Текст книги "Погружение во тьму"
Автор книги: Олег Волков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– С этой сволочью иначе нельзя, ничего не поделаешь!
О, лагерное начальство знало, что делало, когда по-расставило одних заключенных надзирать за другими, поощряя при этом самых ревностных и жестоких, готовых служить безотказно. Находились садисты, обретшие в ремесле палача свое призвание. Рассказывали, что Курило лютовал еще в гражданскую войну, будто бы мстя за изнасилованную красноармейцами невесту и истребленную семью. Как бы ни было, в его лице проглядывало что-то опасное и сумасшедшее... Разумеется, таким "бывшим", как я, со стороны Курило и его подручных ничего не грозило, разве пришлось бы выполнять прямое приказание начальства. И когда он, вежливо приложив руку к фуражке, отошел, я почувствовал облегчение.
В карантинной роте я не пробыл и трех полных суток. Под вечер третьего дня в собор пришел санитар с предписанием забрать меня в лазарет. Я поспешил за ним, провожаемый завистливыми взглядами окружающих. Темнело, и в проходах между нарами уже похаживали вахтеры, прикидывая – с кого начать и что отнять. Уже были разбитые в кровь лица, отобранные вещи, уведенные в застенок жертвы...
Ворожил мне Георгий. Был он делопроизводителем лазарета – правой рукой главного врача Эдиты Федоровны Антипиной, умной и властной дамы из семьи состоятельных московских немцев. Она заставила лагерное начальство с собой считаться, держалась достойно и независимо. Знающий врач, она и свою санчасть наладила отлично. Расторопный, по-военному пунктуальный Георгий был ей ценным помощником.
Работал он с редким в лагере рвением: служба давала ему возможность делать пропасть добра. Не перечесть, сколько выудил он из тринадцатой карантинной – роты священников, "бывших", беспомощных интеллигентов! Укладывал их в больницу, избавлял от общих работ, пристраивал в тихих уголках. И, зная, насколько это способствование "контре" раздражает начальство, Эдита Федоровна неизменно помогала своему верному адъютанту. Георгий спасал – она выдерживала попреки сверху. И отстаивала раз взятых под покровительство. Зато, когда время пришло, и отыгралось же начальство за свои уступки...
В стареньком кителе и фуражке, надетой на манер, выдававший за версту кадрового кавалериста, Георгий весь день сновал между лазаретом, ротами, управлением, добиваясь облегчений, переводов, пропусков, льгот.
Я был одним из многих, кто благодаря его участию счастливо миновал чистилище – длительный и обязательный искус общих работ – и сразу оказался устроенным; стал ходить "в должность" – статистом санчасти. Осоргин же помог мне поселиться в монастырской келье. Можно было жить чисто, неприметно, тихо. До поры, разумеется. Потому что зыбко лагерное благополучие.
Жили мы втроем. Келья наша была на втором этаже здания, выстроенного еще в XVIII веке. Двойная, отгораживающая от всякого шума дверь в коридор. В двухаршинной толще стены – крохотное окошко. Обращено оно в узкий проход между Преображенским собором и нашим приземистым корпусом – бывшим Отрочьим. Тишина глухая – и ни один звук снаружи не проникает: должно быть, сюда и в старое время едва доносился колокольный благовест. Монахи могли погружаться в молитву и размышления, отрешаться от всего сущего на земле. Ждать праведную кончину.
В подобных кельях жили наши святители: Илларионы, Петры, Сергии, Филиппы, Гермогены... Писались поучения и летописи, "Слова"... Нет, не немы эти стены!
Тут настолько обособленно, что и нам, нынешним келейникам, можно забыть про гудящие соборные своды, отражающие тысячи голосов, про кучки, вереницы и толпы снующих всюду, спешащих и отправляемых людей.
Нас, как я упомянул, – трое. Бухгалтер управления – старый банковский служащий из Киева, ненароком зачисленный в белые офицеры. Он не склонен задумываться над тем, что обусловило его водворение в лагерь, как и меня, на три года. Он работает в привычной конторской обстановке, за столом со счетами. Имеет пропуск в "управленческую" столовую, поселен очень сносно. О чем тужить? Чего ждать?.. Я смутно запомнил этого человека, в общем-то легкого для совместной жизни, воспитанного и молчаливого. И начисто забыл его имя. Зато другого своего сокелейника я сейчас словно вижу и слышу.
Был он с виду типичный рурский батюшка – добродушный, полный, приземистый, приветливый. Небольшая бородка и мягкие пухловатые руки.
– Ну что тут у вас? – говорил с порога кельи отец Михаил. – Что хорошего слышно?
Непременно хорошего! Ни десятилетний срок, ни пройденные испытания не отучили отца Михаила радо; ваться жизни. Эта расположенность – видеть ее доброе начало – передавалась и его собеседникам: возле него жизнь и впрямь казалась светлее. Не поучая и не наставляя, он умел рассеять уныние – умным ли словом, шуткой ли. Не прочь был пошутить и над собой.
Отец Михаил нисколько не погрешал против истины, говоря, что не тяготится своим положением и благодарит Бога, приведшего его на Соловки. Тут – могилы тысяч праведников. И молится он перед иконами, на которые крестились угодники и подвижники. Вера этого ученого богослова, академика, была по-детски непосредственной. Верил он всем существом, органически.
Из нашего каждодневного общения я вынес четкое впечатление о нем как о человеке мудром и крупном. По манере жить, умению входить в дела и нужды других можно было судить о редкостной доброте – той, что с разумом. Его находчивость и острота в спорах позволяли представить, как блистательны были выступления депутата Государственной Думы священника Михаила Митроцкого с ее трибуны.
...Духовенство на Соловках поголовно зачислялось в роту сторожей. Отец же Митроцкий подшивал бумаги в какой-то конторе Управления. На работу он ходил в военного покроя тужурке и сапогах. Вечером же надевал рясу, скромную скуфью и шел за монастырскую ограду. В кладбищенской церкви святого Онуфрия регулярно отправляли службы немногие оставленные на острове монахи.
В двадцать восьмом году еще разрешалось заключенным – духовным лицам и мирянам – посещать эти службы. Православным был отведен храм на погосте. Прочим вероисповеданиям и сектам – часовни и церкви, каких много было разбросано вокруг монастыря.
Вечером закрывались "присутствия" и "рабочая" жизнь лагеря замирала. Удивительно выглядела в это время неширокая дорога между монастырской стеной и Святым озером. Глядя на идущих в рясах и подрясниках, в клобуках, а то и в просторных епископских одеждах, с посохом в руке, нельзя было догадаться, что все они – заключенные, направляющиеся в церковь.
Мерно звонил кладбищенский колокол. Высокое северное солнце и в этот закатный час ярко освещало толпу, блестело на глади озера. И так легко было вообразить себе время, когда текла у этих стен ненарушенная монастырская жизнь...
Мы шли вместе с отцом Михаилом. Он тихо называл мне проходящих епископов: преосвященный Петр, архиепископ Задонский и Воронежский; преосвященный Виктор, епископ Вятский; преосвященный Илларион, архиепископ Тульский и Серпуховский... Тогда на Соловках находилось в заключении более двадцати епископов, сонм священников и диаконов, настоятели упраздненных монастырей.
– Думаю, настало время, – говорил отец Михаил, – когда русской православной церкви нужны исповедники. Через них она очистится и прославится. В этом промысел Божий. Ниспосланное испытание укрепит веру. Слабые и малодушные отпадут. Зато те, кто останется, будут ее опорой, какой были мученики первых веков. Ведь и сейчас они для нас – надежная веха... Вот и вы – петербургский маловер – поприсутствуете на здешних богослужениях и сердцем примете веру. Она тут в самом воздухе. А с ней так легко и не страшно... Даже в библейской пещи огненной.
Службы в Онуфриевской церкви нередко совершало по нескольку епископов. Священники и диаконы выстраивались шпалерами вдоль прохода к алтарю. Сверкали митры и облачения, ярко горели паникадила... В двух хорах пели искусные певчие – оперные актеры. Богослужения были приподнято-торжественными, чуть парадными. И патетическими. Ибо все мы в церкви воспринимали ее как прибежище, осажденное врагами. Они вот-вот ворвутся... Так семь веков назад ворвались татары в Успенский собор во Владимире.
...Слева от амвона, всегда на одном и том же месте, весь скрытый мантией и куколем с нашитыми голгофами, стоял схимник. Стоял не шелохнувшись, с низко опущенной головой, немой и глухой ко всему вокруг углубленный в себя. Много лет он не нарушал обета молчания и ел одни размоченные в воде корки. Годы молчания и созерцания. Ему не удалось уйти в глухой затвор: камеры, в которых замуровывались соловецкие отшельники, находились под угловыми главами Преображенского собора, обращенного в пересылку. И я гадал: задевает ли схимника происходящее вокруг? Не подтачивают ли его мир разрушившие Россию события? Или они для него незначащая возня у подножия вершины, на которую вознесла его углубленная беседа с небом?..
С клироса, глазами пронзительными и невидящими одновременно, озирал стоящих в храме иеромонах. Лицо его под надвинутым на брови клобуком – как на древних новгородских иконах: изможденное, вдохновленное суровой верой. Он истово следил, чтобы чин службы правили по монастырскому уставу, и не разрешал регенту отклоняться от пенья по крюкам. Знаменитые столичные диаконы при нем не решались петь молитвы на концертный лад. Еще об этом монахе знали, что был он из вятских мужиков-богомольцев, приехавших на месяц по обету потрудиться на Соловках. И прожил здесь пятьдесят лет.
Суриков написал бы с него стрельца – непреклонного, для которого дьявольское в любом новшестве. Мы все были для него пришельцами, несшими гибель его святыне.
В церкви, освещенной огнями паникадил и лампад, тесно. Слова и напевы тысячелетней давности, покрои риз и облачений заповедан Византией. Кто знает – не надевал ли эту самую епитрахиль или фелонь Филипп Колычев, соловецкий игумен, а потом – митрополит Московский и всея Руси, задушенный Малютой в Отрочь-ем монастыре в Твери? Нет ли в этой преемственности и незыблемости отпечатка вечной истины? Какие неисповедимые пути привели столько православного духовенства сюда, в сложенную из дикого камня твердыню россиян на севере – седую соловецкую обитель? Не воссияет ли она отныне новым светом, не прославится ли вновь на длинную череду столетий?
Эти мысли тревожат сознание – веришь и сомневаешься... Отрадно бы обрести опору в трудной жизни – не стояла ли некогда и не выстаивала ли Россия на твердой вере? Или все не так, а попросту – поток революции смыл и похоронил старую Россию, а церковь словно уцелела, вот и родилась иллюзия, что она способна, как дуб, выстоять в любое лихолетье?..
Прервалось пение на клиросах. Старческий, слегка дребезжащий голос призывает молиться за "страждущих, плененных и сущих в море далече". При этих словах к горлу подступает комок. Да, да, именно про нас: плененные, кругом плещет студеное Белое море... "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз успокою вас..." И эти слова заставляют тянуться к некоей благодатной и всемогущей силе, способной защитить, укрыть от захлестнувших мир зла и насилия.
Эти короткие, как приступ головокружения, минуты умиления сменяются возвращением к трезвой оценке бытия... К евангелию в потемках церкви сквозь притихшую толпу пробирается, набожно крестясь, комендант пересылки Курило, целует образки на переплете,..
Службы были долгими. Мы выходили из церкви, когда вокруг уже лежал светлый покой летней беломорской ночи. В необычном освещении ряды одинаковых крестов не отбрасывали тени и выглядели призрачными. Непотревоженно лежал под ними столетиями прах почивших в Боз? иноков. Монахи не запускали ни одной могилы – и самой древней; обновляли крест с надписью и холмик. Можно было отслужить панихиду по останкам монаха XVI века. Такая преемственность казалась несокрушимой... И становилось страшно. Страшно за будущее своего отечества, своего народа, отлученного от своих отцов – их веры, дел, обычаев, забот...
x x x
...Сверкают белизной стены корпусов со средневековыми названиями Отрочий, Рухлядный, Квасоварен-ный. Громада соборов Соловецкого ставропигиального монастыря как будто излучает свет. В ограде часть обширных мощеных дворов обращена в цветник с отлично ухоженными клумбами, скамьями вдоль разметенных, посыпанных песком дорожек.
В погожий летний день тут настоящее светское гулянье: прохаживаются и сидят люди с отличными манерами. Они учтиво друг с другом раскланиваются, благовоспитанно разговаривают вполголоса, нередко вставляя французские слова. Если случится пройти тут даме из женбарака, знакомые очень изысканно целуют ей руку. У большинства этих светских людей вид потрепанный и болезненный, на них одежда, обтершаяся на тюремных нарах, но держатся они чопорно и даже надменно. Это – защитная реакция упраздненных, попытка как-то удержаться на краю засасывающей лагерной трясины, предохранить что-то свое от размывания мутной волной .обстановки, прививающей подлую рабскую психологию. Хлипкая внешняя преграда...
Церемонность этих людей только подчеркивает их немощность и обреченность. Здесь бывшие сановники и придворные, бывшие правоведы и бывшие лицеисты, бывшие помещики и офицеры, бывшие присяжные поверенные, кадеты, актеры... Все бывшие, для которых нет будущего.
Я много моложе большинства этих людей – они принадлежат предшествующему поколению, – и потому, вероятно, лучше отдаю себе отчет в непоправимости происшедшего. Как-то до меня донеслось: "Мы с вами еще послужим..." Это, доверительно пожимая локоть собеседника, произнес, заключая разговор, седой, очень благообразный господин в заплатанной куртке английского покроя, бывший дипломат, которого мне потом называли. Нет, невозможно было его представить себе в черном с золотым шитьем мундире царского посла, как уже не вписывались в память золоченые купола монастыря, замененные дощатыми четырехскатными крышами...
В этот мой первый соловецкий срок я не мог в полной мере проникнуться горечью и жутью лагерной жизни. После впечатлений тюрьмы и пересылки настали дни, наполненные делами и интересами, позволявшими отвлечься от бесплодных, трудных раздумий и сожалений. Создался некий внутренний мирок, за пределы которого можно было не заглядывать – творившееся там словно не касалось меня непосредственно. То была передышка, период иллюзий, отгораживавших от истинного положения. Эти иллюзии питались чисто внешне благоприятными обстоятельствами.
Заботами оставшихся на воле близких и не забывавшего меня посольства я ни в чем не нуждался. Был отлично одет и обут, располагал запасом "бонов" соловецкой валюты – для лавки, прачки, на прихоти. Пожалуй, никто из соловчан в те поры чаще моего не ходил в контору за посылками.
Работа не требовала особых усилий – я бывал свободен и большую часть присутственного времени. Присвоенные же моей должности прерогативы позволяли невозбранно выходить за зону – ограду монастыря. Более того – бродить по всему острову.
С лишком год после моего водворения на Соловки – до зимы двадцать девятого – тридцатого, открывшейся Варфоломеевской ночью, массовыми убийствами заключенных – пятьдесят восьмая статья, иначе говоря, "бывшие" в широком значении, не подвергалась последовательной травле. Наоборот, контрики ведали хозяйственными учреждениями, возглавляли предприятия, руководили работами, управляли складами, финансами, портом, санчастью; заполняли конторы. Комендатура – внутренняя охрана лагеря – комплектовалась бывшими военными.
Такое доверие "бывшим" оправдывалось: они не воровали, порученное им выполняли на совесть. И начальство сквозь пальцы смотрело на исподволь отвоевываемые ими для себя привилегии: общие помещения и физическая работа сделались уделом бытовиков. Проштрафившегося или неполюбившегося контрика отправляли на общие работы и поселяли на нарах.
В предоставленную себе лагерную элиту входили люди самых разных сословий и состояний. Исключались из нее одни стукачи. "Падших ангелов" разжалованных партийных и советских деятелей – в те годы еще не отправляли в лагеря наравне с нами, не было и представителей новой, послереволюционной интеллигенции. По статье 58 УК поступали в подавляющем большинстве одни "бывшие" – дворяне, чиновники, военные, духовенство, принадлежащие торгово-промышленному сословию и прежним интеллигентным профессиям. Принятый в замкнутый соловецкий круг бывал негласно проверяем. Его прошлое, связи, знакомства подвергались просвечиванию.
Мне пришлось испытать это на себе.
...На первых порах встречен я был сочувственно и с доверием. Достаточной рекомендацией служили хлопоты обо мне Осоргина. А скоро нашлись и связующие нити знакомства. Так, бывало, бабушка моя, Елизавета Андреевна Левестам, усаживала рядом с собой гостя и не отпускала, пока не устанавливала общей родни, хотя бы в четвертом колене.
На острове находилось несколько бывших флотских офицеров и гардемаринов. С ними мне – правнуку известных адмиралов Лазаревых – было легко установить контакты. Они все знали адмирала Андрея Максимовича Лазарева, двоюродного брата моей матери, его сына моряка Максима, Авиновых и других членов тесного круга военных моряков.
Однако вскоре я стал замечать в обращении со мной холодок, некую уклончивую осторожность. А со стороны некоторых – и подчеркнутую неприязнь. Клубок пришлось распутывать Георгию.
– Сел по бандитской статье и еще удивляется... Как же тут не насторожиться? Ты, может, кассы взламывал... – шутил он, но за "расследование" взялся всерьез. И вот что выяснилось.
Была на Соловках небольшая группа заключенных филологов. Из них ближе я знал Николая Греча, безнадежно больного чахоткой молодого человека, резкого и озлобленного. Сразу после ареста его оставила обожаемая жена, а с приговором – десяткой лагерей – исчезла надежда завершить когда-либо увлекавшее научное исследование.
Все филологи считали, что своим водворением на остров они обязаны Юрию Александровичу Самарину, сотруднику их института, исправно несшему службу осведомителя. Он несусветно оговорил всех на следствии, топил на очных ставках. Греч и его приятели, установив близкие мои связи с семьей Самариных, знакомство с Юшей, как звали Юрия Александровича в в московских уцелевших гостиных, заключили: остерегаться надо и меня. Знающему мою подноготную Георгию пришлось, чтобы рассеять распространенное жертвами Юрия Самарина подозрение, поручиться за меня. Впоследствии Греч рассказывал подробности очных ставок, на которых Самарин уличал своих сослуживцев в контрреволюционных замыслах.
– Слава богу, – говорил Георгий, – что нет в живых Александра Дмитриевича. Что бы с ним было? Узнать такое о единственном сыне, надеже рода... А каково будет Лизе? Ведь об этом надо дать знать в Москву, предостеречь. И такое могло случиться в семье Самариных!
Действительно, было чему ужасаться. Род этот и впрямь дал России честнейших общественных деятелей. Александру Дмитриевичу Самарину, отцу Юрия, занимавшему несколько месяцев пост обер-прокурора Святейшего Синода, Николай Второй предложил подать в отставку: Самарин не устраивал околораспутинскую камарилью. В Петербурге говорили, что с его уходом в правительстве не осталось ни одного порядочного человека. Московское дворянство поспешило тогда выбрать Александра Дмитриевича своим губернским предводителем.
В семнадцатом году на Соборе Православной церкви была выдвинута кандидатура Самарина на московскую митрополичью кафедру. Он не захотел принять постриг – говорили, что из-за дочери Елизаветы, в которой Александр Дмитриевич души не чаял.
Эта удивительная русская девушка едва не с пятнадцати лет взялась за полные тягот и опасностей обязанности связной. С монашками из разогнанных монастырей и верующими женщинами стала ездить по России с одеждой и деньгами, тайно жертвуемыми заточенным и сосланным духовным лицам. И – по стопам воспетых русских женщин – последовала за отцом в якутскую ссылку. Вот только не было у нее заботливо снаряжавшей в путь состоятельной семьи, ни преданной горничной, ни терявшихся перед петербургской аристократкой смотрителей и комендантов... А были – езда в нетопленых вагонах, мешочники и озлобленный люд. Были заградительные отряды с хлебнувшими сладкой безнаказанности плохо говорящими по-русски стрелками...
У брата Лизы не было и сотой доли спокойного мужества сестры. Пожалуй, именно трусость определила падение Юрия. В органах его крепко припугнули. И – страх земной пересилил страх кары небесной! А в семье Самариных незыблемо: "без Бога – ни до порога"...
Юша Самарин не пропускал служб. В храме подряд ко всем иконам прикладывался, отбивал перед ними земные поклоны. И со слезами умиления! И как строго он порицал недостаточно чинное стояние в храме, опоздание к богослужению или манкирование поцелуем руки подающего крест священника! Перед ним и значительно более искушенный в церковностях человек, чем я, должен был чувствовать себя оглашенным. И вот что, оказывается, таилось за набожностью, за этим усердием христианина...
...Что бы ни меняли на Соловецких островах новые люди, какие бы порядки ни заводили, как бы противоположны ни были цели и задачи пришельцев вековому назначению монастыря, – перед находившимся в те годы в лагере русским человеком лежала открытой летопись отвергнутых путей России.
...В глубь нетронутых лесов, вдоль берегов разбросанных по острову бессчетных озер шли обставленные крестами тропы. Вели они к потаенным скитам, где длинные годы молились и спасались старцы. Здесь в двадцатом веке продолжалось начатое еще в Киевской Руси. Здесь жили легенды о Сергии Радонежском, Кирилле Белозерском, Нилах и Пафнутиях, Иосифах, рубивших в глухих дебрях кельи, расширявших границы православия и русской государственности.
Каждая пядь соловецкой земли, каждый монастырский камень говорил о горстках подвижников, радевших о духовности. Подвиг веры сочетался с трудами, приносившими земные плоды. Тысячи и тысячи богомольцев – мужиков архангельских, вятских, олонецких, пермских, со всего севера России встречали здесь своих земляков. Видели их, в подрясниках и скуфьях, ухаживающими за скотом, возделывающими землю, искусных рыбаков и плотников, мореходцев, гончаров, кожевников, скорняков, каменщиков...
И я ходил по острову, как по огромному музею истории моего народа, исполненной тягот, опасностей и свершений.
В надвратной Благовещенской церкви и в бывших покоях настоятеля было выставлено средневековое оружие – бердыши, пищали и пратазаны. Соловецкий игумен был одновременно и комендантом крепости с гарнизоном из монахов, обученных ратному делу.
...Неподалеку от гавани на морском берегу лежит Переговорный камень. По преданию, на этом месте настоятель твердо отверг предложение англичан сдать осажденную обитель. Высадить десант и брать штурмом отчаянных божьих иноков бритты не решились. И ограничились бомбардировкой с моря. От гранитных стен ядра отскакивали горошинами. Следы их монахи обозначили кружками. Память о вкладе Соловков в оборону отечества... А монахи рассказывали паломникам, что споспешествовали обороне и чайки, густыми стаями налетавшие на вражеские корабли и криками своими и обильным испусканием помета сеявшими растерянность и смущение в рядах неприятелей. И подводили к фреске, украшавшей изнутри шатер над криницей: по палубе, преследуемые огромными птицами с широко разверзтыми клювами, метались бравые артиллеристы королевы Виктории в испачканных мундирах и с залепленными белыми потеками лицами.
В глубине острова, меж лесистых горок и затененных ложбин, дремали тихие каналы. Берега их и шлюзы, выложенные замшелыми камнями, были укреплены вечными лиственничными ряжами. Каналами монахи соединили цепь озер для сплава бревен. И по всему рукотворному водотоку развели красную рыбу и хариусов.
Вдоль Святого озера тянулись огороды, ряды длинных монашеских теплиц. На тучных пастбищах острова Большая Муксалма паслись крупные породистые коровы – остатки стада, за которые Соловецкий монастырь награждался медалями Императорского общества поощрения племенного животноводства. Этот остров километровой дамбой, сложенной из каменных глыб, соединялся с главным, где был монастырский кремль.
А на Малой Муксалме, входящей в Соловецкий архипелаг, до лагерного времени вольно жили лапландские олени, выпущенные туда еще при игумене Филиппе.
На пустынном морском берегу мне доводилось видеть небольшую артель рыбаков-монахов, заводивших тяжелый морской невод. Делали они все молча, споро и слаженно – десяток бородатых пожилых мужчин в подпоясанных подрясниках и надвинутых до бровей скуфьях. Самодельные снасти: карбасы, на каких плавали новгородцы; исконная умелость этих рыбаков, слитых с набегавшими студеными волнами; каменистая полоса прибоя, и за ней – опушка из низких, перекрученных ветрами березок... Все в этой картине от века: древнейший промысел, отражавший прочные связи человека с природой, да еще освященный евангельским преданием... Нет, не суждено было этим мирным русским инокам стать апостолами. Однако они уже познали полную меру тревог и преследований, и оставались считанные дни до изгнания их с острова. И – кто знает? – не ожидали ли их там, на материке, как прославленного соловецкого игумена преосвященного Филиппа, современные Малюты Скуратовы?
Я бродил по окрестностям монастыря, простаивая возле покрытых славянской вязью крестов, огромных, в два-три человеческих роста. Их ставили по обету или в память события, отметившего вехой размеренные монастырские будни. Входил в заброшенные часовни с остатками скромного убранства, уже разгромленные, уже оскверненные. В одной из них древнее распятие послужило мишенью для стрельбы. Расщепленное и развороченное пулями дерево светлело из-под краски.
У стены Преображенского собора уцелели две могильные плиты. Под одной останки Авраамия Пали-цына. Имя келаря Троице-Сергиевой лавры сразу переносило в тяжкие годы Смуты и говорило о преданности русскому делу. Рядом – могила последнего кошевого атамана Запорожской Сечи Петра Кальнишевского, заточенного в монастырь при Екатерине II. Неподдельные свидетельства истории...
Под сводами церкви над Святыми воротами и в примыкающих настоятельских покоях был устроен небольшой музей. Немногочисленный персонал его заключенные, в большинстве научные работники, занимавшиеся и на воле русской историей. Находки в неполностью разгромленных монастырских архивах и ризницах лишали их сна.
Среди этих увлеченных была сотрудница Эрмитажа, дама забальзаковского возраста, подлинный синий чулок. Она, по собственному признанию, беспокоилась лишь о том, чтобы успеть уложиться в свой трехлетний срок и довести до конца особенно важные описи. Стопы рукописных книг в кожаных переплетах с медными застежками отгораживали ее глухой стеной от лагерных тревог, приносили ощущение причастности большому нужному делу – где бы его ни делать!
Но вот на блеклом и холодном горизонте этой старой девы забрезжил огонек, суливший ей свою долю радости.
В музее работал молодой человек – замкнутый, воспитанный и, как легко угадывалось, очень одинокий, без сохранившихся живительных связей с волей. Ему была очень кстати заботливая утешительница, к тому же взявшая на себя попечение о его мелких нуждах холостяка, для которого стирка платка и штопка носков вырастают в проблему.
Не хочу гадать о том, как далеко зашли их отношения. Знаю лишь, что она, никогда не ведавшая ответной любви, сильно привязалась к потерпевшему крушение, по-детски беспомощному человеку. Синий чулок расцвела. Непривлекательная внешность ее почти не замечалась: женщина, впервые по-настоящему полюбившая, не бывает дурнушкой.
Предмет ее стал еще больше сторониться людей и проводил все время в музее. Но вид его являл заботу пристрастных женских рук. Знавшие эту пару, не сговариваясь, опекали ее как могли. Что в лагерных условиях означало: ничего не замечать, молчать и по возможности способствовать уединению.
Но как бы сказали в старину, создание Врага Рода Человеческого лагерь, порожденный силами зла, – по природе своей не способен вместить начал добра и счастья. Нашлись завистники – из тех, кому непереносимо терпеть соседа, в чем-либо более удачливого, благополучного. И донос сделал свое дело.
Возлюбленный был схвачен среди ночи в общежитии и увезен на Заяцкие острова – дальнюю командировку, носящую ярлык штрафной. Гибельные эти острова предвосхитили гитлеровские Vernichtungslagern – лагеря уничтожения.
Ее оставили в покое, тем усугубив отчаяние. Легче было бы самой подвергнуться преследованиям, чем думать о неразделенных испытаниях дорогого человека, брошенного в барак с бандитами и охраняемого садистами... Мало сказать, что она погасла: за рабочим столом, заваленном книгами, сидел сломленный, опустошенный человек...
Через некоторое время Георгию и его другу Александру Александровичу Сиверсу удалось вытащить с Зайчиков пострадавшего за "половую распущенность" – таким подлым языком определялись подобные нарушения лицемерного лагерного пуританизма – и перевести на Муксалмскую ферму, в относительно сносные условия. Это несколько взбодрило сразу постаревшую, двигающуюся как автомат несчастную его приятельницу.
Как-то, стоя возле меня, разглядывавшего вериги – массивные, грубо выкованные кресты, цепи и плашки с шипами, какие носили, смиряя плоть, монахи, надевая их поверх власяницы, а то и на голое тело, она тихо сказала:
– Легче бы их носить, – и отошла.
Кстати – о Сиверсе. По делу о лицеистах он был приговорен к расстрелу, замененному десяткой. В лагере возглавлял один из хозяйственных отделов управления. А потом...
Искалеченные, растоптанные судьбы... Вороха горя и унижений, долгие годы издевательств, жестокости, пыток, убийств. Как поверить, что ими утверждаются высокие идеалы!
...Иногда Георгий уводил меня к епископу Иллариону, поселенному в Филипповской пустыни, верстах в трех от монастыря. Числился он там сторожем. Георгий уверял, что даже лагерное начальство-поневоле относилось с уважением к этому выдающемуся человеку и разрешало ему жить уединенно и в покое.
Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы – позади, а природа, с ее неподвластною нам жизнью, захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы. Перепархивали молчаливые таежные птицы. Обдавали запахи хвои и трав. Глухари склевывали на дороге камушки...
Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета, почитавшего радости ее ниспосланными свыше.