355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Сидельников » Пора летних каникул » Текст книги (страница 3)
Пора летних каникул
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:28

Текст книги "Пора летних каникул"


Автор книги: Олег Сидельников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Какая чушь лезет в голову. Жениться! Это оттого, что я немного пьяный... Чудесный день. Семнадцать лет, и мне сегодня вручили аттестат об окончании десятилетки. Здоровенный такой лист бумаги, похожий на ватманскую, но только с блеском, а на ней разные золотые гербы, золотой кант и всякие там печати. Как икона... Нет, не то. Он чем-то напоминает мне бабушкин самовар с медалями – такой же солидный и блестящий. ,. Подумать только, что в прошлом году я хотел застрелиться из-за Лары Кузиной! В Ростове. Не было пистолета. А вешаться, топиться или под трамвай – глупо. Теперь-то я понимаю, что и стреляться из-за Лары тоже глупо. Я ж ее не люблю. Я это понял, когда из-за нее отстал от поезда Эривань – Москва. Он идет через Ростов, и папа взял билеты. Поезд должен был стоять сорок пять минут. Но он опаздывал, а я не знал об этом. Он стоял на втором пути, а я и об этом забыл. Мы с Ларой сидели в огромном шумном зале, несли всякую околесицу: «Я тебя никогда не забуду. А ты?» И наоборот.

Три месяца учились вместе – ни слова. Лишь за день до отъезда я отважился прийти к ней домой – возвратить «Швейка». Мать Лары – хорошая такая тетка!– угощала меня варениками с вишней. А отец мне не понравился, хоть и крупная военная шишка. Только и знал, что спрашивал: «Ну что, браток, скоро в армию, а? Гречневую кашу любишь?»– и смеялся.

Хотелось объяснить ему, что, когда я кончу школу, мне будет семнадцать, а не семнадцать и восемь месяцев. Я поступлю в Московский театральный институт и получу отсрочку. Но я боялся сказать. Вдруг он начнет кричать и ругаться оттого, что я не хочу есть гречневую кашу.

За то, что я возвратил, не зажал «Швейка», Лара пошла меня провожать. И вот мы говорим: «Я тебя никогда не забуду...» Папа сидит в вагоне, караулит вещи, а поезд стоит – его в окно видать. За пять минут до отхода мы вышли на перрон. Тут только я сообразил, что поезд хотя стоит, но он какой-то не такой, и таблички с маршрутом у него совсем другие. Он, оказывается, недавно подошел и загородил второй путь. А мой поезд ушел, сократил из-за опоздания стоянку.

Все это мне объяснил железнодорожник в красной фуражке, а потом спросил:

– А тебя не Юрой звать?.. Хм... Все ясно. Когда сорок первый отправлялся, на подножке мягкого вагона болтался мужчина в кожаном пальто и орал не своим голосом: «Юра!.. Ю-уура!» Все ясно, идем к дежурному по вокзалу.

Но идти я не мог. У меня словно сердце остановилось. И ноги к перрону приросли. Первый раз в жизни я оказался без отца. Меня охватил такой ужас, что я за* был обо всем на свете и, кажется, даже пустил слезу.; Мне бы позвонить дяде Шуре – начальнику Ворошиловской железной дороги, ведь именно у него мы и жили в Ростове, пока папа монтировал ria «Ростсельмаше» какие-то агрегаты. Но меня повели к дежурному, и я пошел, ничего не соображая. Только слышал сбивчивые слова Лары и как-то не очень сильно ее любил.

Дежурный по вокзалу дал на следующий перегон телеграмму – успокоить моего папу. А меня зачем-то втиснули в дачный поезд и повезли в Таганрог. С Ларой я толком не попрощался не до нее было.

В дачном поезде пришел немного в себя. Купил два эскимо, съел и понял, в каком ужасном положении нахожусь. В одном пиджаке, и брюках «гольф», один, а в кармане (и зачем только я покупал эскимо!) два рубля восемьдесят копеек. И неизвестно, что мне теперь делать в Таганроге? Меня туда просто спихнули. А все из-за Лары. Дернуло ее меня провожать!

Приехали в Таганрог. Меня здесь почему-то сразу узнали, посадили в. другой поезд, о котором говорили, что он очень быстро идет,– курьерский. Правда, моего поезда он все же не догонит. Разница в четырех часах.

В купе было пусто. И это хорошо. Дело в том, что мне впервые пришлось голодать. Оставшиеся деньги я боялся тратить, хоть из ресторана буфетчики без конца таскали корзины со сдобой. Когда становилось невтерпеж, шел в уборную и пил из умывальника мутную воду.

В Харькове я, наконец, ясно понял, что Лара – обыкновенная, ничем не примечательная девочка. Курносая, с жидкими косичками.

Вышло это так. Выскочив на мозглый ноябрьский ветер, я купил желтый, с небольшую дыню, огурец, кусок хлеба и полкило ливерной колбасы – серую кишку, набитую подозрительным фаршем. Можно было бы купить и хорошей колбасы, но я решил сэкономить рубль.

Сэкономил напрасно. Рубль я этот впопыхах потерял, так как боялся опоздать на поезд. И вот, Попробовав ливерки, огурца, который вздохнул и брызнул в лицо тухлой жижей, когда я его укусил, я живо представил золотистый белужий бок, паюсную икру в голубой банке, седую от выступившей соли колбасу салями, хрустящие французские булочки!.. Все это осталось у папы. А мне приходится давиться ливеркой. За что!

Тут-то я и увидел мысленно: вздернутый носик в крупных веснушках и косицы, как у киноартистки Франчески Гааль... нет, не Гааль. Косицы как у Любовь Орловой в «Веселых ребятах».

Увидел – и понял все.

Папа встретил меня на перроне. Он. похудел, осунулся, но не ругал. Только посмеивался надо мной. Хороший у меня папа. Даже в детстве он меня пальцем не тронул. Правда, два раза он меня довольно сильно отколотил – и как раз. не за то, за что .следовало бы. Но больше уж пальцем не трогал.

Мой старик – парень что надо. И мама– дай бог каждому. И Вообще наша семья особенная. Все живут как? Как все. А мы – нет. Родили они меня поздновато. Вот в чем Вся штука. И трясутся. Если спросить о моем местожительстве – Ленинград. На Фонтанке живем, против цирка Чинизелли. Но лично я жил там. постоянно до восьми лет. А потом все больше с папой по стройкам гонял. Да и мама частенько ездила с нами. Только вот бабушка квартиру караулит.

Учителя было взъерепенились, мол, гонять мальчишку по школам антипедагогично, мол, еще гениальный Песталоцци, еще великий Ушинский предостерегали Юрку Стрельцова, меня то есть, против летания из школы в школу. Конечно же, великие педагоги не имели в виду именно меня, но менее гениальные учителя представляли все в таком свете, будто бы те толковали лишь обо мне – и никаких гвоздей.

Слава аллаху, папа – человек с головой. Ничего, рассудил он, пускай парнишка поездит. Это полезно: жизнь понюхает, характер закалит, с людьми научится сходиться.

Так он решил. А мама всегда и во всем с ним соглашается. Папа для нее авторитет, и Песталоцци перед ним слабак. Мой старик —сила, о нем даже иностранные инженеры говорили: «О-о!.. Герр Стрельсофф есть вундерспец... как это есть; по-рюсски... на ять».

Толковый парень. Но меня-то он не проведет. Я хорошо понимаю, что все его разговоры насчет закалки характера и нюханья жизни для отвода глаз. Просто он даже самому себе не хочет признаться, что здорово любит сыночка.

Как бы то ни было, а решил он толково. Поездил я по Союзу, насмотрелся и даже 'пользу извлек: в Хабаровске провалился по алгебре, но не очень-то убивался– зашел на почтамт, переправил в дневниковом табеле «двойку» на «пятерку» и внизу, прямо по печатям, собственноручно написал: «Переводится в девятый класс».

Возвратился в Ленинград – приняли в девятый, даже не пикнули. Здорово?

Конечно, это смахивает на мошенничество. Однако я рассудил здраво: переэкзаменовка огорчит папу и маму; лучше уж я самостоятельно подзубрю алгебру.

И, между прочим, честно подзубрил. Сейчас у меня в аттестате «пятерка». Настоящая. Все «пятерки» – и все настоящие. Если не считать «пятерки» по химии. Не лезет мне что-то в голову органика. Пришлось на экзамене вырвать страницу из учебника.

Вернее не я вырывал – Броня Лозовская. Со мной в классе учатся (учатся! Теперь надо говорить – учились) сестры-близнецы – Мина и Броня. Смешно, верно? И похожи —не разберешь! Друг за друга экзамены сдавали. Так вот, Броня меня и выручила.

Об этом я и вспомнил сегодня.

На выпускном вечере очень было хорошо. Речи говорили, пили трехградусное шампанское «Москва» (и потихоньку дули портвейн, и даже слегка напоили им нашего доброго Льва Ивановича, классного руководителя), танцевали вальс и линду.

Витьке Зильберглейту портвейн стукнул в голову. Витька потребовал слова. Пустил слезу и, наверное, с полчаса убеждал всех, что твердо решил никогда не покидать стен родной школы, учиться в ней, как он выразился, «до последней капли крови, всю сознательную з-з-з-ж-жизнь».

Потом толкнул речь какой-то дядя из гороно. В верхнем карманчике его пиджака торчало четыре авторучки. Дядя блестел лысиной и железными зубами, держался этаким другом детей, то и дело с чувством восклицал: «Товарищи!» Слова и предложения выскакивали из него гладенькие, подогнанные одно к одному. Когда у него кончился завод, раздались хилые, я бы даже сказал, жалостливые аплодисменты. А между тем человек этот ничего обидного не говорил. Напротив, он вдохновлял нас на трудовые дерзания, призывал учиться, учиться и еще раз учиться, доказывал, что нам песня строить и жить помогает, называл аттестат путевкой в жизнь, выражал уверенность в том, что новые кадры советской молодежи (он именно так и говорил – новые кадры советской, молодежи) с комсомольским задором и с комсомольским огоньком... и так далее.

Иссякнув, лысый немного удивился жиденьким хлопкам, сделал скорбное лицо и с этим лицом вскоре исчез. А я пошел в свой класс, посидеть за партой в последний раз. Там я и застал Броню. В классе больше никого не было, и она сидела за моей партой.

Я сел рядом. Она вздохнула, и я поцеловал ее в щеку. Сам не знаю, зачем я это сделал. Просто вспомнил, как она помогла мне сдать химию. Потом поцеловал ее в губы, и она заплакала.

Я испугался – еще пойдет жаловаться. Но она не пошла. Она поцеловала меня в лацкан пиджака и сказа–ла, что это – на всю жизнь.

И я опять испугался. А Броню словно прорвало. Оказывается, она меня любит, оказывается, я красивый и все девчонки сходят по мне с ума. Потом она долго допытывалась, точно ли я знаю, кого люблю: ее или Мину, а если ее, то почему ее, ведь Мина и она – все равно.

Это было уж слишком. С чего вдруг она взяла, что я ее люблю? Но отказываться тоже было глупо: зачем же тогда я ее поцеловал?

– Броня,– сказал я как самый последний донжуан,– я тебя люблю, и кончим на этом разговор. Поступай со мной в театральный...

Тут уж я прямо-таки оцепенел. Броня – в театральный!

– Дурак,– сказала она,– во мне сорок кило, и из них, наверно, половина – веснушки. Ты Онегин и дурак.

Мне стало стыдно, кровь прихлынула к щекам. Но надо же было как-то выкручиваться. И тогда я сказал:

– Ты ничего не смыслишь в театре. Будешь играть мальчишек и комических старух...

Броня уставила на меня круглые глаза и вдруг заревела по всем правилам, так, что на ее всхлипывания забежал в класс Глеб. Он спросил: в чем дело? И я объяснил, что Броне, как Витьке Зильберглейту, захотелось учиться в школе до гробовой доски.

Глеб сел рядом и тоже стал тосковать. А я сидел н радовался: раз она назвала меня дураком, то пусть и не поступает в театральный. Пусть себе топает на свой физмат.

Мы сидели, молчали. Вдруг Глеб спросил меня:

– Слушай, Юрка, а зачем я учился? Зачем мне знать бином Ньютона и решать задачи на тела вращения? Я что-то плохо понимаю. Калий, натрий, серебро– одновалентное добро... На что мне это? Какого черта я учил Плиния по-немецки, всякие его «Дер Ауебрух дес_Везув»? На кой ляд мне знать, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов?..

Он еще много задавал разных «зачем», а я ничего не мог ему ответить. И в самом деле, Глебу все это решительно ни к чему. Глеб – мой лучший друг. Он удивительный парень. Прежде всего – он циркач, акробат-прыгун высокого класса. Работает в цирке с шести лет. И отец его циркач, и дед был циркачом, и прадед. Глеб зарабатывает больше тысячи в месяц, а в позапрошлом году его наградили орденом «Знак Почета»– пятнадцатилетнего пацана! Этот орден помогает ему получать хорошие отметки: учителям неудобно ставить «двойки» и «тройки» орденоносцу. Глеб зверски способный и здоровый, как бык. Мускулы у него тренированные, железные. Я познакомился с ним в Казани. Тогда шла итало-абиссинская война. В наш класс привели «новенького»– небольшого роста, зеленоглазый, крепкий. Такой славный парнишка, и не робеет, главное.

На перемене Иноят Фасхутдинов – верзила и хулиган, известный всему городу,– приказал новичку:

– А ну-ка, ты, шмокодявка, подойди ближе. Новичок прищурил глаза.

– Тебе говорят! Ближе. Гони полтинник. Новичок подошел к Инояту, и Иноят вдруг взлетел на воздух, взвыл и брякнулся на пол, а новичок кинулся на него, по-особенному скрутил ему руки, и Иноят заорал, как резаный.

– Понятно?—тихо спросил новичок и вдруг, рассмеявшись, легко выжал на парте «стойку».– Понятно?– повторил он и стал поднимать одуревшего от стыда и боли Иноята с пола.– Забудь о полтинниках. И вообще забудь...

И я полюбил Глеба на всю жизнь. Здорово мы с ним подружились. Виделись, правда, не часто, больше переписывались. А вот здесь, в Запорожье, встретились. Глеб нервничает, не привык он полгода в одном городе торчать, а надо – десятый класс все-таки.

В мае начался летний сезон; Глеб учился, работал, готовился к экзаменам. Трудно ему приходилось. Утром– в школу, затем репетиция, возня с учебниками, вечером – в цирк; домой возвращается в час-два ночи, а в семь уже будильник заливается. Но Глеб никогда не жаловался. Лишь однажды признался мне, что больше всего ненавидит телефонные звонки – они ему напоминают будильник.

Чудак-человек! При чем. тут телефоны? Но у Глеба всегда все навыворот, логика у него особенная. Например, он утверждает, что я нетипичный советский парень, поскольку я скептик по натуре и маменькин сынок. И он, Глеб, тоже, мол, нетипичный.

– Я, понимаешь ли, Юрка,– твердит он мне,– взрослый, поскольку взрослый – это тот, кто работает. К тому же и комсомольцы мы липовые балласт, так сказать. Некогда мне комсомольскими делами заниматься. Ну а ты... слишком много ты воображаешь, будущую Сару Бернар из себя корчишь. И вообще жареный петух тебя кое-куда не клевал.

– Ну так как же насчет Плиния? Зачем я его учил, да еще по-немецки? Почему не по-еврейски?—это все меня Глеб донимает. Но я привык к его фокусам. Сижу за партой, помалкиваю.

Тогда он пристал к Броне. С)на сказала:

– А какая разница? Что по-немецки, что по-еврейски – это почти одно и то же.

Глеб разозлился, хотел было уйти, но в класс ввалились остальные ребята и девчонки. Пришел и Витька Зильберглейт. Он уже раздумал учиться в школе до гробовой доски. А за кафедру сел Павка Корчнов – краса и гордость школы. Уж он-то типичный. Недаром мы звали его Павкой Корчагиным. Характер у него, как у того Павки,– сила! И наш друг старался вовсю. Ребенка из Днепра выудил. Правду-матку всем в глаза режет, тысячу разных комсомольских нагрузок на себе тянет, а однажды даже написал заявление в педсовет – ему, видите ли, физик четвертную отметку завысил. По-моему, он втайне мечтает о небольшом пожарчике, чтобы при его ликвидации геройство проявить. В общем парень со странностями, но хороший, и мы его уважаем. Характерец что надо.

– Ребята,–сказал вдруг Павка тихо и торжественно,– давайте поклянемся так, как сказано у Островского... Ну, чтобы не было стыдно за прожитую жизнь. Давайте, ребята,..

Сказал он как-то очень здорово. И все мы поклялись жить толково и честно. А потом отправились бродить по городу.

Высоко в небе тихо скользили мраморные облака; От Днепра тянуло прохладой. Серебряный лунный свет вздрагивал на водной глади – по ней, разгоняемая легким ветерком, изредка пробегала мелкая рябь.

Мы расположились у прибрежного кустарника. Чуть выше, по реке, метрах в трехстах, озаренная гирляндами электрических лампочек, по-богатырски грохотала махина Днепрогэса. Словно снежный вихрь, клубились потоки воды, вырываясь меж ребристых опор плотины, они стремительно обрушивались с многометровой высоты и, грохоча, превращались в сверкающую коловерть.

Прямо перед нами темнел горбатый силуэт небольшого острова. Вдруг на нем что-то сверкнуло, раздался взрыв... другой...

– Камень рвут,– пояснил Павка, хотя и без того всем было хорошо это известно. Тут же Павка вскричал:– Ребята, смотрите, красота какая!

Ниже по Днепру, словно по воздуху, мчался пассажирский поезд —этакая вереница светляков. Стальные фермы моста, почти невидимого в ночи, разносили окрест сдержанный металлический гул.

...Кто-то затянул «Катюшу». Затем мы спели еще две-три песни и разошлись по домам.

Луна исчезла, и сгустилась ночь. Мы с Глебом шли к коттеджам специалистов – по берегу, мимо элеватора,

Вот и городской парк...

– Остановитесь, запоздалые путники!– послышалось вдруг.– Во имя вашего же блага советую прервать триумфальное шествие по жизненному пути.

В темноте блеснули глаза. Это Вилька, наш новый приятель. В мае, он хотел с меня снять часы, но в последний момент раздумал. Так я с ним познакомился. Вилька,– личность непонятная и таинственная. Он очень честный и в то же время карманник. У него за плечами шесть классов, а кое в чем разбирается – дай бог каждому. Вилька тоже нетипичный. Похлеще нашего. Говорить он любит вычурно, странно как-то. И одевается по-особенному: хромовые сапожки гармошкой, брюки—в голенища, пиджак внакидочку, а на голове фуражка-тельманка с лакированным козырьком и плетеным шнуром на околыше.

Вилька безродный, нервный, дерганый и веселый. Нам он, по-моему, малость завидует, однако скрывает это. Частенько он даже поражает нас. Однажды заглянул к Глебу в цирк, сел за пианино и довольно сносно сыграл «Песнь без слов» Чайковского. Глеб удивился очень, а Вилька смеется: подумаешь, нашел чему удивляться, от каждого по способностям.

Глаза у Вильки – больно смотреть; и ночью светятся. Если б сам не видел, в жизни бы не поверил.

Вот он какой, наш новый приятель. Он подошел, отпахнул пиджак и показал бутылку «Советского шампанского».

– Поздравить решил корифеев театрального и циркового искусства. Долго же вы песни вопили, пижоны. Жалко с вами расставаться, да что поделаешь. Судьба – индейка... Юрочка, дитя мое, открой сей сосуд. Ты у нас главный интеллигент. Ну...

Мы выпили прямо из горлышка. Половину своей порции я пролил на новый шевиотовый костюм. Темно-синий. Его мне специально сшили перед выпускным вечером,

– Не журитесь, граф,– посоветовал Вилька.– Сбруя, конечно, на вас довольно элегантная, однако шкеры... пардон, сэр, я хотел сказать,—брюки не отвечают Возросшим требованиям. Где это видано, чтобы джентльмен носил брюки шириной каких-нибудь тридцать два сантиметра. Тридцать пять – вот что должно быть вашим идеалом. Отсюда мораль: не убивайтесь, граф. К тому же мамочка утречком приведет ваш костюмешник в порядок.

Этот нарочитый треп доконал меня.

– Лошак ты, Вилька,– сказал я.– Вот ты кто,– лошак.

Сказал и обрадовался: обычно мне не удавалось вывести Вильку из себя, хоть он и нервный; а тут он прямо-таки взвился, услышав «лошака». И с чего его так разобрало? Даже драться полез. Хорошо, что Глеб разнял. Кое-как помирил. И его успокоил, и меня. Вильке объяснил, что на «лошака» нечего обижаться. Лошак – это нечто вроде лошади, только гораздо сильнее, существо доброе, работящее и очень смышленое. А мне Глеб рассказал об одном южноамериканском циркаче Лос-Амба-тосе, гастролировавшем в Москве года четыре назад. Это Лос-Амбатос как-то повстречал Глеба, вырядившегося с иголочки, и сказал: «Мальчик, я есдил вес мир, много знай... эээ. Ты не есть манекен. Запоминай. В Англии, если желайт моральный убить какой-либо синьер, говорят о нем: он выглядить, как человек, который одет во все новий». ....

Отсюда Глеб сделал вывод, что я поступил благоразумно, слегка испортив новый костюм.

В общем все обошлось. Мы уселись на скамейку и задумались. Я все никак не мог понять, отчего это мы, трое, такие разные, а подружились. Ссоримся – и все равно дружим.

Вдруг Вилька вскочил со скамейки, сказал странным голосом:

– Глеб, а Глеб... Вот ты школу кончил. Что теперь делать будешь, что? О чем мечтаешь?

– О тройном стрекасате.

– Чо?..

– Это прыжок такой с трамплина. Три полных оборота через голову назад, а летишь при этом вперед. И еще обязательно отработаю такой партерный прыжочек: три "флик-фляка—двойной сальтоморталь с пируэтом.

– Двойное сальто-мортале,– поправил я. Глеб не согласился.

– У нас в цирке своя терминология. Вот бывает – мышцы болят, это когда долго не тренируешься. По-итальянски называется – корпо долоре. А мы говорим: у меня крепатура. Или, к примеру, сделал я в темпе по кругу десять арабских прыжков и подаю «продажу»... ну, значит, ручками – комплимент, улыбочка с возгласом «Валя!»... Да вы оба видели. А что такое «Валя!»? По-французски – вуа-ля, мол, смотрите, здорово получилось.

– Удивляюсь, зачем все коверкать...– начал было я, но Глеб огорошил:

– А зачем ты шифон шифоном обзываешь? По-французски шифон – тряпка. По какому праву обыкновенное летнее пальто величаешь макинтошем? Макинтош– это такой англичанин, он изобрел непромокаемый плащ. А ты – все наоборот!

Я всегда поражался, откуда Глеб знает всякую всячину? То, что он первый в литературе,– понятно. Читает взахлеб. Но разные там иностранные словечки и макинтоши...

Глеб угадал мои мысли.

– Всю эту чепуху, Юрка, я знаешь откуда узнал? До тридцать восьмого года к нам прорва иностранных артистов приезжала. Вместе работали, жили в общежитиях. Поневоле заговоришь. С одним по-немецки, с другим по-английски. Помаленьку кое-что наскреб. Как говорится, с миру по нитке, голый – без рубашки.

– А ну вас к лешему,– перебил его Вилька.– В кои-то веки потолковать задумал, а вы – про тряпки и макинтоши... Ты же так и не ответил мне, Глеб. Зачем тебе тройной стрекасат и двойное сальто с пируэтом?

Глеб удивился.

– Чудак-человек! Да это же трюки мирового класса. Обо мне в «Дас программ» писать будут... Есть такой рекламный журнал в Германии... Персональную ставку дадут. Сам Данкман обещал!

– Значит, к деньгам и славе рвешься? Данкман! Это кто? Небось самый главный циркач?

– Вроде бы. Только ты меня не понял, Вилька. Не в деньгах и не в славе дело. Просто они как тень в солнечный день: куда ты, туда и она Мне главное—добиться.

– Для чего?

– Фу-ты-ну-ты! Опять за свое. Я же цирковой артист, пойми это, Вилька. Ну и... Да каждому, у кого совесть и самолюбие есть, хочется работать лучше. Если все будут стараться, родине – польза.

– Большая родине польза от твоих стрекасатов.

– Большая,– Глеб и не подумал обидеться.– У одного стрекасат, у другого верхнее «до» получается, у третьего угля навалом... А сложить все вместе – польза.

– Шибко ты идейный,– фыркнул Вилька.'

И вот Тут-то Глеб рассердился. Неизвестно, почему:

– Дурак! Думаешь, если золотой клык вставил, так уж...– Глеб осекся: он понял, что спорол глупость.

– Давай-давай,– в голосе Вильки что-то дрогнуло.– Валяй дальше. Говори... Вот, мол, какой я, Глеб, хороший человек. Трудовой элемент со стажем, орденоносец, анкеточка y меня – загляденье. Под судом и следствием не бывал, И друг мой, Юрочка,– пай-мальчик: в царской армии не служил, с беляками не знался, а главное,—заметьте это, пожалуйста, возьмите на карандашик,—не было у Юрочки никогда колебаний в проведении генеральной линии. И осенью Юрочка поступает в театральный. А если провалится... в университет пойдет... в рыбный ннетитут, потому как в песне ясно указано: «Молодым... особенно если они чистенькие и с аттестатами... везде у нас дорога». Вот какие вы распрекрасные. А Вилька... Ясно– кто он! Карманник, вор. Пережиток прошлого в своем гнилом сознании... Паразит на теле общества. И ждет его кичман с надзирателем по имени Гражданин начальник!.. Эх, вы!.. Взять бы вас сейчас обоих за галстуки...

Вилька вдруг умолк. На душе у меня стало тоскливо-тоскливо, потому что я понял: Вилька сейчас плачет. Не навзрыд, а так– про себя, внутренне. И Глеб понял. Он словно язык проглотил. Умник! Брякнул чушь, а теперь выпутывайся. Да и как?

Помог Вилька. Он опять заговорил – хрипло, с трудом:

– Чистенькие... Я и сам был чистенький... Еще какой чистенький. Человек к ним – всей душой. Заботится... Как бы не запачкать. Домой к ним лишний раз не заглянешь. И сегодня... битых два часа сидел... ждал. Думаете, зачем я к вам пристыл?.. Тоже человек. От корешей сбежал —они на мокрое дело целились. Нарезал сюда. Притопал. Один, как волк... Вижу, однажды вечерком,– ангел идет, и часы у него на руке. Зачем,– думаю,– ангелу часы? Непорядок. Не по форме одет ангел. Сделал заявку, а ангел спрашивает: «Нож у тебя есть?» Удивился я, отвечаю: «Меняться хочешь? Давай. Так и быть, махну "перо на часы». Тогда этот ангел—смехота одна!—и ляпнул: «Я не к тому, чтобы меняться. Коли есть у тебя нож, значит, ты трус. Не отдам часов. Не боюсь тебя. Понял?»

Вилька коротко хохотнул и продолжал—уже спокойнее:

– Стоит ангел, петушится, а у самого брючки подрагивают. И так мне его вдруг жалко стало! Телок, сущий телок. Его, наверно, дома так воспитали – насчет ножа. Витает себе в облаках, порхает. Хорошо хоть, на меня нарвался. Финяк свой я давным-давно выкинул– насмотрелся, как он иной раз сам в лапу прыгает, особенно когда лапа эта под градусом или к дурной голове приделана... Так, значит, стою и размышляю: «Дурак-человек, а если б ты на зверя-урку напоролся? Железка в желудке– и хана!» И что самое смешное, стоит и ждет, чтобы ему приложили. Нет, чтобы дать мне по удостоверению личности или еще покрепче, да и рвануть когти. С финкой-то шутки плохи... Тут уж я не утерпел, вмешался.

– Да ты, Вилька, на меня не нападал. Разве мог я тебя ни с того ни с сего ударить! А насчет ножа... Я приемы знаю. Глеб меня научил, а его учил японец Осияма.

– Прие-о-о-мы!—протянул Вилька и фыркнул.—Они, знаешь, где хороши?.. В культурной обстановке: коврик, судья, девочки охают-ахают. А когда..; Да что долго толковать: нож – всегда нож. Запомните это, джентльмены.– Вилька зевнул, с хрустом потянулся и, все еще позевывая, закончил:—Светает, мальчики. Пора на боковую. И вообще... пора прощаться. Наобщался я с воспитанными детишками до тошноты. Даю винта в город Свердловск. Сегодня я всякой чепухи навалом выдал... Простите великодушно, синьоры. Спьяну и не такое выкинешь.

Вилька поднялся со скамейки, опять сладко потянулся, бросил через плечо:

– Так я, значит, поплыл. Гуд бай, кабальерос, не поминайте лихом.

Вразвалочку зашагал он по аллее, просвеченной молодыми лучиками. Молчавший до этого времени Глеб вскочил и в три прыжка догнал Вильку, схватил за плечо.

– Ручки!.. – огрызнулся Вилька.

– Я т-тебе покажу ручки!– Глеб рванул его за плечо и почти силком потащил назад к скамейке.– Садись... Садись, тебе говорят!..

– А ты не лапай... Чо те надо?.. Давай без рук, а то ка-ак врежу-чимя свое забудешь!

Глеб все же усадил Вильку, сам сел и, отдышавшись, произнес угрюмо:

– Вот что, друг, кончай зевать и ломать комедию, мне твоя клоунада—как собаке пятая нога. Никогда не говорил, что ты мне друг. А сейчас говорю: друг. И Юрка тебе друг. Ясно, кабальеро? А раз так, черта лысого мы позволим другу дать винта в Свердловск. Хватит слоняться. Завтра утром мой папаша сделает из тебя реквизитора. Подрепетируешь – в номер введем, а пока покрутишься в униформистах, лонжу научишься держать.

Лицо Вильки судорожно передернулось, но он тут же взял себя в руки. Прищурив шальные свои чуть раскосые 'глаза, он перебил Глеба:

– Джентльмены, если вы не из общества защиты животных, то тогда вы попросту литературные домушники, То, что вы сейчас мне рассказали,—грубая переделка широкоизвестной притчи о блудном сыне...

Я слушал их обоих, и сердце мое колотилось тяжко, гулко, словно в груди били молотком по кувалде. Умница Глеб. Как же я, растяпа, раньше не сообразил? Можно было сказать цапе. Он устроил бы Вильку на ГЭС, на «Запорожсталь». А что если Вилька откажется!..

– Брось трепаться!—послышался голос Глеба.– Самолюбие .тут ни при чем. Ты же парень—гвоздь! Не дурак. Школу экстерном кончишь. Не захочешь в цирке– дуй в студенты. Тогда и для тебя– везде дорога. Соглашайся, если ты нам друг...

– Соглашайся, Вилька!– заорал я не своим голосом и в порыве восторга припал к его плечу.

Вилька то краснел, то бледнел, быстро-быстро моргал глазами. Неловко смахнув со лба капельки, он, наконец, выдавил из себя:

– А... возьмут?.. Беспризорник я... карманник... Глеб радостно рассмеялся.

– Возьмут. У нас в цирке много из беспризорных. А нынче они– парни что надо, настоящие артисты. Цены нет.

Вилька посмотрел на Глеба, потом глянул на меня, вздохнул– глубоко, прерывисто.

– Вот как... так, значит...– пробормотал он и вдруг заплакал горючими слезами по-детски навзрыд.

– Виль... друг... вот и хорошо,– глаза Глеба затуманились.

А я, почувствовав, что и сам плачу, вновь припал к Вилькиному плечу:

– Вилька!.. Ну и лошак ты, Вилька... Лошак, лошак!..

А он не обижался. Только шмыгал носом и ничуть не стеснялся своих слез.

Господи, до чего же сегодня счастливый день! Мне не* подвилось семнадцать лет! Я окончил школу! Вилька!..

Спать совсем не хочется. Хочется думать, мечтать. До чего хороша жизнь! И вот я сижу возле радиоприемника я думаю, думаю. Обо всем. О школе, о театральном, • Глебе с Вилькой и о Броне... А как мне повезло с папой* мамой!

Я вернулся в четвертом часу утра. Осторожно, чтобы не разбудить родителей (когда я возвращался поздно, они делали вид, что спят, а я —будто верю этому), прошмыгнул через палисадник и влез в свою комнату прямо в окно.

Влез и ахнул. На письменном столе, вместо задрипанного «СИ-235», смахивающего на большую квадратную консервную банку, стояло, сияя полировкой и золотистой стрелкой шкалы, чудо радиотехники– «6-Н-1»!

Милые папа и мама...

Я подбежал к приемнику, включил его... чуть слышно -застонали скрипки – неведомый Бухарест наизнанку выворачивал перед миром ночную жизнь своих кабаре.

В окне показалась улыбающаяся морда Жука, здоровенного приблудного пса, черного, как уголь, и голубоглазого. Я поманил его. Он впрыгнул в комнату и свернулся калачиком у моих ног.

Бухарест стонал, рыдал... А я думал, вспоминал, мечтал.

Счастливый день!.,

Я покрутил стрелку шкалы... Пусто в эфире. Тишина.

Новый день давно уже ломился в окно, весело подмигивал лучистым глазом. Я скинул пиджак, разделся, плюхнулся на кровать. Перед глазами поплыли разноцветные шарики, похожие на мыльные пузыри. «Хорошо! Как хорошо...»

Тишина... Тьма. Ничто.

Прошло не больше секунды,– честное слово!—только закрыл глаза, а меня уже теребят за плечо.

– Юрик!.. Юрик! Вставай... Да вставай же, тебе говорят!!.

Долго я ничего не мог сообразить. Наконец, сел, протер глаза, и тут меня словно крапивой по мозгам:

– Война!

Я спрыгнул с кровати, все еще не понимая, во сне ли все это происходит или наяву. Отец, взволнованно потирая руки, быстро ходил из угла в угол, дымил папироской и как-то странно говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю