Текст книги "Погружение во тьму"
Автор книги: Олег Волков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Как бы ни было, возвращаясь домой, я переправлялся через застывшую Двину с верой в свои силы. Верой, приглушавшей сознание безнадежности своего будущего... Утвердился я и в своей решимости следовать правилу, усвоенному с детства: выполняй свой долг – и пусть будет, что будет. Моя мать всегда говорила: "fais ce que dois, advienne que pourra!" – это на русский лад звучит, как "выполняй свой долг, а там – что Бог даст!". Именно так: во всем следовать тому, что подсказывает совесть, пусть судьбой и не дано сделаться борцом и бросить клич...
...Вихря светских удовольствий, естественно, не было, но о зиме, проведенной без особых тревог и в сносных условиях, не исключавших вполне мирские развлечения, можно говорить с полным основанием.
В исходе 1934 года я был изгнан из Северолеса будто бы по прямому распоряжению комендатуры. Не помогли и лавры, заработанные на сплаве. В окошечке на набережной я попробовал добиться "справедливости": "Почему сняли с работы? Ведь я честно трудился... Вы сами говорите – исправление через труд, предлагаете устраиваться на любую работу..." и т. д. Меня и слушать не стали – может, не желая втягиваться в разыгрываемую мной комедию или будучи и в самом деле непричастными к моему увольнению.
Гадать и доискиваться до причин было, впрочем, бесполезно. Я простился с милой своей помощницей и целиком переключился на АЛТИ, где для меня неожиданно открылся новый источник вполне реальных благ – в просторечии кормушка.
Я втянулся в изготовление наглядных пособий для кафедр. Сначала это были аккуратно напиленные мною, отшлифованные и покрытые лаком образцы пиломатериалов – то, что я с помощью пилы и рубанка мог сделать дома. Потом заказы усложнились – я стал делать модели всевозможных плотничьих и столярных сопряжений и узлов: углы в лапу, двойные шипы, ласточкин хвост и прочую премудрость. И наконец, уже в выделенном институтом помещении, стал мастерить деррики и лесоспуски, макеты лесосек с движущимися игрушечными механизмами. Похвастаю – с дальними видами – своим высшим достижением: моделью лесовоза, выполненной по чертежам и обводам, строго в масштабе, со всем палубным оборудованием. Появились у меня и помощники – столяр, токарь по металлу, электромеханик. Я, на сдельных началах, стал заведующим и мастером-художником макетной мастерской института, не значившейся ни в каких сметах и штатных расписаниях.
Это мое превращение было вызвано отчасти тем, что Сыромятников переключил меня на переводы книг для каких-то московских издательств. Гонорар за них предстояло получить после публикации, все, по его словам, откладываемой. Я работал в кредит и искал занятий с регулярными получками. Макеты были хороши тем, что расценок на них не существовало, и полюбовные соглашения с кафедрами позволяли оплачивать их не скупо, по усмотрению заказчиков, мне в общем благоволивших.
...Мы шли со станции по сверкающему льду реки. Дымы города поднимались к небу белыми столбами, мороз на открытом просторе был особенно хватким и звонким, а я все поглядывал на внушительную фигуру брата в романовском длинном полушубке. И волнение встречи уступало место привычному, знакомому с детства ощущению полноты и надежности существования в его присутствии. Младенческие годы, отрочество, юность, неразлучно проведенные под одной крышей, в общей комнате, спаяли братьев-близнецов нерасторжимо и заменили посторонние дружеские связи. Мы совместно огорчались и радовались, постигали мир и к нему приноравливались. И вот впервые видимся после трехлетней разлуки.
– Тебе не надоело со мной возиться? – Я распаковывал многочисленные пакеты и свертки, "гостинцы", наполнявшие чемодан Всеволода.
– Надоело? Передачи, посылки, приемные на Лубянке и Воздвиженке – да все это входит в рабочий день москвичей! Жена моя опекает двух ссыльных братьев, сестрица – мужа в лагере... И так большинство наших родственников и знакомых... Уцелевшие – павшим. Если это болезнь – то повальная. И боюсь заразная... "Сегодня ты, а завтра – я..." Как это в "Пиковой даме"? Так давай же ловить миг удачи – пить чай. Как, из самовара? Вот это праздник!
Горькая правда! В редкой московской семье не знают ночных звонков, арестов, последующих обивании порогов у цедящих сквозь зубы ложь следователей. В учреждениях взрослые люди зубрят марксизм-сталинизм. Пропустить занятие – значит навлечь на себя подозрение в неблагонадежности, фрондерстве. Всеволода уже дважды "чистили", но все пока кончалось благополучно благодаря вмешательству Калинина – первый раз, и второй влиятельного заступника, некоего инженера Серебрякова. Был он из тех давних политэмигрантов, что после долгих лет жизни за границей стремительной стаей слетались в неведомую им Россию, чтобы устроить народные судьбы. Потолкавшись по Европам и почерпнув из мутного источника рационалистических учений, они были самонадеянно уверены, что вполне для такого дела пригодны. Не смущали их ни огромность страны, ни полное незнание народной жизни верный признак невежества и легкомыслия, свойственных утратившим чувство родины и понимание ее прошлого экспериментаторам. Серебряков был – по отзыву брата – дельным инженером с повадками и представлениями западного предпринимателя. Он руководил восстановлением бакинских промыслов и даже состоял в ЦК. Тридцать седьмого года он, кажется, не пережил.
Изгнанного из Внешторга Всеволода Серебряков перевел в свою систему, включавшую и Цветметзолото. И по его совету исчезнуть с московского горизонта брат уехал на золотые прииски в минусинскую тайгу.
Там жилось привольно. Главное – без московских ночных тревог, усердствующих парторгов, откровенно выполняющих обязанности доносчиков и ока партии. И были нетронутые леса, охота, малолюдье... Но приезжать в Москву и жить в ней подолгу в качестве командированного представителя приисков приходилось часто, тем более что Серебряков приглашал брата, которого очень ценил, участвовать в переговорах с иностранными концессионерами.
Однако Всеволод не обольщался насчет своего будущего. Он перевел квартиру на жену; она по его настоянию выучила стенографию и поступила на службу в тихую кооперативную организацию. Брат даже что-то откладывал на черный день. Но этим заботам и предчувствиям не давал власти над собой и по-всегдашнему увлекался живописью, музыкой, гнал прочь уныние. И советовал, насколько возможно, "take life easy" – не омрачать жизнь раздумьями, относиться к ней легко. Но мне, лишенному свойственного Всеволоду артистизма, способности, пусть дилетантски, но с увлечением заниматься искусством или весело проводить время в милом женском обществе, оставалось только со стороны восхищаться его выдержкой и умением трезво воспринимать жизнь и, выгребая против течения – недружественного, опасного, – сохранять беззаботную и независимую улыбку.
Встретившая нас на улице Екатерина Петровна профессионально изобразила всю гамму чувств – от изумления нашим сходством, восхищения ростом ("Русские богатыри! Нет – северные Аяксы!") до шумного восторга от общего "обаятельного облика". Она заставила нас поклясться, что в тот же вечер мы осчастливим салон "скучающей" Нины своим появлением.
И было вполне в духе Всеволода отправиться туда, хотя я не слишком лестно отозвался об этом уголке парадиза и его хозяйке, расписанных актрисой.
– Наоборот, не избегать, а ходить надо в такие дома, и почаще, являя подкупающе распахнутый и искренний вид. Раз ты предупрежден, опасности нет. А лишний раз показать себя не согнувшим выю полезно во всех отношениях, хотя бы потому, что тренирует способности, оттачивает находчивость. Это в некотором роде поединок с соглядатаями, и не в хамских условиях!
Из тех же соображений Всеволод познакомился с Сыромятниковым и пригласил его заходить к нему в Москве, а мне рекомендовал не отказываться от услуг прожженного стукача для "приватной" корреспондеи-ции.
– Все повторяется... на разных уровнях. В Туле наши записки таскал к следователю грязный тюремный уборщик – теперь с ними побежит партийный пройдоха, лезущий в ученую элиту. Побежит по специальному пропуску, блудливо, в особый кабинет... Как замаслились, заблестели его щеки, когда он узнал о моих знакомствах с американскими бизнесменами, а?.. Еще бы! Какая цепочка счастливых возможностей для карьеры – потенциального разведчика и будущего участника международных научных конгрессов – возникла в его круглой голове! Он не умен, но хитер, с ним держи ухо востро. И, кстати, смотри, чтобы он тебя не объегорил с переводами. У меня впечатление, что он не только законченный провокатор, но и мелкий жулик...
Все эти предвидения брата сполна подтвердились.
Мы слишком хорошо знали и чувствовали друг друга, чтобы от меня могла ускользнуть напряженность Всеволода, его озабоченность. Но он был бесподобно весел и остроумен в салоне отставной шляхтянки, буквально таявшей от его умения строить куры. Оказавшийся там бравый моряк почел его самым артельным собутыльником на свете... Покидал Всеволод повисших на нем Нину и Королевну с нежным и многозначительным "В следующий раз"!
Случалось Всеволоду заговаривать о моем приезде к нему на прииск, он набрасывал какие-то планы на будущее и смолкал на полуслове, круто менял разговор... Да и можно ли было поддерживать в себе такие далеко идущие надежды?
...Как ни бессильны были помочь наводнившей улицы нужде такие обнищавшие горожане, как мои хозяева, они не могли от нее отгородиться. Сострадательная Анна Ивановна что ни день приводила к себе обогреться влачившихся по обледенелым мосткам бездомных, особенно пронзивших ее сердце.
В кухню заходили, стуча одеревенелой обувью, и рассаживались по лавкам и на полу ссутуленные, заиндевевшие мужики, укутанные в тряпье, с обмороженными лицами и окоченевшими пальцами; бабы с детьми, смахивавшими на маленьких покойников: потухшие, неподвижные глаза, обтянутые прозрачной кожей худенькие лица... Иногда их набиралось шесть-восемь человек, и они загромождали тесную кухню. Темная, бесформенная куча, навалившаяся на чистенький домик с еще не угасшим, греющим очагом. Глыбы горя и обреченности...
Они оттаивали понемногу. Но и согреваясь, оставались точно придавленными жерновом. Разве кто вдруг отчаянно, непоправимо закашляет. В кухне распространялся сильный запах заношенной, грязной одежды, йисело тягостное молчание. Александра Ивановна всех поила кипятком. Часто не выдерживала – совала ребенку ломтик сберегаемого на ужин хлеба. И с тревогой поглядывала на стрелки ходиков.
Но и Семен Иванович оказывался в таких обстоятельствах милостивцем. Он проходил через кухню, еще более хмурый и молчаливый, чем обычно, а рукой делал неопределенный жест – сидите, мол – и затворял за собой дверь в горницу.
Было мучительно смотреть, как грузно поднимаются с места, нахлобучивают шапки и уходят друг за другом в морозную тьму эти отверженные. И оставить их тут нельзя, и страшно думать о предстоящих скитаниях.
– Спаси тебя Бог! – хрипло выговаривал на прощание кто-нибудь из гостей, кланяясь Александре Ивановне и крестясь на угол с образами.
И немудрено, что мы с братом сидели за чашкой остывающего чая молча, не в силах приняться за еду – Всякий кусок корил совесть, – подавленные и оглушенные беззвучным ходом отлаженной государственной машины, планомерно и бездушно обрекшей на смерть и уничтожение неисчислимые тысячи наших земляков... И еще мы думали, что не должен быть забыт подвиг милосердия таких безвестных и немощных маленьких людей, как Александра Ивановна, пытавшихся помочь и спасти, когда и самим было впору искать путей спасения!.. И если единицам из этих толп обреченных крестьян или их детям удалось выжить, то спасителями их были как раз рядовые горожане, еще помнившие о христианских добродетелях... И трезво заключали, что если уж так расправляются с мужиками, то нам-то чего ждать?
– В один из дней я повел брата к художнику, с которым познакомился в очереди у окошка комендатуры. Привлекли мое внимание его скромность, очевидная доброжелательность, серьезность вдумчивого взгляда. Был он мал и по-птичьи легок, с типичными чертами южанина и темными, чуть навыкате глазами. Поношенное пальто сидело на нем мешковато.
Жил художник в кое-как отапливаемой мансарде двухэтажного дома, перебивался случайными заказами – то портрет напишет, то театральные декорации подмалюет. Души в эти работы он не вкладывал. Преподавать рисование ему было запрещено. По счастью, поступали посылки из Армении – у семьи сохранился виноградник, – так что жил он, на ссыльные мерки, сносно.
Мой знакомец бывал рад гостям, вторгавшимся в его одиночество. По глухому, пыльному чердаку вокруг его светелки бегали одни крысы, и мы могли разговаривать без опаски. И однажды, заперев дверь на крючок, он отыскал в дальнем углу заставленный всяким хламом холст и выставил его к свету против окошка... Вот эту картину я и хотел показать Всеволоду.
Имя художника – очень распространенное, армянское – я забыл начисто. А вот полотно его и сейчас стоит перед глазами.
...В ровном безжизненном свете простерся пустой, слегка всхолмленный луг. По нему ползут, крадутся, возникают из-за каждой неровности земли неуклюжие мохнатые существа с остроконечной головой, сросшейся с туловищем. Они похожи на толстых бесхвостых крыс, поднявшихся на задние лапы. Ни рта, ни ушей. Глаза, вернее, глазницы – маленькие, круглые, ярко-желтые. Эти порождения тяжелого кошмара словно выбираются из подземных нор. В левой части картины, на заднем плане, – пробившийся сверху сильный свет. Он падает на венчающую крутую скалу мраморную террасу с балюстрадой и колоннами. Там пируют прекрасные, светлые люди в античных одеждах. Однако художником изображен момент смятения, начавшейся паники: на скалу неотвратимо взбираются, пролезают между балясинами, высовываются из-за колонн те же темные, мохнатые чудища. Несколько их уже бросилось на пирующих, хватают, душат, терзают. От них бегут, прячутся. Молодая обнаженная женщина бросилась со скалы в пропасть... Спасения нет.
По всему видно, что мастер долго сидел над композицией, уравновесил детали, тщательно ее обдумал. Жутью веет от темных безмолвных тварей, хотя у них нет ни клыков, ни когтей – обычных атрибутов жестокости и кровожадности. Художник изобразил немые, глухие существа, неспособные слышать стоны, видеть красоту... Аллегория не нуждалась в пояснениях,. Кто не увидел бы в ней гибель светлых начал жизни? Наступление владычества темных сил? И до непосвященного дошло бы мрачное исступление полотна, а Всеволод разбирался в живописи.
– Да это ссыльный Босх... У того – средневековый мистический ужас перед греховной сутью человека; тут – ощущение наступившего разгула зла. Оно выбралось на простор, торжествует... Вот доберутся до последних очагов света, разума, красоты – и запируют... в потемках. А там и друг друга станут пожирать. Этот холст – зеркало эпохи. Помнишь, у Гоголя? "Скучно на этом свете, господа"... Что сказал бы он теперь, в нашей-то ночи?... "Страшно на этом свете"...
Нам было еще не по возрасту поддаваться мрачным предчувствиям, и все-таки день, когда я провожал Всеволода, был тяжелым: не в последний ли раз видимся? Я уже на стезе, сулящей беды; иссякла и инерция, дававшая брату отсрочки. И мы молчали, перекидываясь незначащими словами: "Не забудь бритву...", "Письма в книге...", "Передай привет..."
Крепко, крепко обнялись на прощание.,. Храни тебя ангел Господень!
...Он присылал за мной кого-нибудь из своего окружения, обычно милую пожилую массажистку, целиком ушедшую в заботы о церковнослужителях. Я шел в городскую клинику, и санитар из приемной провожал меня к нему в хирургическое отделение.
Он выглядывал из-за двери операционной – с опущенной на бороду маской, в халате и белой шапочке – и просил обождать. A потом двери распахивались перед профессором, и он появлялся – высокий, величественный, в рясе до пят и монашеской темной скуфье. На тяжелой цепи висела Старинная панагия. Я спешил подойти под благословение, и преосвященный Лука широко и неторопливо меня крестил. Потом мы троекратно лобызались. Он поворачивался к лаборантам й .сестрам, толпившимся Е дверях, и отпускал их легким кивком и общим крестным знамением.
Известнейший хирург профессор Войно-Ясенецкий, он же епископ Самаркандский Лука, приучил работавших с ним к молитвам, без которых не приступал к операциям, и к священникам, которых по просьбе больных приводил в палаты для исповеди или причастия. Так что православные обычаи и обрядность в стенах этой советской больницы принимались как должное. Искусство, прославившее хирурга, служило надежным заслоном: всесильное ведомство следило, чтобы преосвященного не утесняли. Пусть себе тешится крестами да поклонами, бормочет молитвы, лишь бы, когда припечет, был под рукой – хирург-волшебник.
В городе не осталось ни одной церкви. Был взорван собор. На богослужения приходилось идти далеко за город, в кладбищенскую церковку, вот преосвященный и брал меня иногда с собой. Служить ему было запрещено, и на службах он присутствовал наравне с прочими мирянами. Даже никогда не заходил в алтарь, а стоял в глубине церкви, налево от входа с паперти.
– Мне-то ничего не сделают, даже не скажут, если я и постою у престола или служить вздумаю, – говорил владыка. – А вот настоятелю, церковному совету достанется: расправятся, чтобы другим неповадно было. Меня терпят, но смотрят зорко – не возьмет ли кто с меня пример? И горе обличенному! А мне каково? Знать, что служишь привадой охотнику? Я окружен агентами. Вот и рад, когда ко мне приходят, и страшусь. Не за себя, конечно...
Тогда еще свежи были мои впечатления от двухкратного пребывания на Соловках. О встреченных там епископах и священниках владыка Лука расспрашивал с пристрастием.
– Говорите, "Столп и утверждение истин"? Уж не отец ли это Павел?.. Владыка спрашивал о Павле Флоренском, начавшем в те годы свой крестный путь.
– Если это он, то вам повезло. Общение с ним – веха всей жизни. Поверьте, биографию, всякое слово отца Павла будут воспроизводить по крупинкам... И у потомков он займет место наравне с наиболее чтимыми наставниками в вере. Не забудутся и его математические труды. Это человек, отмеченный Божьим перстом.
...В сквере у подножия соловецких соборов собирались в свободный час и погожее время обитатели соседних рот, более всего сторожевой, где было одно заключенное духовенство. Сиживал там и я с отцом Михаилом Митроцким. И вот к нему-то однажды подошел человек в летней светлой рясе и монашеском поясе, с небольшой темной бородкой в в очках.
У подошедшего была в руках книга "Столп и утверждение истины". О ней и зашел у них разговор с отцом Михаилом. Вернее, продолжился. Насколько я уловил, они обсуждали доступность изложения для рядового читателя. В священнике Митроцком говорил политический деятель, озабоченный земным устройством церкви, ее положением в государстве: книга должна наставлять верующих, ободрять и во времена гонений вооружать для противостояния.
Был ли виденный мною иеромонах отцом Павлом Флоренским, ненадолго к нам на остров при лагерных бестолковых перебросках заброшенным – до сих пор не знаю! Но портретное сходство несомненно.
Кладбищенская церковь на окраине Архангельска всегда полна. Молящиеся в большинстве те же измученные, придавленные безысходностью, разоренные крестьяне, что и на городских улицах. Самые отчаявшиеся лепятся к паперти, хотя на кого было рассчитывать? Попросту паперть храма остается по традиции местом, где подается помощь. Вот и простаивают тут, даже не взглядывая на проходящих. Но у владыки всегда припасен кулек с едой. Раздать ее он поручает монашке, прислуживающей в храме.
И как ни убога была эта старенькая церквушка с облезлыми главками и закопченными сводами, она, как Онуфриевская церковь на Соловках, оставалась символом, маяком, возвышающимся над жалкой, бесправной жизнью. Светит, несмотря ни на что... И я вот, иду открыто по улице бок о бок с князем церкви. Пусть всвер-ливаются в нас острые прищуры глаз, строчатся доносы ив этом лилипутском вызове кодексу советского правильного человека есть несомненная крупица утверждения, способная стать кому-то примером, кому-то ободрением...
– Вы, оказывается, клерикал, клерикал... – тоненько давится смехом Степан Аркадьевич, пряча бегающие глазки и шутливым тоном прикрывая настороженное ожидание ответа. Мы на днях разминулись с ним на улице: я возвращался с Войно-Ясенецким с погоста – Сыромятников шел по противоположному тротуару с завхозом института, ссыльным пожилым евреем из Гомеля. Я заметил жест, каким тот указал на нас своему принципалу.
Минута колебания, и:
– Познакомитесь, как я, с язвой желудка, так будете льнуть к медикусам поискуснее, – парирую я, не отводя от него пристального взгляда. Не дам ему залезть в душу, коснуться заветного.
Я отдаю ему очередное письмо к брату и желаю благополучной дороги – с некоторых пор сей муж загодя уведомляет меня о своих командировках в Москву,
В самом покойном кресле, возле натопленной голландки, у накрытого чайного стола сидит почтенный по летам и почетный по званию гость мой, контр-адмирал Карцев – некогда боевой моряк, потом многолетний директор Морского корпуса. В другом кресле, подальше от ласкового кафеля, – дядя Алеша, благодаря которому такие "гостьбы", как говорят архангелогородцы, устраиваются нами по воскресеньям. Мы подолгу сидим у самовара, расходимся под вечер, думаем, что вот – завелась у нас зыбкая традиция.
Началось с того, что дядя сводил меня к старому моряку, жившему у соломбальского пильщика в отгороженном переборкой закутке. Потом встречаться стали у меня.
В отношениях Данилова с Карцевым проступало различие в чинах – и вообще-то подтянутый, дядя Алеша в обращении к адмиралу слегка подчеркивал свою внимательность, – но более всего проглядывала в них тесная связь товарищей по оружию. Все офицеры императорского российского флота, знавшие друг друга если не лично, то по именам, были – традициями и воспоминанием спаяны в единое братство.
...В Петербурге по воскресеньям у нас собиралась молодежь – разные двоюродные и троюродные, их друзья и однокашники из кадетских и Морского корпусов, из юнкерских училищ. Гардемарины рассказывали были и небылицы про Лонгобарда – своего начальника Карцева, обладателя знаменитой длинной бороды клином, называемой в просторечии козлиной...
Само собой, адмирал знал всех прошлых и нынешних Лазаревых, и меня не сразу, но признал. Пришлось для этого воскрешать уже неправдоподобную мою петербургскую жизнь.
...На званых обедах у отца нашего с Всеволодом школьного друга Олега, сенатора Алексея Николаевича Харузина, неизменно присутствовал адмирал Григорович, морской министр, и его зять контр-адмирал Карцев. В конце стола скромно сидели и мы с Всеволодом, еще в матросках и коротких штанишках. При наступавших паузах в общих разговорах взрослые снисходили до нас.
– В самом деле, что же это их не отдали в Морской корпус? Как-никак правнуки Михаила Петровича Лазарева... это, знаете, даже в некотором роде обязывает, – очень значительно изрекал Григорович, поглядывая на нас откуда-то сверху – он был громадного роста – из гущины сверкающих эполет.
– Они с моим сыном в Тенишевском училище, – несколько нараспев и томно заступалась за нас с другого конца стола хозяйка Наталья Васильевна, урожденная фон дер Ховен и потому державшаяся в высшей степени аристократично. – Там прекрасные педагоги...
– Да, но служба на флоте... И они так друг на друга похожи... Было бы, знаете ли, очень эффектно – в морских мундирах, оба вместе на смотрах или караулах во дворце...
Донятые затянувшимся вниманием, мы смущенно лепечем, что оба носим очки и не годимся в морскую службу.
– А они, вероятно, дальтоники, – догадывается Лонгобард. – Это когда цвета путают... Я вот сейчас проверю: скажи-ка ты, – указывает он на Всеволода, – какого это цвета? – и подносит белую пухлую руку к орденской ленте.
– Да нет, адмирал, они близоруки, вдаль плохо видят...
Еле живыми, взмокшими от смущения оставляли нас эти непривычные втягивания в разговоры взрослых за столом: тогдашнее воспитание предписывало сидеть чинно и немо. ,
...Говоря о своих питомцах, старый адмирал не удерживается от слез. Мы по крохам перебираем с ним корпусные истории, вспоминаем имена. Однако это вскоре становится тягостным: большинство бывших гардемаринов сгинули невесть где в смуте, длинны списки расстрелянных... Тут в разговор вступает дядя Алеша и переходит на неиссякаемую тему: моряки погружаются в разбор операций русско-японской войны.
Примерно в те годы вышла книга Новикова-Прибоя "Цусима". Каждый абзац ее старые моряки, досконально знавшие все подробности настоящей, не книжной Цусимы, обсуждали подолгу. Рассказывалось в книге об их сослуживцах, друзьях, с которыми стояли на палубах одних и тех же кораблей. И они придирчиво сверяли свои оценки с характеристиками бывшего баталера. И отдавали ему должное. Описывал он верно и честно, но видел все, как заключили оба бывших штаб-офицера, с "нижней палубы". В их устах это означало "узко", с предвзятых позиций.
Они знали все, о чем так беспощадно поведал Новиков: просчеты и ошибки русского морского командования, трусливость и нераспорядительность отдельных лиц, нарушения присяги... Когда-то это внушило и им, потомственным слугам престола, сомнение в способности царского правительства управлять Россией. И им мерещились какие-то конституционные перемены, несшие избавление от всесилия бездарных великих князей... Да мало ли что пришло в голову и открылось глазам кадровых военных, потрясенных бесславным поражением русского оружия!
Уют и покой тихой комнаты, воспоминания, переносившие в перечеркнутое вчера, оживляли моих гостей. И минута, когда надо было подниматься и уходить, всегда отмечалась резким спадом настроения. Мы возвращались в свои ссыльные будни. Становились тем, чем были в действительности: вполне бесправными, не знающими, что с нами произойдет в следующие мгновения, приученными, но не привыкшими к мысли о возможности пасть жертвой внезапной расправы. Диктатура и террор караулили нас неусыпно, и мы об этом никогда не забывали. Вот разве так, погрузившись в умершее...
Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?
x x x
...Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935 год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед – будто нам дано своим будущим распоряжаться! – я все же строил планы. Еще не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что "есть еще порох в пороховницах" и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не пропащими были "годы странствий": сколько легло на душу впечатлений, помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было встречено людей – и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером, бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить их.
В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне. Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.
С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту. В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной – тем удивительнее было внимание его ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал "вхождения в долю" по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в гражданскую войну. И сам он – "Только, ради Бога, это между нами!" – бывший преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был директором муж моей тетки генерал Рудановский... Были тут глубоко затаенная трагедия и нужда вечно носить маску.
Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство. Лебедев... Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми жесткими усиками на сухом, морщинистом лиице. А за ним – другие. Еще... еще... Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не всегда значительные и иеизвестно почему запечатлевшиеся... И все же эти клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое...
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя – так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается – Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного – нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:
– Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев... Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка – все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку – сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь – сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
– Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и, сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего – матросом на судно... А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...