Текст книги "Вперед, гвардия!"
Автор книги: Олег Селянкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Глава вторая
ГОТОВНОСТЬ НОМЕР ТРИ
1
Капитан первого ранга Семёнов, начальник тыла бригады, стоял у всех поперек горла. Вечно хмурый, он в сопровождении неизменного адъютанта «Щурки», поседевшего на военной службе, появлялся в самое неподходящее для визитов время, придирчиво рассматривал все и брюзжал, брюзжал без конца. Критиковал существующие порядки и расхваливал прошлое, иногда бросая через плечо:
– Шурка, помнишь?
– Так точно, было! – следовал неизбежный ответ.
Дело, конечно, заключалось не только в этом нудном брюзжании. После назначения Семенова начальником тыла прошло более шести месяцев. Много раз за это время с ним беседовали Голованов, Ясенев, члены партийной комиссии, но ни характер его, ни взгляды не изменились к лучшему. Он по-прежнему не хотел считаться с мнением сослуживцев, по-прежнему донимал своих подчиненных оперативками и – что ещё хуже – считал себя кровно обиженным и свое новое назначение рассматривал как незаслуженное оскорбление. Все это сказывалось на его обращении с людьми. Стоило какому-либо офицеру появиться у него в управлении с заявкой или требованием, как Семёнов немедленно вызывал его к себе в кабинет, бегло просматривал предъявленную бумагу, брал красный карандаш и безжалостно вычеркивал половину цифр. Часто бывало и так, что под сокращение попадало самое необходимое, без чего катера не могли жить. Увещевания и мольбы не помогали.
– Кому очки втираешь? – обычно гремел Семёнов. – Тебя ещё мать не родила, когда я все тонкости познал!
Оставался единственный выход: обратиться с жалобой к Голованову или Ясеневу. После этого, разумеется, со складов выдавалось все требуемое. Казалось бы, здесь можно и поставить точку: вопрос разрешен, справедливость восторжествовала. Но теперь офицера, который писал жалобу, Семёнов считал своим личным врагом. Семёнов был с ним изысканно вежлив, обходителен и под различными предлогами старался ничего ему не дать.
– Обошел, носатый! – говорил обычно со злостью офицер, возвращая своему начальнику злополучную заявку или требование.
– А как же иначе? Он человек обходительный. Еще в гражданскую научился, – подхватывали другие офицеры. В их словах звучали и обида, и озлобление, и даже страх, что, быть может, завтра именно им придется идти к Семенову с таким же требованием.
Больше других страдал от самодурства Семенова дивизион Норкина, расположенный на территории тыла. И беда была не только в том, что он «влез в хозяйство» Семенова. Норкин был бельмом на глазу начальника тыла. Капитан первого ранга завидовал любви матросов к комдиву; злило его и то, что у Норкина вся жизнь еще впереди, а орденов уже больше, чем у такого заслуженного человека, как он, Семенов; обижало внимание большого начальства к этому «молокососу»: с ним считались, к его мнению прислушивались.
Нечаянно и сам Норкин подлил масла в огонь. Его искусственные пожары, ночная беготня и надсадный вой сирен так надоели Семенову, что однажды он послал Нор-кину записку, в которой требовал прекращения «всех указанных беспорядков».
Норкин прочел ее, пожал плечами и сунул в карман. Он знал, что Семенов не имеет права отдавать подобные распоряжения, надеялся, что тот сделал это в минуту сильною гнева и теперь раскаивается. Действительно, Семенов скоро одумался и, жалея о злополучной записке, приготовился оправдываться, защищаться, но на него никто не нападал. Сначала это его удивило, потом начало раздражать. Поступок Норкина он истолковал как выражение полного презрения. Дескать, подумаешь, величина – капитан первого ранга! Много вас расплодилось, есть на кого обращать внимание!
Несколько дней управленцы тыла дышали свободно: оперативок не было, а сам Семенов не вылезал из кабинета, где за ширмой у него стояла простая солдатская койка. Даже еду Семенову носили в кабинет. И вдруг он, одетый и начищенный гораздо старательнее обычного, появился в комнате дежурного и сказал, пряча глаза под сдвинутыми бровями:
– Комендантский патруль в мое распоряжение.
Скоро в сопровождении трех патрульных матросов Семенов вышел из помещения. На катерах никто не обратил внимания на такое торжественное шествие, но зато к окнам зданий, обступивших гавань, бросились десятки любопытных.
– Товарищ матрос! – резко крикнул Семенов и поманил к себе пальцем Копылова.
Тот осторожно снял с плеча аккумулятор, поставил его на землю, подошел, козырнул и только было хотел отрапортовать, как Семенов закричал:
– Ты матрос или чухонка? Откуда выкопал такой бушлат? Свой на барахолку снес, а в хламиде флот позоришь? Распустились вы, как я погляжу! Забрать!
И Копылов, не успевший ни понять своей вины, ни оправдаться перед грозным начальством, под конвоем зашагал вслед за Семеновым. Скоро Семенов арестовал еще пять матросов и торжественно водворил их на гауптвахту.
Когда Норкину доложили об этом, он разузнал причины ареста и успокоился. Действительно, за годы войны многие несколько небрежно стали относиться к форме одежды и кое-кого следовало подтянуть. Правда, все задержанные матросы выполняли особые работы, но разве Семенов не мог ошибиться? Да и сами пострадавшие склонны были рассматривать свой арест как досадное недоразумение.
Однако подобные случаи вошли в систему, и скоро на катерах появились новые доклады, которые не предусмотрел устав.
– Носач! – обычно кричал один из вахтенных, и все живое исчезало в кубриках, машинных отделениях, орудийных и пулеметных башнях. Косясь на катера, Семенов проходил мимо: его власть кончалась на пирсе. Но горе тому матросу, которого судьба столкнет с капитаном первого ранга! Семенов будет искать за ним грешок до тех пор, пока не найдет, а тогда придется угрюмому матросу шагать между мерно покачивающихся равнодушных штыков.
И Норкин не выдержал. В одно из нашествий Семенова он вылез на пирс и, как почетный конвой, пошел за капитаном первого ранга.
– Ты чего ко мне, как репей к собачьему хвосту, прицепился? – спросил Семенов, неожиданно останавливаясь. Норкин машинально шагнул вперед и почти налетел на него.
– Не позволю издеваться! – сдерживая себя, тихо сказал Норкин.
Семенов удивленно вытаращил глаза, потянул в себя воздух, как конь, почуявший воду, и юркнул в ближайшую дверь. А вечером Норкина вызвали в штаб бригады. Никто не знал, о чем говорили с ним Голованов и Ясенев, но после этого разговора Норкин просидел несколько суток в каюте под домашним арестом, а Семенов заболел (так говорилось в приказе по бригаде).
Разумеется, после этого Семенов и Норкин не стали друзьями. Стычки между ними продолжались по-прежнему, но теперь они оба действовали осмотрительнее, втайне надеясь, что весна разлучит их.
И вот наступила весна. В конце февраля все еще снегом курились и земля и крыши домов. Под ударами ветра беспомощно метались ветви яблонь и вишен. Казалось, что вот-вот не выдержат тонкие деревца сумасшедшего напора ветра и безжизненными обломками падут на землю.
И вдруг ветер стих. По-прежнему хмурилось небо, по-прежнему лучи солнца не могли пробиться сквозь тучи, но на землю сразу полились потоки тепла. За несколько дней стаял снег на улицах города. Лед на Днепре посинел, вздулся. Он еще пытался сдержать взбунтовавшуюся реку, но извилистые трещины уже изрезали его во всех направлениях. Еще одно усилие весны – и лед перестал сопротивляться, и вот уже хрупкие, изъеденные водой и солнцем, льдины, тихо и скорбно шурша о берег, поплыли к Черному морю. А Днепр величаво нес свои волны, увенчанные белыми гребнями, с каждым днем все больше наливаясь силой.
Еще не появились на обнаженной земле бледно-зеленые побеги травы, еще не набухли на деревьях почки, а над Днепром уже поплыли протяжные гудки пароходов; кое-где над его кручами вновь надсадно заревели моторы. Это старые, сто раз ломанные и сто раз чиненные тракторы готовились к первой посевной на освобожденной земле.
Сошел лед – ожили и катера флотилии. Один за другим скользят они с клеток в воду. А Днепр, словно соскучившийся, нежно покачивает их, убаюкивает. Все моряки на ногах с рассвета и дотемна: красят облупившиеся борта, соскабливают кровавые пятна ржавчины, принимают топливо, боезапас, проворачивают механизмы. Над местом стоянки катеров до поздней ночи не смолкают человеческие голоса и рев моторов. Распорядок дня, святыня военного корабля, давно сломан, забыт, и даже Норкин не замечает этого, не пытается вернуть жизнь в привычное русло. Он, как и другие моряки, соскучился по воде, изнемог в ожидании того момента, когда можно будет перевести рукоятки машинного телеграфа на «полный вперед» и ринуться вдаль, подминая под себя, дробя волны.
Да и бесполезно сдерживать матросов. Еще не было отдано распоряжения, а уже целые команды перекочевали из казарм в пока еще не обжитые кубрики, и первые робкие синеватые струйки дыма плывут над рекой, поднявшись из камбузных труб.
– Шабаш! – сказал Норкин, когда последний катер был спущен на воду, снял кожаные перчатки, хлопнул ими по орудийной башне и сдвинул фуражку со вспотевшего лба. Он не крутил розмахов лебедок, не заводил тросов в канифасблоки, не бежал сломя голову по команде: «Шишка, забегай!» – но от волнения так устал, что не меньше матросов рад был передышке.
– Тпру, каурка! – слышится голос Копылова. Норкин оглядывается. Катер Мараговского спускается самосплавом, и Копылов со свайкой в руке идет по берегу. Это он прикрикнул на катер, который, попав в струю основного течения, рыскнул от берега. Он разговаривает с катером, словно с живым. Вот Мараговский выходит из рубки и машет рукой. Копылов рассчитанным движением вгоняет свайку в землю, несколько раз ударяет по ней кувалдой, набрасывает петлю, и катер, дрогнув, останавливается и прижимается бортом к деревянному пирсу.
Немного дальше – похудевший и обветренный Селиванов распекает младшего лейтенанта Курочкина, недавно назначенного командиром бронекатера. Норкину не слышно слов Селиванова, но хорошо видно, как пылает от стыда лицо Курочкина. И ему становится жаль младшего лейтенанта. Ну разве можно так безжалостно взыскивать за какую-то мелочь с такого юнца, да еще в такой день? Ты посмотри, Ленчик, на флаги, посмотри на них! Белоснежные, еще сохранившие запахи склада, они впервые реют над катерами. Вместе с ними, словно живая, трепещет гвардейская ленточка. Каким нужно быть сухарем, чтобы не чувствовать общей радости и ругаться в такой день!
Однако подойти к Селиванову и вмешаться в разговор нельзя: каждый офицер сам отвечает за свой участок, за свои поступки. Да Лёне и виднее. Курочкин его подчиненный.
– Я тебе, чертова перечница, что говорил? – слышит Норкин голос Крамарева и выглядывает из-за рубки. Крамарев в замасленном и перепачканном краской комбинезоне (когда он только успел? Недели не прошло, как получил его!) сидит на корточках около мотора в полуглиссере и етрого смотрит на «чертову перечницу» – Пестикова. За зиму Пестиков возмужал. Теперь в нем никто бы не узнал того добродушного и немного растерянного увальня, что в прошлом году добровольцем записался в отряд подрывников. Черты его широкого лица стали резче, грубее. Глаза смотрели настороженно, пытливо. Даже бушлат сидел на нем так, словно был не одеждой, а частью самого Пестикова. Одним словом, теперь Пестиков был настоящим матросом.
Однако сейчас вся плотная фигура Пестикова выражала такую растерянность, такое виноватое выражение было на его лице, что Норкин невольно улыбнулся.
– Я с тобой или с пулеметной треногой разговариваю? – продолжает наседать Крамарев.
– Воду из-под елани выкачать, – отвечает Пестиков и машинально трет руки ветошью.
– А это что? Святой дух? – спрашивает Крамарев и сует под нос Пестикова консервную банку, на дне которой чуть плещется мутная, пятнистая от бензина вода.
– Так я и говорю – броняшку скатывали и к нам чуток попало…
– А ты зачем здесь? Для модели? Не мог закрыть машинный люк? Может, не умеешь? Иди сюда, научу. Иди, иди!
Пестиков послушно лезет к старшине, терпеливо слушает его рассказ о том, как нужно закрывать створки люка, несколько раз под добродушный смех матросов сам закрывает и открывает их.
– Теперь понял? – не отстает Крамарев. – И ещё одно запомни: я из тебя эту мараговщину выколочу! Хочешь служить – служи. Не хочешь – брысь к чертовой матери!
Разделавшись с Пестиковым, Крамарев набрасывается на матросов, которые по-прежнему добродушно зубоскалят с катера:
– А вы чего иллюминаторы вытаращили? Шеи как у бугаев, а мозги – воробьиные. У того только и дела: «Чик-чирик!»
Матросы хохочут, огрызаются, но все же разбегаются по своим местам: неровен час, появится командир, привлеченный шумом, тогда закаешься смеяться.
И опять радостно Норкину. Пусть ругается Крамарев, пусть смеются матросы, пусть. Не со зла, не от безделья; У всех приподнятое настроение, и каждый выражает свои чувства по-своему. Одни, как Крамарев, готовы с себя последнюю рубашку снять, изорвать в клочья, но добиться того, чтобы их «заведывание» сверкала, как перед инспекторским смотром. Другие – их большинство – веселы, беспричинно смеются, все время в движении. От них не жди сегодня чистой, ювелирной работы. Но прикажи им унести катер на руках – подхватят и унесут, также со смехом и песнями.
А песни – тоже под настроение. Вон десятка два матросов разбирают клетки, на которых еще вчера стояли катеры.
– Жил-был у бабушки серенький, козлик, – старательно и самозабвенно выводит запевала.
– Вот как, вот как, серенький козлик! – дружно рявкают остальные, и со скрежетом вылезают из бревен скобы и «ерши», которых, казалось, даже машиной не вырвешь. Исчезают клетки, растут штабеля пронумерованных бревен. Теперь долго они будут лежать там… А может быть, и недолго… Кто знает, что будет через неделю или две? Может быть, побитые, истерзанные катера приползут сюда и устало приткнутся к стенке. Эти же матросы, только уже без песен, хмурые, сосредоточенные, разберут штабеля и осторожно положат израненные катера на их жесткое ложе… Не все катера придут сюда. Не все матросы вернутся вместе с ними…
– Ты чего, Мишка, бирюком сидишь? – спрашивает Селиванов и присаживается рядом с Норкиным на орудийную башню.
– Так просто…
– За так не вскочит и чиряк! – Селиванов заливисто смеется и вдруг резко обрывает смех.. – Заболел?
Норкину приятна эта заботливость, он охотно поддается нахлынувшему теплому чувству и тихо говорит, прислонясь к другу плечом:
– Взгрустнулось что-то… И радостно, и грустно…
Селиванов внимательно всматривается в его лицо, не находит ничего, способного вселить тревогу, и продолжает по-прежнему радостно, беззаботно:
– А мы с Гридиным постановили, что спуск катеров на воду следует ознаменовать культпоходом в театр. Одевайся и – вперед до полного!
– Что там идет? – спрашивает Норкин для очистки совести. Ему хочется в театр. Ведь всю зиму не только в театре, ко и в кино приличном не был. Всё дела, заботы, да и около касс такие очереди, что посмотришь-посмотришь и обратно в дивизион.
– А бис его знает! – пренебрежительно машет рукой Селиванов и соскакивает с башни. – Пошли!
– Так ведь билетов не достать…
– Да ну тебя! – начинает сердиться Селиванов. – Если ты зиму ушами хлопал, то зато другие не терялись и такие связи завели, что хоть птичье молоко достанут!
Сборы были недолгими, и скоро почти все офицеры веселой гурьбой шагали к театру. Даже такие «солидные дяди», как Карпенко и Норкин, заразились общим волнением и, забыв про свое звание и служебное положение, старались не отстать от молодых лейтенантов, которые сейчас походили на студентов, сдавших последний, самый трудный экзамен.
– Товарищ, комдив! – услышал Норкин и оглянулся. Из кабины полуторки, остановившейся рядом с тротуаром, выскочил Чернышев и, схватив Норкина за пуговицу шинели, затараторил: – Семенова переводят начальником в Северную группу! Обрадовался старик и говорит: «Хватит портянки считать! Пора, видно, опять Семенову за оружие браться: много ли от сопляков толку? А нам к войне не привыкать! Еще с гражданской все знаем!» Я, как услыхал, сразу сюда – обрадовать!
Офицеры заулыбались, но еще воздерживались от бурного выражения восторга: командир дивизиона почему-то вдруг нахмурился. А Норкин нахмурился только на мгновение: он подумал о том, что перевод Семенова не случаен, за ним что-то кроется. Как бы угадать – что? Оживает флотилия? Начинаются бои на Березине?
Так ничего и не придумав, Норкин широко улыбнулся и сказал, пожимая Чернышеву руку:
– Спасибо, Василий Никитич! Сегодня у нас настоящий праздник!
Чернышёв, словно из-за него произошло перемещение Семенова, важно выслушал благодарность, сел в машину и уехал, а офицеры, балагуря и вспоминая чудачества Семенова, направились к театру.
В полутемном коридоре театра неторопливо разделись, поправили прически, ордена, кортики и робкой стайкой, словно впервые попали в театр, вошли в фойе. Здесь много военных. Среди мундиров видны цветастые женские платья. Женщины, постукивая высокими каблучками, ходят по фойе, гордые и будто бы неприступные.
Разумеется, появление группы моряков не осталось незамеченным. Стоять под любопытными взглядами было неловко, и Норкин, чтобы приободрить товарищей, грубовато сказал:
– Ну, чего встали? Пошли!
И вдруг в противоположном конце фойе послышался женский голос;
– Миша!.. Миша Норкин!
От неожиданности Норкин остановился и растерянно, почти с испугом смотрел на женщину, которая бежала к нему. Он успел заметить только синий китель и развевающиеся светлые волосы. А женщина уже налетела на него, обняла и звонко чмокнула в подбородок. Ее лучистые глаза были рядом, Норкин посмотрел в них и тихо прошептал:
– Наташка?!
На них оглядывались гуляющие по фойе, улыбались и проходили мимо, оживленно переговариваясь.
– А мне можно? – почему-то робко сказал Селиванов и протянул Наталье руку.
Наталья отшатнулась от Норкина, мгновение стояла, широко открыв изумленные, неверящие глаза, потом слабо вскрикнула и почти упала Селиванову на грудь. Его она не обнимала, не целовала. Только по-детски прижалась к нему и чуть слышно всхлипывала.
– Барашек мой… Милый барашек, – услышал Михаил ее сдавленный шепот.
Чувствуя себя лишним, Норкин отвернулся и вдруг увидел Ольгу. Она, взяв Чигарева под руку и гордо откинув голову, шла по фойе к залу. Близко никого знакомых. Только какая-то девушка стояла рядом и бесцеремонно рассматривала его. Норкин снова посмотрел в сторону Ольги и Чигарева. Но они уже исчезли в толпе.
Норкин тяжело вздохнул. «Опять лишний», – подумал он и ошибся. Он не видел, как вспыхнула Ольга, когда Наталья обняла и поцеловала его, не видел ее растерянной улыбки и того жеста отчаяния, с каким она взяла Чи-гарева под руку. Он заметил только ее гордо откинутую голову и довольное лицо Чигарева.
– Вы – Миша, друг Лени, да? – спросила незнакомая девушка. – А я – Катя, подруга Наташи… Они, эгоисты, бросили нас, так давайте сами познакомимся.
Последние слова скорее походили на приказание, чем на просьбу. Михаил подал ей руку, отвечал на какие-то вопросы и окончательно пришел в себя только тогда, когда они с Катей уже сидели в зале.
После спектакля, когда Михаил получил пальто Кати, к нему подошел сияющий Селиванов и, даже не пытаясь скрыть своей радости, тихонько спросил:
– Миша… Можно до утра?
Норкин кивнул и отвернулся. Он завидовал чужому счастью.
– Надеюсь, вы меня проводите? – спросила Катя. Она стояла перед трюмо и пристраивала к волосам берет. Именно – не надевала, а пристраивала. В ход были пущены шпильки, приколки, и берет блином, сдвинутым на правое ухо, прилип к голове.
На небе, затянутом тучами, ни звездочки. В окнах домов ни одного огонька Даже за городом не видно белых столбов прожекторных лучей Темно, безлюдно. В узком переулке громко стучат Катины каблуки. Норкин, безвольный и апатичный, молча шагает рядом. Чтобы вовлечь его в разговор, Катя рассказывает о том, что они с Натальей закончили курсы сестер и теперь назначены в госпиталь флотилии, что у нее отдельная комната, но Михаил хмуро отмалчивается или отвечает односложно. Тогда и она замолкает.
Так, молча, они подошли к большому дому, казавшемуся мрачным, нежилым. Катя достала из сумочки ключ, открыла дверь и пропустила Норкина вперед. В темном коридоре он остановился. «Зачем?» – мелькнула мысль, но дверь уже закрылась, щелкнул замок. Потом Катя в темноте взяла его за руку, повела за собой, и он уже больше не думал, хорошо ли он поступает. Да и кого ему стесняться? Никому он не нужен, никого он не обманывает.
Маленькая комната заставлена мебелью. Но сразу бросались в глаза двуспальная кровать с никелированными шарами по углам и потертые, приземистые кресла вокруг стола.
– Это все хозяйское, – пояснила Катя.
Она уже сняла пальто. Ее щеки порозовели от мороза, а глаза возбужденно блестели.
– Выпить хочешь? – спросила она.
Михаил кивнул.
Катя достала из буфета графинчик, поставила на стол рюмки.
Молча чокнулись, выпили, и опять наступило молчание.
– Ты всегда такой?
– Какой?
– Такой… Из-за угла мешком пришибленный.
Катя подошла к комоду и стала у зеркала поправлять прическу. Норкин впервые за весь вечер посмотрел на нее внимательно. Она была, наверное, очень молода, но какая-то скорбная тень лежала на ее лице, что делало ее похожей и на обиженную кем-то школьницу, и одновременно на женщину, уставшую от жизни.
Норкин пересел на стул за ее спиной. Она не обернулась, занятая своей прической. Тогда он осторожно обнял ее и привлек к себе. Катя покорно опустилась к нему на колени. Сделала она это так спокойно, непринужденно, словно села на стул. Так же спокойно она позволила поцеловать себя, а потом осторожно освободилась от его рук, встала, подошла к постели и спросила, снимая кружевное покрывало:
– Ты где любишь спать? С краю или у стенки?
2
Михаил проснулся. За окном разливался молочный рассвет, он, казалось, струился в комнату, падал на стол, на графин с остатками спирта, освещал спящую Катю и груду одежды на стуле.
Норкин осторожно приподнялся на локте и посмотрел на Катю. На белой наволочке темнел овал ее лица в черной рамке волос. И его снова удивило невинное, детское выражение ее лица.
Что знал Михаил о Кате? Много, и почти ничего; Ночью она горячим шепотом сбивчиво рассказала, что у нее есть отец и мать, но где они сейчас – ни слова. Ейсамой уже двадцать лет. (Она подчеркнула «уже».) Училась в институте, была влюблена в лейтенанта, который «оказался не таким, как думала». Бросила учебу и бежала из дома. Хотела попасть к партизанам, стать такой же отважной разведчицей, как Зоя Космодемьянская, чтобы о ней узнали все, а главное – чтобы узнал он. К партизанам она не попала, даже до прифронтовой полосы не доехала: в поездах было невыносимо тесно, то душно, то холодно, а тут еще и есть все время хотелось. Вернулась домой и добилась отправки в армию через военкомат. И вот теперь она медицинская сестра, работает вместе с Натальей.
В этом месте рассказа Катя замолчала, будто ждала одобрения или порицания. Михаил лениво отмалчивался. Он не понимал ее, а спорить не хотелось. В его голове никак не укладывалось, как это можно одновременно мечтать о подвиге и в то же время бояться тесноты в поездах, падать духом из-за того, что один день хлеба во рту не было.
– Ты, может быть, смеешься надо мной? – как-то безразлично спросила Катя. – Ну и пусть. Все вы всегда так: сначала от страсти млеете, а потом сразу очень нравственными становитесь и только нас осуждаете.
– Но ведь я ничего не говорю…
– А тебя я просто пожалела. Смотрю, стоишь один. Взяла и пожалела…
Вчера он почему-то не задумался над этими словами, а сейчас вспомнил, и стало обидно. Неужели он До того дошел, что его первая встречная жалеет, что ему, как последнему нищему, милостыню бросили?
Михаил пошевелился, осторожно слез с кровати. Катя открыла глаза и посмотрела нa него.
– Мне пора, – сказал Михаил, стараясь не смотреть на нее.
Все время, пока он одевался, Катя лежала неподвижно и, казалось, спала. Но как только Михаил надел шинель, она встала, всунула ноги в туфли, набросила пальто и проводила его до двери.
– Соскучишься – заходи, – просто сказала она, стоя в дверях. Ее нисколько не смущали косые взгляды редких прохожих.
– Обязательно, сегодня же, – поспешно пообещал Михаил и торопливо зашагал к Днепру. Ему было стыдно, казалось, что все смотрят на него, знают откуда он идет, И дернул черт Леньку затеять этот культпоход! Ведь как все шло хорошо, спокойно и главное – чисто, а теперь попробуй другим мораль читать. Разумеется, никто возражать не станет, любой матрос терпеливо его выслушает, но сам думать будет: «А ты-то что? Тоже рыльце в пушку?»
Норкин злобно плюнул на тротуар. «Первый и последний раз!» – решил он и быстро зашагал к реке. Но у переправы в гавань он невольно замедлил шаги: к буксирному пароходику, ходившему между правым берегом Днепра и гаванью, спешило много рабочих из судоремонтных мастерских и знакомых из управления тыла. Встречаться с ними не хотелось. Может, переждать?.. Только и не хватало явиться на катера после подъема флага!.. Эх, была не была!
Однако воспользоваться буксиром не пришлось: около мостков стоял полуглиссер. В нем сидел Крамарев. Увидев Норкина, он отогнул воротник бушлата и нажал стартер, как только комдив опустился на сидение. Всем своим поведением Крамарев подчеркивал, что ничего предосудительного не случилось, просто комдив был в городе по делам, а он его ждал.
– Тебя кто послал? – прервал Норкин неловкое молчание, как только полуглиссер отошел от берега.
– Сам, – ответил Крамарев, не поворачивая головы, и спросил – К верхнему мосту?
Норкин кивнул головой и сразу же подумал: «Почему к верхнему мосту?» А Крамарев, подняв полуглиссер на редан, вел его на простор вздувшейся реки. Упругие струи воды с шипением проносились вдоль бортов и ложились за кормой белой полоской пены.
Норкин, насупившись, смотрел на нос полуглиссера. Значит, Крамарев сам решил прийти за ним. Решил помочь… Стыдно: ты сделал плохо, а подчиненный тебя выгораживает… Может быть, повернуть полуглиссер, отказаться от помощи Крамарева? Хотя стоит ли? В дивизионе так и так знают, что комдив прогулял ночь: вахтенные передали это друг другу как особо важное обстоятельство, да и Крамарев не мог самовольно угнать полуглиссер…
Нет, от своих матросов не скроешь. А что работники тыла не знают, так это и не их дело! Пусть за собой следят.
Немного повеселев, Норкин уже более уверенно стал подыскивать себе оправдание. Ну, а что особенного он сделал? Разве комдив не человек и не может одну ночь провести в городе?.. Это, конечно, пустяки. Дело не в том, что провел ночь в городе. С кем провел? Вот о чем говорить будут…
Что ж, за это и ответ держать…
Вот и мост. Развороченные взрывом быки. Между ними железные клыки ферм. Они перегораживают реку. Около них вода пенится, бурлит, клокочет. Пролеты забиты льдинами и деревьями. Они, как плотина, преграждают путь воде. В этом железном заборе есть один только узкий проход. В него стремительно врывается бушующий поток.
Да, трудно будет катерам проходить здесь, а придется. Норкин, забыв, что не по собственной воле пришел сюда, внимательно всматривался в развалины моста. Да, выход только один, только через этот узкий лаз. А дальше – широкий, свободный Днепр.
– Спасибо, Крамарев, – тихо сказал Норкин, когда полуглиссер остановился около флагманского катера.
– Не за что, – так же тихо, но твердо и, как показалось Норкину, со значением ответил тот.
Вскоре Днепр очистился ото льда. Дивизион Норкина ушел из Киева и остановился в заливчике около деревни Мышеловка.
Жизнь вошла в обычную знакомую колею: точный распорядок дня, корабельные учения, работы, ночные тревоги, неожиданные выходы, стрельбы, траление. Опять замелькали дни. Но они не приносили желанного облегчения ни Норкину, ни другим морякам: черноморцы доколачивают фашистов, в Крыму, а ты тут слушай соловьиные трели! Всем казалось, что брось дивизион туда – дело сразу пошло бы быстрее.
Сводки Совинформбюро моряки теперь выслушивали с особым вниманием. Все чаще и чаще начали опять поговаривать о том, что флотилия отвоевалась. Не помогли ни беседы, ни лекции о том, что сейчас Днепровская флотилия нужна как резерв: моряки хотели воевать, чтобы скорее покончить с войной.
Немалую роль сыграла и весна. Она разукрасила берега Днепра яркой зеленью, словно снегом усыпала цветами вишни, яблони и груши. По ночам в кустах неистовствовали соловьи и – отчего ещё больше страдали матросские сердца – смеялись, пели девчата. Ну разве будешь спокойным в такую ночь? Вот и вздыхали моряки, кляли Днепр и командование.
Первым опять не выдержал Мараговский. Как-то после отбоя он постучал в дверь каюты Норкина.
– Войдите, – ответил Михаил. Мараговский вошел, остановился у порога.
Не могу больше, товарищ капитан-лейтенант, – прошептал он. – Хоть в штрафную, но пошлите!
Глаза его подозрительно заблестели, и он поспешно отвернулся к темному иллюминатору. Норкин видел его бледное осунувшееся лицо.
Тяжело было Даньке. Они с Гридиным наводили справки, искали жену – и нашли. Мараговский по каким-то лишь ему известным приметам узнал ее полуистлевший труп в огромном рве. Ни в тот момент, ни позже никто не видел слёз Маратовского. Его катер первым выходил по боевой тревоге, его матросы первыми бросались на огонь, и Норкин думал, что у Мараговского все перегорело, остался только пепел. Но, выходит, ошибся.
– Сделаю, Даня, – сказал Норкин. Мараговский благодарно взглянул на него и вышел.
Долго сидел Норкин, сжав голову руками.
Тошно и Норкину. Запутался он: то ею неудержимо тянет к Кате, то он прячется от нее, стыдясь своей близости с ней. Действительно, хотя бы на фронт скорей!
Ночь спал беспокойно, встал с головной болью. Тут к нему и подошел Селиванов, сказал, смущенно улыбаясь:
– Знаешь, Мишка, мы с Натой решили записаться… То есть записались, а третьего мая свадьбу справляем… Придешь?
Первого и второго мая празднуют матросы, а третьего можно повеселиться и комдиву. Норкин согласился.
Собрались днем. В маленькой комнате было невероятно тесно. За столом, заставленным бутылками со спиртом и самогонкой, просто чудом умещалось пятнадцать человек. Сначала все сидели чинно, говорили преимущественно о служебных делах, недобрым словом помянули союзников с их пресловутым вторым фронтом, а потом, когда посуда на столе несколько опорожнилась, громко кричали «горько».
Однако в маленькой комнатке было душно, а на улице – яркое солнце, молодая зелень, и гости решили прогуляться. Звали и Норкина, но он немного опьянел, ему не хотелось в таком виде показываться в городе, да еще с Катей, и он отказался. Наталья поняла его и сказала: