355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Волков » Погружение во тьму » Текст книги (страница 2)
Погружение во тьму
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:49

Текст книги "Погружение во тьму"


Автор книги: Олег Волков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)

Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого, увлекается.

– Впрочем, – спохватывается он, – ив русском языке есть очень красивые слова. Например, "Спаситель", – и, воздав таким образом дань коим чувствам россиянина, продолжает читать дальше.

Теснота, праздность, подспудно гложущая каждого тревога за свою судьбу.... Они побуждают искать развлечений. А скудность возможностей родит раздражение против тех, кто ухитрился устраниться – живет или делает вид, что живет, какими-то своими интересами, отгораживающимися от тюремных будней. Не каждый способен углубиться в книгу – и вид уткнувшегося в нее человека вызывает у бесцельно слоняющихся по камере беспокойство, зуд. И хочется помешать, затащить книгочея в общий круг. Авось легче станет, Когда все до единого будут так же нудно ждать прогулки ли, бачков с баландой, вызова ко врачу – одной из тех вех, какими метится нестерпимо длинный день.

Мимолетное раздражение и досада на счастливца, умеющего заполнить свое время, перерастает в зависть. А она непременно ведет за собой целый хоровод "добрых" чувств: озлобление, желание травить отгородившегося, карать за попытку выделиться из стада. И вспыхивают перебранки и ссоры, дикие выходки с вырыванием книги, расшвыриванием фигур с шахматной доски, а то и драки.

– Пше прошем, пшедошем, вшистко, пшистко, пан, дзинкую бардзо! Как насчет паненок, пан ксендз? – забубнил около нас, кривляясь, один из самых скучливых и непоседливых сокамерников, некто Загурский, немолодой одессит, привезенный в Москву на доследование по какому-то запутанному таможенному делу. Он явно намеревался высечь хоть подобие развлечения из задирания пана Феликса.

Сам Загурский, если не лежал на досках, уставившись в одну точку, неприкаянно бродил промеж всех, дразня и приставая – впрочем, расчетливо, чтобы не нарваться на резкий отпор. Книгу в руки он не брал никогда.

– Перестань-ка, Илья Маркович! Пан Феликс занят со мной, ему некогда. Иди-ка лучше полежи перед прогулкой, – обратился я к нему миролюбиво, но твердо. И Загурский, пробормотав еще что-то и для престижа постояв около нас, отошел. Всполошившийся пан Феликс дрожащими руками листал книгу, ища потерянную страницу.

По утрам ругань и ссоры возникают по всякому поводу. Зато под вечер ослабевает напряженность ожидания возможных бед и подвохов, всегда караулящих подследственных, на три четверти – случайных фигурок в крупной политической игре верхов советской иерархии. И все становятся спокойнее. Даже ищут дружелюбного общения.

Вызовы после поверки случаются редко. Увозимых на ночные допросы уже отправили – это делается заблаговременно. Возвратились и побывавшие у следователей – взъерошенные, на грани истерики или пришибленные и опустошенные. Улеглось всегдашнее волнение, вызываемое поступлением передач: кто-то еще размягченно переживает заботы домашних или друзей, кто, наоборот, еще глубже погрузился в свою заброшенность. Обычное "отчисление" в пользу "беспередачных" (отголоски артельных порядков политических в царских тюрьмах, быстро заглохшие в советских) давно распределено и съедено. Продолжают, отвернувшись от всех, оберегать свои переживания после встречи с родными редкие счастливцы, получившие свидание.

В этот сравнительно тихий промежуток времени до отбоя можно услышать серьезный разговор о себе, исповедь, непроизвольную жалобу... Словно и сквозь старые тюремные стены проникают мягкость и задушевность вечерних часов. Впереди – почти полсуток тишины и успокоенности: за тобой не придут, никуда не поволокут. Спи, покуда снова не зашевелится всеми сочленениями отлаженная тюремная машина.

Повезло Якову Ивановичу Бутовичу. В камере появился высокий массивный человек в черной, военного покроя гимнастерке. В такие облачаются крупные "спецы" в рангах консультантов при наркомах и их заместителях. Им не доверяют, но одновременно за ними ухаживают и их ублажают. Это – старые специалисты и интеллигенты. У этих людей выработалась особая манера держаться: сознавая себя советскими сановниками – и ущемленными бывшими одновременно, они осмотрительны. И то чрезмерно выпячивают свою прошлую барственность, то, чтобы за нее не потерпеть, вовсю подделываются под преданных слуг режима.

Помещенный к нам Крымзенков – кажется, Константин Иванович? – оказался одним из главных консультантов Наркомзема, как раз по коневодству. Он отлично знал Якова Ивановича и не скрывал своего восхищения перед ним. "Лучший знаток орловского рысака в России, он вывел достойного преемника бессмертного Крепыша – знаменитого Ловчего, слава которого облетела все ипподромы мира!" – так несколько торжественно аттестовал он Бутовича. Сам же Крымзенков был всего лишь сыном очень состоятельных родителей, с ранних Лет пристрастившимся к лошадям. Он обладал удивительным талантом – угадывать в любой лошади текущие в ней крови, за что и был высоко ценим отечественными коннозаводчиками, прибегавшими к его советам при отборе производителей.

Необщительный Яков Иванович с Крымзенковым беседовал часами. Они словно не могли наговориться, перебирая и сопоставляя тысячи вариантов скрещивания линий, способных дать новых рекордистов. Генеалогию русских рысаков оба знали по восходящей вплоть до Сметанки графа Орлова. Углубившись в ее сплетения, собеседники покидали тюрьму и кочевали по прославленным конным заводам России. При этом Бутович поправлял Крымзенкова всякий раз, что тот упоминал их новые названия вместо старых: "Вы хотели сказать завод "Телегиных", "Лежнева" или "Коншиных"".

Любителям внимать чужим разговорам скоро наскучивали рассуждения о статях и резвости рысаков с героическими кличками, и они уходили. Кознетворцы же не рисковали задевать: Крымзенков – широкоплечий и крепкий, с пудовыми кулаками, да и манера Якова Ивановича расхолаживала нахалов.

– Принеси-ка мне чаю, – спокойно, с уверенностью в своем праве распоряжаться, сказал он как-то Ваське Шалавому, распущенному карманнику, вздумавшему приступить к нему с остротами. Вор, всем на удивление, отправился к чайнику нацедить кружку. – Спасибо, голубчик, – поблагодарил Бутович, принимая из его рук чай, точно и не ждал, чтобы его поручения не выполнили.

В Бутовиче были все приметы русского барства: вежливость, исключавшая и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем благообразии и – вскормленное вековыми привычками себялюбие. До чего простодушно Яков Иванович не спохватывался, что опустошил скромные запасы простака, вздумавшего угостить его домашним печеньем и неосторожно развернувшего перед ним весь кулек! Как искренне не замечал, что, располагаясь на нарах, беспощадно теснит деликатного соседа, придавленного его генеральским задом!..

Мой пан Феликс, всю жизнь укладывающийся после Angelus'a [Вечерняя молитва (лат.)], и тут ложится после поверки. Перед этим он, отвернувшись ото всех, долго стоит в углу на коленях – мы занимали с ним крайние места на нарах у окна – и читает про себя все полагающиеся молитвы на сон грядущим. Уже просветленный ими, желает мне спокойной ночи и засыпает сразу. А во сне тихонько посапывает и чмокает губами...

После перевода в Бутырку я был очень скоро выбран своими сокамерниками старостой. Это накладывало кое-какие обязанности и наделяло известной властью, сопровождаемой, как водится, привилегиями. Так, я разбирал конфликты, назначал дежурных уборщиков, принимал новичков и отводил им место на нарах. И – самое главное – служил посредником между коридорным начальством и нашей братией. То есть Между двумя враждебными станами, ведущими непрекращающуюся глухую войну. Мы отстаивали свои мифические права, там придерживались тактики держания нас в страхе и превентивных мер. Мне кричали в глазок: "Староста, почему шум после отбоя?", "Староста! Захотел в карцер? Кто у тебя записку во двор кинул?" Или: "Еще раз увижу, что у тебя в карты играют, не миновать тебе отсидки!"... Я стучал в дверь, требовал пятнадцати минут прогулки, взять в станционар припадочного. Доказывал, что ни карт, ни шума, ни драки не было. Эти перепалки с надзирателями сильно укрепляли мой авторитет.

Перед сном я этаким осматривающим свои владения хозяином прохаживался по камере – низкому сводчатому помещению шагов в двадцать длиной. Сплошные нары, разделенные проходом шириной в два шага, настелены по прежним царским подъемным койкам. Этих коек двенадцать, нас же наталкивалось в камеру около пятидесяти человек. В горячие дни скапливалось и до семидесяти. И тогда последующий отлив до "нормы" был как облегчение. Словно мы начинали дышать свободнее.

Некоторое время в нашей камере находился худой и невзрачный человек лет двадцати шести, одетый в дорогой, но сильно потертый костюм. Его перевели сюда из внутренней тюрьмы, где он провел более трех месяцев. Следствие по его делу было закончено. К концу дня он сникал. Неподвижный и сосредоточенный, сидел на краю нар. Чем позднее становилось, тем более проступала его напряженность. И когда как-то среди ночи всех разбудили крики и шум борьбы в коридоре – кого-то, как объяснил бывалый уголовник, повели на расстрел, – с ним случился обморок.

Я чувствовал, что он ищет, кому рассказать о себе и своих, очевидно нелегких, переживаниях. И однажды, в заключительную свою инспекционную прогулку по камере, заговорил с ним. Услышал я рассказ тягостный и поучительный...

На разные лады рисовались людям возможности, открывшиеся перед ними на просторе, усеянном обломками разрушенного мира: созидай себе новый на освободившемся месте! Кто простодушно уверовал в свою миссию устроителя земного рая; кому мерещилась свобода, расковавшая угнетенный разум, расцвет духовных сил человека. Иной видел наступление сроков расчета за вековые обиды, День отмщения, перешедшего из рук Провидения в человеческие; тот возликовал, полагая, что дорвался до вожделенных благ, даваемых властью и безнаказанностью...

Леву революция застала старшеклассником городского училища в одной из западных губерний. С отменой черты оседлости его. семья переселилась в. Москву. Однако он не стал завершать образования, полагая, что познал достаточно для осуществления давно занимавших его мечтаний. "Иные мрежи его уловляли..." Щестнадцатцлетний подросток сделался, завсегдатаем черной биржи, свел знакомства в банках. И в короткие сроки объединил водруг себя группу, или, называя вещи своими именами, – шайку лиц со служебным положением, позволявшим проводить крупные финансовые операции, приносившие всем участникам баснословные доходы. Мне теперь не вспомнить, в чем заключались эти махинации, но я никак не забуду поразившую меня их элементарную простоту. Можно было изымать из кредитных учреждений содидные суммы так, что никакие ревизии, не могли обнаружить подлога.

Я имел перед собой несомненного финансового гения. Он еще на школьной скамье усмотрел в непроницаемой броне государственной валютной системы щели и лазейки, где не срабатывали никакие контроли. Правда, то было время расцвета нэпа, зарождения торгсинов, валютной биржи и двойного курса денег, но все же казалось невероятным, чтобы недоучившийся лодросток придумал, как отвести себе из потока, государственных сумм полновесную струю. Да так, что и поймать было нельзя. Мой потенциальный Фуггер или Ротшильд говорил, правда, что его "система" была как раз рассчитана на сложность громоздкого учета, основанного на категорическом отказе в доверии кому-либо и именно поэтому обладавшего множеством изъянов.

– Раньше, когда государственный банк под честное слово артельщика или маклера отпускал стотысячные суммы, мне бы это дело не удалось, признавался оц. – Прежнее доверие лучше преграждало путь злоупотреблениям, чем сейчас горы запутанных бухгалтерских документов... Ах, если бы не этот случай!

Имел он в виду поимку на границе одного из своих сообщников. Тот решил бежать с чемоданом денег за рубеж, пока не грянет гроза, которую он, по поговорке "сколько веревочка ни вьется...", считал неизбежной. Пришлось расколоться: более ста тысяч в золоте и долларах – улика чересчур весомая. Замять дело на ранней стадии не удалось. Как объяснял Лева, беглец торговался и упустил момент: надо было сразу поступиться девятью десятыми суммы – и его бы отпустили!

Тут Лева, вероятно, ошибался. Дело было слишком крупным, чтобы отделаться взяткой. Оно затрагивало центральные финансовые органы и буквально потрясло руководителей: Лева рассказывал, что во время следствия к нему приезжали крупные чины из Наркомфина, банковские деятели и, почесывая затылок, выслушивали его объяснения. Как бы ни было, великий финансист остался неразоблаченным: его предали.

Теперь он думал о развязке. О неизбежной, не оставляющей места надежде. И все существо его протестовало.

Лева знал, что, ведя крупную и дерзкую игру, рискует головой. Но только сейчас, когда была позади изнурительная схватка со следователями, когда остыл накал борьбы и незанятому воображению представлялся неминуемый конец, в нем разливался ужас. К ночи он подступал вплотную, брал за горло. И чтобы заглушить его, Лева искал слов ободрения, в какие мог бы на мгновение поверить, собеседника, который бы отвлек от прислушивания к тому, что происходит в коридоре.

Прижавшись ко мне, точно ища укрытия, Лева говорил вполголоса, сбивчиво и торопливо. Его сотрясала дрожь. Он не мог справиться с прыгающими губами и смолкал. Ожидание вызова на казнь, подробности которой он узнал в тюрьме, не отпускало Леву, не давало забыться в разговоре. Я обнимал его за плечи, старался уверить, что крупные хищения не непременно ведут на эшафот; говорил, что его могут простить, чтобы воспользоваться необычными его способностями, направив их уже на пользу государства. Но слушал он плохо. Его занимала только тишина за дверью камеры.

Я оставлял его и шел на свое место. Долго не засыпал. Что-то от страхов этого пойманного мошенника передавалось и мне. Приготовленность к возможности быть приговоренным к "вышке" жила в те времена в любом человеке, трезво оценивающем принципы диктатуры пролетариата, утвердившие законность террора, уничтожения заложников, массовых казней. Да и участь Левы терзала воображение, пусть он своими руками себе ее уготовил. Он не был стяжателем. Деньги сами по себе его не занимали. У него их было намного меньше, чем у сообщников: он их расшвыривал и раздаривал. У Левы не было вкуса к тратам и приобретательству. Это был игрок. Азартный, способный зарваться, черпавший упоение в риске. Быть может, испытывавший гордость создателя головокружительных, неуязвимых благодаря строгой логике построений и комбинаций, наслаждавшийся вдобавок сознанием единоборства с махиной целого государства...

Я все взглядывал на жалкую фигурку сокрушенного игрока, продолжавшего маячить над распростертыми, накрытыми всякой одеждой спящими. Лева не ре" шалея лечь и был глух к окрикам надзирателя. Он ждал...

Его скоро увели. Однако милостиво: днем. Именно это обстоятельство на миг его обнадежило. Он сравнительно спокойно собрался и нашел в себе силы подойти проститься. Я пожал его горячую, влажную руку, избегая смотреть в побелевшее лицо...

Глава

ВТОРАЯ

Я странствую

Общая камера не меньше одиночного заключения приучает ух.одить в себя, в свой воображаемый, мир.. Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, ра.ссудком и, сердце.м дереживаешь приключения, уже не подвдастные твоей воде. Это, род сновидений, но без. их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.

И все же это – чудесное свойство. Для заключенного – дар Провидения. Воображай себе невозбранно – солнечный мирный край, ласковое море, музыку, стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то – может быть, ты – неопровержимо доказывает гибельность злых путей... Можно пережить целый роман...

Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил вернуться к порванной цепочке грез. И вновь оживали знакомые лица, прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены...

И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных землянок и бараков, я умел покидать их в любое время – среди камерного неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы. Нередко сочинял длинные обращения к человечеству – мне казалось, с каждым годом я могу сказать нечто все более серьезное и нужное, почерпнутое из познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.

Со временем все меньше заглядывал в будущее, а обращался к воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь на отдельных вехйх.

В те четыре или пять месяцев, что я провел в Бутырской тюрьме в двадцать восьмом году – сначала в камере, потом в больничной палате с ее целительной тишиной, покоем и малолюдством, – меня более всего занимал первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда угаснуть столько надежд.

x x x

1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не занимает меня более записок Цезаря: "Gallia est omnis divisa in partes tres" [Галлия поделена на три части (лат.)], – да еще выучиваемых, зазубриваемых наизусть "Метаморфоз" Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить, уже не помня смысла иных слов: "In nova rert animus mutatas dicere formas"... [Я расскажу о воплощении в новые формы (лат.)]

Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне репетитором, неулыбчивым и строгим. Он – в неизменной черной паре с высоким тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то стойкий запах, не вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко зачесанные прямые Волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь "Медными звуками".

Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком "высокой классики". Я с разгона учил и запоминал много больше требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цйцероновых обличений и заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище, последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда без особого рвения – разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал хорошие отметки, – тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов Древнего Рима.

Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу, на глазах утрачивавшему столичный чин и строй. Резко обозначилось и размежевание по сословным симпатиям: тогда еще только возникали представления о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно, самотеком распадались на группки, еще не враждебно, но уже настороженно относившиеся друг к другу.

Тошнее всех приходилось монархистам. После трех отречений, оставивших трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов и знавшему назубок "Жирондистов" Ламартина, мерещились преданность низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна:"О Richard,6 mon roi, l'univers t'abandonne..." [О Ричард, мой король! Все тебя покидают! (фр).] Однако подлинные события возвращали на землю – царь и его брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно ли было поддерживать в себе настроения шуанов?

Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники ее преобразования в государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами, гласностью – полным набором атрибутов демократического правления: не то в республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на аглицкий манер.

Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней достоянием взрослых. У меня, помимо латыни, была пропасть своих забот и интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за происходящие события...

Тем не менее я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей, где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего отца Иван Федорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря, в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до Учредительного собрания – мерещившейся впереди благословенной пристани, где все наладится и устроится на новую чреду столетий.

И хотя сам Иван Федорович, можно сказать, лишь носил звание депутата он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и, числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то комиссии и подкомиссии, – сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Федоровича как оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в Париже, переведший "Сирано де Бержерака" своего друга Ростана, умел прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся серьезных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.

В элегантном сюртуке с шелковыми отворотами, скрадывавшем неказистость его фигурки, он стоял у черного, отделанного бронзой и инкрустацией стола такие называли тогда дворцовыми, – с чашечкой послеобеденного кофе в руке и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал общество.

В гостиной были в моде исторические аналогии.

– Итак, mon cher depute, – спрашивала моя мать с живым интересом, notre Kerensky, n'est-il pas un veritable tribun, le Danton de notre revolution?

– Pourvu, Madame, qu'elle n'engendre pas un nouveau Robespierre [Дорогой депутат.

– Не подлинный ли трибун наш Керенский? Дантон нашей революции?

– Лишь бы, сударыня, она не породила нового Робеспьера (ФР)].

Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывалась озабоченность, растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут – это уже понималось – никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой увы! – всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом пришедшему в движение народу.

Отец мой был в то время директором правления крупнейшего Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте – оц более года ездил с санитарными поездами Земского союза, – мало походили на приносимые Полрвцовым с думской трибуны.

– Эти большевики не сидят сложа руки, – озабоченно говорил отец, агитируют... Среди рабочих И в армии их влияние растет, и это благодаря провозглашаемым ими совершенна невыполнимым, но таким заманчивым обещаниям,! Только малограмотный народ можно тешить ими: "Полная национализация фабрик и заводов", "Вся земдя – мужикам", "Немедленный мир с Германией"... От таких слов, как от вина, кружится голоца. Вот их и сдущают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто посулит немедленную перемену. Все это плоды невежества... Поди втолкуй, что громкие заявления большевиков демагогия, пустые фразы, расставляемая простонародью ловушка... Надо бы, что ли, – обращался он к Ивану Федоровичу, – чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание....

К. впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные, полученные вне дома.

Однажды машина отца, в которой его шофер отвозил меня с каким-то поручением, оказалась затертой в толпе на узкой набережной Фонтанки. Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно сидящего и, несомненно, напуганного, подростка разочаровывал, вызывал досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы "вытряхнуть щенка с мягких подушек" или "спустить поплавать в речку" звучали более озорно, чем злобно, страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофер сидел в своей дохе ни жив ни мертв.

А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове, возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь...

Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил, бежало пять или шесть матросов. "Утек, гад, утек!" – чуть не плакал высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный голос его был по-бабьи тонок. "Никуда не денется, – хрипло басил другой. – Пымаем!" Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол...

Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все поры замутившейся жизни источали злобу.

x x x

...Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи. Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о будущем семьи и перевести – пока возможно! – деньги за границу. Будучи много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от "опасных заблуждений молодости".

Был Шклявер одним из главных акционеров и распорядителей Русско-английского банка, а отец – членом его правления. Служебные их отношения – банкир очень ценил деловые качества моего отца – давно перешли в дружественные. Мы были знакомы домами. Мать моя обменивалась визитами с женой банкира, нестарой веселой француженкой, забавно коверкавшей русские слова. Все попытки говорить на нашем языке она со смехом бросала, чтобы картаво затараторить на своем. Мать к ней благоволила.

...Маленький и круглый, в просторном смокинге старомодного покроя, Шклявер семенил по кабинету отца, заложив за спину короткие руки.

– Отрешитесь от иллюзий, дорогой Василий Александрович, – убеждал он его. – Россию я люблю не меньше вашего, хотя вы родились в древнерусском городе, а я в местечке Могилевской губернии! Она дала мне положение, деньги, дружбу благороднейших русских людей – все, что у меня есть... – Шклявер говорил спокойно, несколько глухим голосом, вдруг останавливаясь, чтобы пристально взглянуть на отца. – Но, мой милый идеалист, той России, какую вы надеетесь увидеть, не будет и через триста лет: народ не способен управлять своей судьбой. Он выучен слушаться только тех, кто присвоит себе право ею распоряжаться, не спрашивая о согласии, кто обходится с ним круто. И ни за что не поверит вчерашним господам, вдруг заговорившим обходительно. Что-то хитрят баре, скажет он. Царя, мол, спихнули, чтобы прибрать все себе. Эти слухи об обмане, кстати, умело раздувают те, кто готовится вырвать власть у этой самой буржуазии, как нас ныне величают... Не улыбайтесь, Василий Александрович, эти сектарии много сильнее и опаснее, чем вам рисуется: не забывайте, что их финансирует германский генеральный штаб...

В этом старом, искушенном банкире чувствовалась незаурядная умудренность, опыт много видевшего и вдумывающегося в жизнь человека. Отец слушал внимательно, однако – это улавливалось – не хотел поступаться своими оценками. Опытный Шклявер относил их к разряду иллюзий и продолжал настаивать:

– Я не политик. Я всего-навсего присяжный поверенный, имевший всю жизнь дело с людьми, доверявшими мне свои деньги. И потому не берусь предсказывать, что будет с государством. Зато судьбу рубля предвижу точно: через месяц-другой он не будет стоить и бумажки, на какой напечатан. За границей мы пока пользуемся доверием. Но это ненадолго. Деловые люди – народ трезвый и скоро раскусят, как быстро надвигается на Россию деловое банкротство. Курс рубля еще кое-как держится – это чудо. Есть социалисты, Альбер Тома, Ллойд Джордж... Они верят Керенскому, пока в его кабинете остаются известные на Западе фигуры... Если вы сегодня не разрешите перевести ваши вклады нашим партнерам в Англии, я не поручусь, что завтра буду в состоянии это сделать. Хотите ехать вместе? Мы уезжаем через две недели в Париж – сын закончит образование в Сорбонне, и вы поместите туда своих детей... или в Оксфорд. Решайтесь! Дорогой Василий Александрович, мы с вами не можем рисковать – у нас семьи. А в России разгорается пожар, рядом с которым пугачевщина, жакерии, девяносто третий год будут выглядеть пустяшными волнениями... Да, да, он тем более страшен, что его будут раздувать извне силы, враждебные России, поверьте старому другу. Хотите, я закажу для нас заграничные паспорта и билеты в одном поезде с нами? Мы едем через Або...

О, эти магические названия! Сорбонна, Оксфорд... Если дедам мерещились Гейдельберг и Иена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд воплощали вершины мыслимой учености. Я готовился поступить на факультет восточных языков, открывавший путь к дипломатической карьере. Знаменитые средневековые колледжи Оксфордского университета, где уже не первое столетие изучают языки Востока, рисовались мне прочной ступенью для блестящих успехов на избранном поприще: не английские ли дипломаты – образец выдержки, такта и деловитости в глазах всех прочих наций? И потом – путешествие, жизнь в незнакомой стране (разумеется, временная!), лучшие теннисные корты в мире... И я уже видел себя в традиционной мантии и шапочке разгуливающим под сводами аудиторий и галерей одного из оксфордских колледжей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю