355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Волков » Погружение во тьму » Текст книги (страница 11)
Погружение во тьму
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:49

Текст книги "Погружение во тьму"


Автор книги: Олег Волков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)

Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой, оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.

Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в Кемьперпункте – спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных речей, – никто из тысяч лиц, перевиденных за месяц с лишним, что я там пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час поговорить с ним задушевно.

Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был "раскулачен" и заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге – будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе – исконную и высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить – после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело – вручает всем пайку в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками десятиграммовыми довесками...

Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было подсечено под корень. Может быть, навсегда.

На Соловках оказалось еще более многолюдно, чем на кемьской пересылке. Пароход "Глеб Бокий" курсировал между Кемью и островом безостановочно. Соловецкое начальство теряло голову: куда распределить и как разместить пополнения? Битком набитое зэками судно пришвартовывалось к пристани, еще не освобожденной от предыдущей партии. Подхваченный людским потоком, я после темного, душного трюма оказался сначала в густой толпе ожидавших на берегу. После бесконечного стояния был включен в очередную толпу, едва не на рысях отправленную (гнали в шею!) в кремль, в тринадцатую роту.

Тщетно всматривался я в лица, прислушивался к разговорам, опасливо приступал с расспросами к местным зэкам. Ни одного знакомого лица, ни одной созвучной интонации, ни одного "как же, знаю!" в ответ на называемые мною имена. Кое-кто от меня шарахается, подозрительно озираясь. Все вокруг чужие и чуждые.

Мы, вновь привезенные, отличаемся от местных зэков. Все соловчане обряжены в одинаковые стеганки и ватники, на голове – суконные бесформенные треухи. Разница лишь в степени заношенности. И все острижены под машинку, безбородые, с отросшей на подбородке щетиной. Но более этих внешних признаков впечатление однородной безликости создает общее всем лицам выражение угрюмой сосредоточенности, неподвижность черт, словно каждый погружен в какие-то тягучие, серые, однообразные раздумья...

Изредка за внешним грязновато-грубым обличием смутно угадываются следы интеллигентности и воспитания, какая-то еле уловимая сдержанность манер. Но в глазах – такое желание остаться спрятанным, что останавливаешься на полуслове. И жгут мучительно-тревожные вопросы: где Осоргин? Отец Михаил? Почему с фельдшерами не приходит Фельдман? Почему никто не спешит повидаться со старым соловчанином, вернувшимся с новым сроком? – а задать их боишься.

Шли чадные дни. Я ютился на краю грязных трехъярусных нар, убого торчащих под величественными соборными сводами, шалел от бестолковой гонки на устраиваемых то и дело авралах, притерпливался к безнаказанной наглости уголовников, старался как-то не потерять себя. Утвердиться на линии поведения, какая бы, насколько можно, ограждала от засасывающего и растлевающего воздействиия условий, толкавших на отказ от привычных понятий, норм. Лагерная обстановка диктовала: чтобы уцелеть и выжить, сделайся людоедом, умей столкнуть слабого, подкупить сильного, подладиться к блатному миру. Но как быть, если все существо твое противится? Восстает против матерщины, цинизма отношений, подлости и насилия?..

То, что меня обобрали на этапе, теперь послужило ко благу. Блатари рыскали и шарили по нарам, отнимая на глазах у дневального и дежурных все, что только удавалось обнаружить в мешках и баулах у "контры". Защиты не было: добыча – барахло и съестное – шла в некий общий котел, участниками которого были начальственная мелюзга, дневальные, за ними – заслуженные уголовники. Шакальей стае, совершавшей набеги, доставались крохи. Нередко было увидеть добротную шубу или славно сшитые сапоги, отнятые у соседа по нарам, на дежурном по лагпункту и, конечно же, на каптере, владевшем самой ценной обменной единицей – пайкой.

Поднимали нас до рассвета. Тут же, как в тюрьме, кормили поднесенной в ушатах баландой, еще в темноте выстраивали на площади перед соборами, по счету передавали нарядчикам и под конвоем гнали куда-нибудь за монастырскую ограду. Иногда я попадал на кирпичный завод, где целый день таскал с напарником носилки с глиной или формованными кирпичами; чаще оказывался на обширном дровяном дворе, где должен был вдвоем с товарищем наготовить из долготья сколько-то швырковых дров – напилить, наколоть и сложить в штабель; иногда на пристани таскали грузы. И все – под неусыпным надзором: отлучки или общение с местными зэками исключались. Их я видел только издали.

Однажды лесной склад обходила комиссия. Распоряжался высокий человек в очках, одетый по-арестантски в бушлат, но чистый и аккуратный. Я сразу угадал по облику не только интеллигента, но и "бывшего". Случалось, мельком видел лица, выправка и манера держаться которых выдавала прежних военных. Но то были единицы – общую массу составляли крестьяне, большей частью пожилые. И всюду – густо всякого ворья; немало было народу трудно определимой категории – что-то обезличенное, стертое лагерем.

Приближалась зима. Мы возвращались с работы промокшими и озябшими. Спать приходилось в непросохшей одежде; разношенная казенная обувь знаменитые соловецкие "коты", скроенные из старых брезентовых рукавов и шин, – не спасала от грязи и талого снега, а месить их доставалось целый день. И в роте, где нас было несколько тысяч, становилось все больше лихорадящих, бредящих, горячечных.

Очень скоро узналось, что заболевают не воспалением легких и простудой, а валит людей с ног исконный спутник нищеты, скученности и грязи – сыпной тиф. Завезенный с материка, он быстро распространился: веемы подолгу не бывали в бане, забыли про чистое белье и, конечно, обовшивели.

Между тем в эти последние дни перед закрытием навигации с материка засылали новые и новые партии заключенных. Остров обратился в серый, смрадный, кишащий бедлам.

Нечего говорить, что к борьбе с эпидемией Соловки никак не были подготовлены. Сыпняк косил зэков невозбранно. Растерянное начальство прибегало к непродуманным, торопливым мерам, подсказанным более опытом тюремщиков, нежели знаниями. Нас запирали в помещении, никуда не выпускали но на нарах продолжали бредить и умирать. Изоляция не удавалась: приходилось выпускать в общие уборные, столовую, за хлебом... И объявленный накануне строгий карантин на следующий день отменялся: нас сортировали заново, перетасовывали, куда-то кого-то отправляли. Потом у входа снова устанавливался пост, не выпускавший одних, разрешавший (по блату!) отлучки другим, и смертность все росла и росла. Кстати сказать, в этот период мы вовсе не видели начальства. Напуганное заразой, оно пряталось от зэков и вырабатывало непоследовательные меры для собственной безопасности.

В один из предзимних дней я вместе с большой партией был наряжен на рытье могил. Несколько дней подряд мы копали у южной стены монастыря огромные ямы и еще не закончили работы, когда туда стали сбрасывать трупы, привезенные на дрогах во вместительных ларях-гробах. Один из возчиков, с которым я поделился щепотью махорки, указал мне на возвышавшуюся невдалеке, под самой оградой, порядочную земляную насыпь: под ней – останки заключенных, убитых здесь в октябре двадцать девятого года...

Так впервые я услышал подтверждение смутным слухам о массовых расстрелах на Соловках. О них просочились сведения за границу, догадывались по внезапно оборвавшейся переписке родные и близкие погибших. Но широко по стране не знали. А если бы и знали, эта расправа, при всей ее бесчеловечности, не могла в те годы произвести особого впечатления: казни шли повсеместно, газетные сообщения "приговор приведен в исполнение" успели примелькаться...

Это известие меня потрясло. Было страшно узнать, что нет более Георгия, наших общих друзей – всех, кого я надеялся здесь встретить. А как я торопился сюда, как обрадовался, когда меня выкликнули в Кеми на соловецкий этап...

От меня в трех шагах рыхло лежали поросшие травой комья земли – на этом месте палачи-добровольцы сталкивали застреленных в наспех вырытую траншею, неистовствовали, добивали раненых. Надо мною наглухо сомкнулась глухая беспросветная соловецкая ночь. Lasciate omnia speranza [Оставь всякую надежду (итал.)].

Лишь спустя много лет я узнал достоверные подробности гибели Осоргина, Сиверса, других знакомых, сотен соловецких узников. Тогда же мне только открылось, почему я не вижу никого из прежних товарищей по заключению. Все они, как писал Тургенев, "умерли, умерли". Нет. Не умерли – а убиты, казнены. Истреблены.

...Настал день, когда меня с утреннего развода не погнали на "общие", а отослали обратно в роту дожидаться "особого распоряжения". Это означало какую-то перемену и, разумеется, встревожило. Хотя, казалось бы, чего опасаться на том дне, куда швырнула меня судьба? Могло ли что быть безысходнее и мрачнее этой чреды дней взаперти? В гулком провале полутемного каменного колодца, с кишащей толпой голодных, грязных, пришибленных людей, поневоле враждебных друг другу? Каждый в каждом видел источник заразы и смерти, от которого хотелось быть за тридевять земель, а обстановка заставляла спать вповалку. Здоровые подкарауливали бредящих и умирающих, чтобы воспользоваться пайкой, ухватить обувь, теплые штаны, засаленную подушку.

На этот раз санобработку делали отнюдь не формально. Мне, как выяснилось, предстояло бывать в местах обитания начальства и вступать с ним в контакт. Поэтому мыли, стригли и прожаривали мои пожитки на совесть. Остриженный кругом под ноль, я был впущен в баню с порядочной банкой дезинфицирующего снадобья, с мылом и разрешением не торопиться. А баня-то еще монашеская! Просторная, с медными щедрыми кранами, полатями и особенно легким духом под низкими каменными сводами...

Затем я обрядился в новенькое белье с тесемками, брюки и гимнастерку, телогрейку – все хоть не первого срока, но выстиранное, прокаленное в сушилках. Из своего мне оставили только обувь. В таком облагороженном виде я был сдан на руки дневальному общежития лагерных "придурков" [Так лагерные работяги называли конторских служащих. (Прим. авт.)], к коим мне посчастливилось быть причисленным. В этом примыкавшем к прежнему Рухлядному корпусе с кельями были помещены работники Управления, уже, правда, не столь просторно, как в прошлое мое сидение: место монашеских деревянных диванов заступили узенькие топчаны на козлах, оставлявшие несколько проходов, едва достаточных, чтобы кое-как пробираться боком. Мой топчан, по счету одиннадцатый, был приткнут под вешалкой, у двери, без доступа сбоку. Зато были тощий тюфяк с перетертой соломой и суконное серое одеяло, созданное как бы специально для арестантов.

Удача! Меня произвели в счетоводы лесного отдела. Решение укрепить мною бухгалтерский аппарат лагеря вызывалось отнюдь не преувеличенной оценкой моей квалификации в этой области, а видами одного из начальников на использование меня в качестве репетитора немецкого языка для его двух чад-школьников. Всеохватывающие сведения из личного дела открыли ему мою квалификацию переводчика.

Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое, отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения. Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне – покидать своего места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для этого расстеленной тряпке – прямо от двери холодных сеней, где я оставлял шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за грубого ее окрика – чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не отнимай добавочное блюдо! – резко предложил обращаться ко мне на "вы" и не вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.

Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика, она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за "грубость и угрозы". Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства, кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало Басманова – того самого высокого, обратившего на себя мое внимание человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.

Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской академии, а по происхождению – из старинного рода, числившего среди своих предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его привезли на Соловки – примерно за год до меня – с десятилетним сроком. Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так, чтобы "невинность соблюсти", то есть, как предписывалось, держать на физических работах, и "капитал приобрести" – подобрать занятие, избавляющее от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, "лошадиной" категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю звероферму. Там я хоть и не "кантовался" за конторским столом, но выполнял работу не тяжелую – кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на утепленном чердаке одного из домиков фермы, где было тихо, просторно и чисто. Жил я с двумя "куркулями", крестьянами из-под Гуляй-Поля, махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили они за советскими "овечками", как величали порученных их попечениям ондатр, тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом, растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как благополучное, дарованное свыше спокойное время.

Тут следует пояснить, что за истекшие с первого моего освобождения из лагеря (в 1929 г.) два с лишним года произошли крутые перемены: уголовники и бытовики были объявлены социально близкими, пятьдесят восьмая – социально опасной, лишена доверия, обвинена во всех грехах периода произвола и обречена находиться только на физических работах. Такая схема в чистом виде была, естественно, неприложима: воры и преступники не отказывались называться социально близкими, но работать решительно не хотели. Да и не умели. И того более: не хотели отказываться от своего ремесла. Каптерки, кассы, склады, мастерские надо было ограждать от них, как от чумы. И приходилось волей-неволей вновь усаживать контриков в канцелярии и столовые, на склады, назначать главбухами и заведующими вопреки категорической инструкции. Блатарей пробовали ставить дневальными, зачисляли во внутреннюю охрану, но участившиеся грабежи вынудили и от этого способа поощрения и использования близких элементов отказаться: в первую очередь обворовывались квартиры, магазины и склады вольнонаемных. В этой обстановке начальство чутко реагировало на доносы: любому урке было достаточно пожаловаться на "врага", "издевающегося" над соцблизким трудягой, на доктора, отказавшего в освобождении, – и делу давали ход. И нередко с трагическим финалом. Этим начальство, вероятно, предупреждало возможные последствия обвинений в потворствовании контре и притеснении родных бы-товичков. Вдобавок оно отечески мирволило шалостям своих подопечных – пусть себе ребятушки погуляют, развлекутся: тут выхватят посылку у нераскаявшегося "бывшего", там изобьют каптера, выдавшего прогульщику штрафную пайку, взломают вещсклад с отобранной у зэков одеждой...

Звероферма находилась на лесистом островке, затерявшемся среди бесчисленных бухточек и мысков, изрезавших извилистый берег глубокой Муксалмской губы. Не было тут ни колючей проволоки, ни охранников – мирная тихая заимка с людьми, дробящими и нарезающими корм всяким зверушкам, убирающими вольеры, таскающими дрова к печам. Сельские будни, уводящие за тысячу верст от ненавистничества и напряжения лагерной жизни... Нас от нее отгораживал пролив, через который переправлялись на лодке: мы, немногочисленные рабочие-звероводы, наряжались гребцами и грузчиками. Наши подопечные пожирали порядочно кормов, так что доставалось грузить и плавить мешки с крупами, овощи и даже всякие деликатесы вроде меда, кураги, орехов, свежего мяса и рыбы, предназначенных соболям. Да простят мне задним числом драгоценные питомцы чекистской зверофермы! Мы не удерживались от соблазна и нескудно разнообразили и совершенствовали свой арестантский стол за их счет, полагая, что лишь восстанавливаем попранную справедливость: снабженцы охотно включали в рацион соболей кур и сухофрукты, отпускали отличную говядину для черно-бурых лис и песцов, тогда как наш сухой паек составляли, помимо основы основ – хлебной пайки в полтора фунта (норма работяги в тот период), перловая; крупа, соленая вонючая рыба, квашеная многолетняя: капуста и сколько-то граммов прогорклого растительного масла да несколько щепотей сахару.

Я распоряжался свежима корнеплодами и кочнами капусты, махновцы имели доступ к мясу, соболятники выделяли нам урюк, рис, мед взамен на наши весомые приношения. Была на нашем островке баня, так что мы были ограждены от трех основных бед, лагерника, если не считать начальства: скученности, грязи и недоедания. С мыслью о зыбкости арестантского благополучия, донельзя хрупкого, способного в любую минуту оборваться, с этой мыслью мы – как притерпливаете" человек к любой невзгоде – сжились. Умели отрешиться от сознания всечасно висящей над нами возможности быть схваченным, брошенным по чьему-нибудь навету в шизо – штрафной изолятор, – истерзанному на допросах, обвиненному в преступных замыслах, заслуживающих "вышки"...

В отдельном коттедже жил наш единственный начальник – заведующий фермой Лев Григорьевич Кап-лан. Заключенный, ои носил полувоенную форму и был, судя по всему, на особом положении – вероятно, благодаря заслугам перед партией или занимаемому на воле высокому посту. Был он корректным, очень замкнутым., в меру требовательным, распоряжения его – дельными, иснолнимым-и и касались только работы. В нашу жизнь Каплан вовсе не вмешивался, хотя был проницательным и знал обо всем, что делалось на ферме. Нечего говорить, что мы зубами держались за свою работу и ухаживали за зверьками не за страх, а за совесть.

И наезжавшим частенько комиссиям – ветеринарным и начальству – не к чему было придраться.

Приходилось, само собой, ловчить и комбинировать. Особенно мне с квелыми моими кроликами-шиншиллами, плохо переносящими сырой и холодный соловецкий климат. В иные месяцы свирепствовал кокцидиоз – кроличий инфекционный насморк, – и маленькие крольчата гибли целыми пометами. Я научился благоразумно подправлять отчетность – в графе "котные матки" проставлял менее половины ожидавших потомства крольчих. Таким образом, падеж удавалось скрыть.

Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и песцами с лисами.

Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя оставалось вне сферы внимания начальства – в крольчатник оно при посещении фермы никогда почти не заглядывало.

По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик, вели там беседы на родной "мове", иногда вполголоса пели свои хохлацкие песни особенно "Реве тай стогне Днипр широкий", трогавшую их до слез. А я зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой "письменностью": переводил на французский Тютчева, составлял на память антологию любимых стихов. Словом, коротал время: книг не было.

И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я, пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к нему заходить, порыться в его книгах... Мельком упомянул о своем филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных – и ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя на крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.

Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал, словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной сряды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.

Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что откровенным быть не следует. Не из-за осторожности – порядочность Каплана не внушала сомнения, – но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.

Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины XIX века.

Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного – в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать... Чехова.

– Все на самом законном уровне... На всех книгах, как на наших письмах, штамп "проверено цензурой", – усмехнулся вернувшийся Каплан. – Они полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне – скорее всего непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но формальность соблюдена... Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть удивленно.

Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на родину после свержения "душившего" ее самодержавия. Рос и учился в Англии, где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик, остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего "Аркоса" ["Аркос" – англо-русская торговая фирма]. Сын, бредивший революциями, ринулся в Россию – помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве, где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверо-фермы в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и одиозность фамилии – пусть было исчерпывающе доказано отсутствие какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, – всего этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего революционера-волонтера... Правда, на первых порах – вероятно, из-за надобности в его отце предоставив ему несколько смягченный режим. Власть изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в лагере и увезен со спецконвоем в Москву...

В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически появлялся молодой человек – тип вечного студента, – заросший и неряшливо одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей, забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.

Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя, особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович, революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих единомышленников.

За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика – прежнего эсера или бундовца к своей бывшей родине.

Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной, скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный, безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом жилье. Мои родители видели в этом естественное следствие претерпленных гонений; я осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.

Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь – но не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой. И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык – предмет многолетних занятий Каплана. Тут появлялась его великолепная эрудиция. Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен наглухо.

Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние встречи – развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять ими – обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот человек, видимо, знал многое о многих.

...С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль – по замерзшему заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям, ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая изморозь, оседающая на холодных валунах... Каторга стерла призрак святой обители.

Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я научился различать под ней культуру, воспитание, нравственную высоту. Встречались люди истинно замечательные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю