– Бой, бой, это для нас лучший экзамен, – продолжал Самиев. – Конечно, храбрость – самое ценное качество в человеке. Вы спортсмен?
– Альпинист, товарищ гвардии подполковник.
– Чудесно! Это сразу видно: жилистый, легкий. Это вам пригодится… в Альпах.
У Черныша от радости захватило дух:
– А мы и там будем?
– Где мы не будем? Мы всюду будем, гвардии младший лейтенант («гвардии», – подумал Черныш), всюду, везде! Наши крылья только разворачиваются!
– Скоро наступление, товарищ гвардии подполковник? – не удержался Черныш, хотя понимал, что спрашивать об этом не совсем тактично. Самиев и Воронцов переглянулись и одновременно улыбнулись. Улыбка изменяла лицо Воронцова и будто всего его преобразила. Чернышу казалось, что он уже давно знает этого человека, простого и сердечного, и почувствовал себя сейчас непринужденно и свободно.
– Какой нетерпеливый, а? – сказал Самиев. – А вы готовы?
– Готов, товарищ гвардии подполковник!
– Хорошо. Не волнуйтесь, наш поезд тронется точно по графику Ставки. Минута в минуту, именно тогда, когда будет нужно. Вас к Брянскому? В третью минометную. Чудесно! Брянский – ветеран полка, сталинградец, коммунист, культурный офицер, в прошлом студент, кажется, из Витебска…
– Из Минска, – поправил Воронцов, медленно опуская утомленные веки.
– Да, да, точно, из Минска. Золотая голова! Когда кончим войну, я его обязательно направлю в академию. Его место там. Ты как смотришь на это, майор?
– Не торопись, – отвечал Воронцов, не открывая глаз. – Война же не кончается сегодня? – И после паузы сам себе ответил: – Нет.
Прощаясь, Самиев на мгновенье задумался и, словно между прочим, спросил Черныша:
– Нам, кстати, нужен ПНШ. Что вы скажете, если я вам предложу?
Черныш покраснел. Хоть ему и льстило такое предложение подполковника, но, глядя доверчиво Самиеву в глаза, он ответил:
– Весьма благодарен, товарищ гвардии подполковник, но лучше я пойду на взвод. Мне уже и так стыдно, что я до сих пор не принимал непосредственного участия…
– Понимаю, понимаю, – перебил его командир полка, беря за плечи, словно Черныш своим отказом стал ему дороже. – Желаю успеха в будущих боях…
Воронцов вытянул из-под кожуха горячую руку и подал ее Чернышу. Рукав нижней рубахи закатился по локоть, и майор показался Чернышу совсем домашним, как отец.
– Мы еще встретимся, – сказал майор слабым голосом. – Перед нами дорога… далекая и… очень ответственная. Так вы готовы? – добавил Воронцов шопотом.
– Ко всему готов!
Выйдя, Черныш с минуту соображал, куда надо итти. Еще в штабе ему объяснили, как найти третий батальон, и теперь он пошел вдоль насыпи. Проходя мимо штаба, который разместился в бетонированном помещении у виадука железной дороги, Черныш увидел запыленного связиста, привязывавшего к дереву белого коня.
Накануне Черныш встречал этого бойца в дивизии, что-то спрашивал тогда у него, и теперь боец козырнул ему, как старому знакомому.
Из помещения выскочил озабоченный начальник штаба с какими-то бумагами и сразу же поднял голову к небу, выискивая в нем румынских «музыкантов». Неожиданно взгляд начальника остановился на коне, привязанном к дереву. Начштаба уставился на него, как на что-то ужасное, и, заикаясь от волнения, накинулся на бойца:
– Почему конь белый?
(Очевидно, он хотел сказать: почему белый конь не замаскирован?)
– Я вас спра-ши-ваю, – кричал он, потрясая папкой перед носом бойца, – почему конь белый?
Связист выпрямился и ответил плутовато:
– Не знаю, товарищ гвардии майор, почему конь белый! Возможно, от белого жеребца!
Черныш засмеялся и пошел, не дожидаясь конца разговора. Начиналась новая жизнь с новыми интересами.
Дорожка извивалась в высокой траве вдоль насыпи. Теплый воздух был напоен густыми запахами степных цветов и трав. Дремали пашни, млея в полуденной духоте. Среди хлебов белела разрушенная железнодорожная будка, вокруг которой торчали ободранные снарядами стволы деревьев. Из-за будки несло трупным смрадом.