Текст книги "Костры партизанские. Книга 2"
Автор книги: Олег Селянкин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
– Одна-то пуля его точно в затылок тюкнула, – будто нечаянно заметил Золотарь. Он деловито разливал самогон по стаканам, вроде бы не прислушивался к беседе, а словами ударил вовремя. Но глаз не оторвал от струйки булькающего самогона.
– В бою чего не бывает? – стараясь казаться одновременно в меру удрученным и несколько беспечным, как человек не раз побывавший в лапах смерти, пожал плечами Василий Иванович. – Помню, еще в гражданскую, когда мы красным саблями и штыками шкуру рвали, одному из наших пуля в правое ухо вошла, а в левое вышла. А с другим из наших и вовсе несуразное приключилось…
– Винтовочная та пуля была. Которая ему в затылок попала. Понял? Винтовочная! – чуть повысил голос Свитальский, ощупывая глазами нож, который держал так, словно вот-вот пырнет им кого-то.
– А какой ей быть-то надлежало? – притворно удивился Василий Иванович, внутренне напрягаясь еще больше: он уже понял, что не просто так его зазвали сюда, что сейчас смерть очень близка к нему.
– Бандиты из автоматов строчили, ихняя очередь грудь его прошила, – будто бы равнодушно продолжал дожимать Золотарь, по-прежнему глядя только на стаканы; зато Свитальский теперь сверлил Василия Ивановича злыми глазами, подернутыми тонкой сетью кровавых жилок.
– Вот оно что, – медленно, словно с трудом разбираясь в нахлынувших мыслях, начал Василий Иванович. – Значит, кто-то из своих в него пальнул?
Золотарь немедленно подтвердил:
– Так выходит…
– Вот и не так, – еще больше нахмурился Свитальский. – Разве свой своему в затылок стреляет?
– Может, пан Свитальский, все же случайная та пуля? – не сдавался Василий Иванович.
– Случайная, говоришь? – не по-доброму усмехнулся Свитальский. – Одна, может, и так залетела… У него и в левом боку еще шесть дырок было.
Тяжелая тишина так долго висела в кабинете, что Генка заглянул, чуть приоткрыв дверь, и моментально исчез, натолкнувшись на взгляд своего начальника.
– Надеюсь, господину коменданту не доложено об этом? – наконец спросил Василий Иванович, подымая на Свитальского глаза – строгие и чистые, требующие немедленного и честного ответа.
– А тебе, пан Шапочник, какая забота, доложили мы об этом господину коменданту или нет? – зло спросил Свитальский.
– Ежели по правде сказать, не люблю, когда у меня начальство меняется, – четко выговаривая слова, ответил Василий Иванович. – Пусть вы полностью и не доверяете мне, пусть между нами не все так, как желательно… Может, новое-то начальство для меня еще хуже будет?
– Чего это ты нас поснимал с должностей раньше приказа соответствующего? – усмехнулся Свитальский, но в глазах его на мгновение мелькнула тревога. – Расшифровывай.
– Неужто непонятно? Шесть пуль в нем, говорите, оказалось? Значит, умысел налицо… А кому это надо?.. Ни мне лично, ни моим он дорогу не пересекал… Опасаюсь, что господин комендант, когда ему правда доложена будет, спрос начнет… Извиняюсь, но мне и своих бед в жизни хватало, слава богу, хоть эта должна стороной миновать.
Да, Свитальский об этом варианте почему-то не подумал, он почему-то сразу решил, что те выстрелы могли принадлежать только Шапочнику или кому-то из его людей. Почему так решил? Черт его знает!..
А ведь в словах этого мужика есть логика. Не дай бог, чтобы они дошли до Зигеля!
Какое-то время помолчали, будто не знали как или не решались сменить тему разговора. Потом Свитальский провел ладонью по лицу, словно снимая с него что-то, и сказал сожалеючи, но уже не гневно, даже без подозрительности:
– Пусть земля будет ему пухом… А господину коменданту о тех пулях знать вовсе не обязательно, это, так сказать, наше с вами внутреннее дело… Генка! Черт паршивый!
Генка моментально ворвался в кабинет, зыркнул глазами и замер у порога, готовый убить кого или подать что-то.
– А закусь где? – рявкнул Свитальский, и Генка исчез.
И Василий Иванович понял, что пока отвел беду от себя, что его пригласили даже как бы в единомышленники. Ему очень надо было выиграть время, чтобы скрыть свое торжество, и поэтому он сначала потупил глаза, будто произнося краткую молитву за упокой души Гориводы, потом решительно поднял свой стакан и, не чокнувшись ни с кем, выпил самогон. До последней капельки. Не дожидаясь закуски.
Долго они сидели втроем, вели самую обыкновенную беседу. Если бы кто-то в этот момент заглянул к ним, ему и в голову не пришло бы, что внутренне они все трое ненавидели друг друга, что это мирное застолье – лишь маскировка. Не больше.
4
Как только над оконцем нависла первая сосулька, прозрачная до голубизны, у Григория сил будто прибавилось: он, неожиданно осмелев, сполз с печи, которую не покидал почти месяц. Только встал на зыбкий пол, только выпрямился—стены избушки пришли в движение, сначала лишь качнулись, а потом закружились все быстрее, все неистовее. Чтобы не грохнуться на пол, он опустился на приступку, и оставался недвижим, пока стены, сделав еще несколько кругов, не замерли на своих привычных местах.
Тогда он снова встал. Ждал, что стены опять метнутся на него, но они лишь качнулись. Поверив им, он, придерживаясь рукой за темные и потрескавшиеся от времени бревна, дошел до оконца. Пошатывался, чувствовал, как от слабости дрожали колени, но дошел до оконца и поспешно опустился на лавку. Сидел, прислушивался к бешеному бою сердца и улыбался тому, что оно заявляло о себе так яростно и надежно.
А лес – матерые, разлапистые ели, казавшиеся синими от белизны снега, залитого солнцем, – подступил к самому оконцу, которое было так мало, что невольно подумалось: если фрицы или полицаи нагрянут, в него не выпрыгнешь, в него можно будет только протиснуться. Подумал об этом по привычке к осторожности, хотя был уверен, что ни те, ни другие не заглянут сюда. По крайней мере, до лета. Бездорожье помешает, лесная глухомань отпугнет. Ведь и сам он, когда нечаянно забрел в эти места, прежде всего подумал, что так и загинут они с Петром среди этих елей-великанов, которые, казалось, равнодушно взирали на то, каких усилий людям стоил каждый шаг. Правда, он, Григорий, в то время, считай, почти бесчувственным был, если что видел и понимал, то смутно или не до конца; будто кто перед его глазами на мгновение делал щелочку в занавеси, чтобы сразу же напрочь изничтожить ее.
Можно прямо сказать, что не сам он шел тогда, а Петро тащил его на себе. Мужика в расцвете сил пацан на себе пер!
Из тех теперь уж далеких дней Григорий хорошо помнит лишь одно: на второй день пути вдруг задыхаться начал, страшную слабость во всем теле почувствовал. И очень часто глотал снег, чтобы заглушить пожар, сжигавший нутро.
Не смог затушить. К утру третьего дня пожарище так разгорелось, что встать с еловых веток Григорий уже не смог. Сил только на то и хватило, чтобы прошептать Петру:
– Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…
Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:
– Не болтай. Лучше обопрись на меня – и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.
Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.
Но ведь не бросил!
Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда буквально в метре от себя увидел носки самодельных лыж. Только поднял глаза – сразу уперся ими в здорового мужика, стоявшего на пути. Конечно, опешил от неожиданности, не знал, то ли зареветь, чтобы попытаться разжалобить случайного встречного, то ли попытаться завладеть автоматом, болтавшимся на животе у Григория.
Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.
Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:
– Величай меня дедом Потапом. Он, – кивок в сторону Григория, – стало быть, мой сын, а тебе – отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, – тиф у него. Сыпняк!
Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория – такого горячущего и беспомощного.
– Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.
С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду – чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще – немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.
Потом, когда Григорий медленно, но все же пошел на поправку, Петро стал иногда исчезать из дома; едва рассветет – наденет старые дедовы лыжи – и шасть в лес! Зачастую только поздним вечером являлся, чтобы без промедления наброситься на еду и сразу нырнуть на полати. А там обязательно уляжется так, чтобы и Григория и деда Потапа видеть. Лежит и зыркает глазами то на одного, то на другого: чувствовалось – охота парню дать волю языку, но молчал, пересиливал себя; словно боялся хорошую тишину словом сломать.
Сначала Григорий думал, что Петро побаивается деда, потому и молчит. Но однажды после исчезновения Петра дед Потап стал искать свои рукавицы-шубенки и не смог найти. Конечно, разворчался, разумеется, всячески поносил сорванца; грозил и уши ему оборвать, и без ужина оставить. Но Григорий, как ни старался, не смог уловить в его голосе искренней злости. Поэтому и спросил:
– А ты будто радуешься, что он их утащил?
Дед Потап буркнул что-то, зло бросил к печке охапку дров и лишь после этого ответил:
– Разве моим лапам мороз страшен? Они у меня и к огню, и к холоду привычны.
Что правда, то правда: Григорий не раз видел, как дед Потап брал пальцами красный уголек и прикуривал от него.
Так начался их первый разговор. А что до этого было? Спросит о чем Григорий – дед ответит односложно, словно одолжение превеликое сделает, вот и вся беседа. А если сам заговаривал, то только и услышишь:
– А ну, перевернись… На, ешь…
Других слов будто и не знал дед Потап. Поэтому в тот раз и обрадовался Григорий, поспешил спросить, чтобы продлить разговор:
– Сам-то чем занимаешься? Если, конечно, не секрет?
Дед Потап долго укладывал дрова в печь. Григорий уже решил, что не состоялся разговор. Но дед все же ответил:
– За лесом доглядываю… И охотой балуюсь.
– Белкуешь? – уточнил Григорий, вспомнив, что Каргин в разговор об охоте частенько вставлял это слово.
– Ага, как и ты, белкую, – хмыкнул дед Потап.
Григорию вникнуть бы в смысл этого ответа, пошевелить бы мозгами, а он в спор полез:
– Отродясь таким делом не занимался, если хочешь знать, я другую стезю топчу.
Тогда дед Потап, похоже, обиделся, что Григорий отказался мозгами пораскинуть, напрочь оборвал разговор и немедленно ушел из дома. Позже Петра он в тот день из леса вернулся.
Но дня через два или три, когда Петра опять дома не было, дед сам и вдруг скакнул к тому вопросу. Вернее, исчез из дома на несколько минут и вернулся с тремя исправными немецкими автоматами.
– Вот они, те шкурки, – сказал дед Потап, и, как почудилось Григорию, в голосе его прозвучало что-то молодецкое, сбереженное от давно и безвозвратно минувшей юности.
Так начался разговор, к концу которого Григорий и узнал, какие причины загнали деда Потапа в здешнюю глухомань. Оказалось, что еще перед русско-японской войной он впервые надел серую солдатскую шинель. Правда, в боях с японцами участвовать не пришлось…
Почему не женился, когда со службы домой вернулся? Сначала старших братьев женить надо было, потом сестренке приданое копили. Вот оно, время, и летело…
А когда началась та мировая война, снова забрили в солдаты. И почти сразу – в окопы, под пули и снаряды немецкие. Одним из тех многих снарядов, каждый из которых жизнь запросто отнять мог, он и был контужен. Настолько крепко, что слух потерял и припадкам стал подвержен. И месяцев за шесть до Октябрьской революции вернулся в родные края – на Брянщину. Вернулся к заколоченной хате: мать и сестренка, проводив на войну всех трех мужиков, по самую маковку в долгах запурхались, ну и пошли в Москву работу и счастье искать. За год до его прихода смелости на такое набрались.
Сначала, когда Потап еще привыкал к родной хате, и бабы, и девки, которые побойчее, не обходили его вниманием, даже зовущими взглядами щедро одаривали. Но после того, как с ним случился припадок в самый неподходящий для этого момент, односельчане потеряли к нему интерес: в любом хозяйстве работник, а не калека нужен.
Может быть, и вошла бы жизнь Потапа в нормальную колею, может быть, и вернул бы он себе расположение односельчан, но время-то тогда какое было? То белые, то красные, то еще какие в деревню врывались, и каждый свою правду кричал. Вот и бурлила деревня, почитай, в каждой избе были приверженцы двух (и даже более) враждующих партий или группировок.
Не слышал Потап слов пламенных, даже если его и пригоняли на сходку, он только безучастно глазами хлопал. И пустил кто-то слушок: дескать, у Потапа контузия все мозги отшибла, дескать, вовсе без соображения он.
Дополз этот слух до Потапа – будто обожгло его душу. И, кровно обидевшись на односельчан, он ушел в эти леса и срубил здесь избенку, в которой и живет по сей день.
Нет, уже давно он не держит обиды на людей за то, что они тогда шарахнулись от него. И слух к нему вскоре вернулся, и припадки канули, словно и не было их никогда. Конечно, теперь мог и семьей обзавестись. Но сначала выжидал – а не затаились ли недуги? Так долго выжидал, что потом стал уговаривать себя (и уговорил) не заводить семьи на шестом десятке лет. Вот поэтому и живет один. А лет ему уже семьдесят четыре вот-вот стукнет.
– Выходит, ты – закоренелый единоличник, – подвел Григорий итог рассказу деда Потапа.
– Не, я за колхозы и все прочее советское, – убежденно ответил тот. – Иначе и невозможно: разве не вижу, как народ жить начал?
– А «белочек» своих где нащелкал?
И тут дед Потап поведал, почему-то понизив голос почти до шепота, что близехонько, если по прямой – верст тридцать, не больше, – фашисты в лагере наших пленных держат; сотни две или три загнали в бывший коровник и обнесли колючей проволокой в один ряд. Нет слов, чтобы передать, в каких условиях фашисты тех пленных содержат. Как ни взглянет он, дед Потап, а у ворот лагеря завсегда покойников тридцать штабелем лежит!
Вот и ходит дед Потап вокруг того лагеря, как коршун, кружит, все ждет, что хоть один из тех страдальцев да совершит побег. Случится такое – он тут как тут: укроет надежно, подкормит, чтобы силу былую человеку вернуть.
Во время этих кружений у лагеря и уловил фашистюг. Конечно, жаль, что пока только трех.
– Понимаешь, шомполка у меня, она как орудие бабахает. Разве можно такой шум допустить? Вот и приходится каждый раз момент улавливать, чтобы до его проклятой шеи руками дотянуться, – пожаловался дед Потап.
– Первого, может, и следовало так взять, а других-то зачем? Или не знаешь, как стрелять из ихнего автомата?
– Руками вернее…
– А Петька, случаем, не по твоим следам шастает?
– Не, он больше с горки катается. И на живность лесную глазеет, – поспешно заверил дед Потап, помолчал, сворачивая «козью ножку», и добавил: – По моим следам шастать я ему настрого запретил. А он парень ничего, исполнительный…
Недели три назад состоялся этот разговор. С тех пор Григорий вовсе потерял покой и сон. Теперь он и ночью и днем думал о том лагере, о людях, которые каждодневно в нем нечеловеческие муки принимали. И еще – часто виделся Федька Сазонов. Этот ничего не говорил, этот только смотрел, да так, словно упрекал Григория за бездействие.
Но что сделаешь, если у тебя сил только на то и хватило, чтобы, держась за стену, от печки до оконца добраться?
Нет, ты, Федор, не кривись в усмешке, ты погоди, еще самую малость потерпи. Силы-то ведь уже явно прибавилось?! Вот окрепнет он, Григорий, окрепнет окончательно, взглянет на тот лагерь своими глазами – тогда и решение соответствующее непременно примет!
Чтобы силы поскорее вернулись, Григорий потянулся к столу, достал из чугунка вареную картофелину, очистил ее и стал есть, мечтательно глядя на мрачные ели, застывшие у самого оконца.
5
Весна почему-то несколько задержалась в пути, зато потом, наверстывая упущенное, недели за две расправилась с зимой так, что только кое-где в лесной чащобе уцелели клочки ноздреватого и землистого снега. Нагрянула весна – зазвенели ручьи, наливая силой речки и реки, которые, поднатужившись, вскоре сокрушили свой ледяной панцирь и резво побежали к морю, неся в своих мутных волнах прошлогодние листья, мусор, гниющие стволы деревьев и трупы людей. Если трупы местных жителей иногда вылавливали и предавали земле, то фашистов при малейшей возможности раздевали до нитки: как известно, голые друг на друга похожи, их национальность не так-то просто распознать. А кому охота, чтобы около его деревни фашисты обнаружили труп солдата вермахта? Вот и спешили его, раздетого, оттолкнуть от берега, в душе молили речку побыстрее и подальше утащить его.
Часто в эту весну речки и реки несли трупы. Даже тот ручеек, через который у Слепышей был переброшен мостик. Невольно думалось, что в минувшую зиму многие тайком на оккупантов успешно охотились.
Самое же радостное – начала оживать земля: зазеленела первой травой, выстрелила подснежниками. Значит, скоро появятся щавель, крапива и многое другое, из чего можно сварить похлебку. Ведь с первых чисел марта голодать по-настоящему начали; ну, как было не ликовать, если до солнечных дней дожили?
Не все дожили. Авдотья, например, двух младших похоронила. А на остальных, когда они на солнышко выползали, глядеть страшно было: опухшие от голода, с глазами большими и полными взрослой тоски. Односельчане, как только глянули на них, кто и что мог притащили Авдотье. Та низко кланялась, беззвучно плакала, но приношения принимала: не для себя, для детей брала.
Только много ли человек дать может, если и у него в доме от голода все мыши передохли?
Вскоре Авдотья, перекинув через плечо лямку самодельной холщовой сумки, пришла к Василию Ивановичу. Остановилась у порога и сказала:
– Пошла я… Сколько ноженьки выдержат, столько ходить и буду. Может, не всех до последней крохи обобрали… Одна к тебе просьба: как ты есть власть теперешняя, досмотри за ребятами моими.
И замолчала, решительно и упорно сжав губы в бесцветную полоску. Потом поклонилась в пояс и пошла. Она, казалось, не слышала того, что Василий Иванович звал ее, велел подождать хоть несколько минут, пока изготовят для нее соответствующий документ. Только у леса догнал ее Афоня и почти насильно всунул в безвольные пальцы бумажку, которая свидетельствовала о том, что Авдотья является жительницей деревни Слепыши и следует с разрешения господина старосты указанной деревни.
– Честное слово, Василий Иванович, не поняла Авдотья ничегошеньки. Только и глянула на меня, как на пустое место. Мертвыми глазами глянула, – доложил Афоня, вернувшись.
Ничего не ответил Василий Иванович. Да и что он мог сказать? Что не только в семье Авдотьи зимой похозяйничала смерть? Что уже в трех домах Слепышей ветер хозяином обосновался? Что от такой развеселой жизни у любого человека запросто может окостенеть язык?
Авдотья ушла утром, когда солнце еще только намеревалось взглянуть на Слепыши, а вечером Виктор доложил, не скрывая радости и удивления:
– А в доме Авдотьи сейчас Нюська за главную: моет, скребет, скоблит и с ребятней воркует. По вашему указанию или сама додумалась?
Конечно, всего проще было сказать правду. Только, как считал Василий Иванович, еще не настало время Нюське доброе имя создавать, и поэтому ответил уклончиво:
– Не об этом сейчас должна болеть твоя голова. А вот если вы все – и Афоня, и Груня с Клавой – тоже за домом и ребятами Авдотьи присмотрите, спасибо скажу… Если бы хоть пару грядок в ее огороде засадить…
Еще прошлой весной засадить две грядки – дольше говорить, чем делать. А сейчас – задача почти неразрешимая. Однако Виктор ответил кратко и твердо:
– Сделаем. Может, и чуть побольше осилим.
Почти три недели ничего не слышали об Авдотье. Даже думать перестали о том, сможет ли она благополучно миновать все вражеские кордоны, которые окажутся на ее пути к дому. Но она пришла. Глубокой ночью пришла. Заглянула в свою хату, убедилась, что дети мирно посапывают на еще теплой печи и, сразу обессилев, опустилась на табуретку, заплакала облегченно, благодаря неизвестно кого. И вовсе растрогалась, и вовсе прониклась благодарностью к односельчанам, когда увидела поленницу дров, прижавшуюся к стене хаты, и три грядки, нежно зеленевшие в огороде.
Помолодевшей и даже похорошевшей выглядела Авдотья, когда, одетая во все лучшее, что имела, поспешила к колодцу, навстречу идущей к нему Груне. Вся светилась радостью и благодарностью, а вот слов подходящих, которые смогли бы передать то, что переполняло ее душу, таких слов не нашла. Только и сказала, светясь улыбкой:
– Здравствуй, Груня.
Та, похоже, не удивилась ее появлению, только мельком глянула и ответила, опуская ведро в колодец:
– Теперь, когда бы я к тебе в дом ни заглянула, чтобы там всегда был такой порядок, как сейчас. Поняла? Чуть что – при всем народе так ославлю, что враз и вовсе слиняешь.
В другое время Авдотья скорее всего налилась бы обидой и немедленно убежала домой, чтобы в каком закутке нареветься всласть. Сегодня же она только согласно закипала: дескать, исполню, все исполню, как ты наказываешь.
А еще немного погодя у колодца толпились уже почти все бабы деревни и слушали, слушали не перебивая, не звякая ведрами, даже не охая. Хотя им, которые за эти месяцы испили много невероятно горького, все, рассказанное Авдотьей, было уже ведомо. И то, что все деревни, как и Слепыши, ограблены фашистами начисто, и то, что стонет сама земля, волею военной судьбы оказавшаяся под вражеским сапогом.
Плачущим голосом поведала Авдотья, что во многих деревнях десятки людей убиты врагом; есть и такие деревни, где ни одного жителя, ни одной хаты не уцелело, где даже печи все разрушены, кирпичным крошевом стали.
Выходит, Слепыши еще сравнительно дешево отделались: здесь фашистами убиты только Дёмша и дед Евдоким, да восемь человек за зиму от голода и болезней умерли.
– Вот какое нам счастье выпало, если только с нашей колокольни глядеть, – так закончила Авдотья свой рассказ, помолчала и вдруг сказала с несвойственной ей ранее решительностью: – Что меня касается, то пропади пропадом оно, такое счастье!
Самое же главное Авдотья приберегла напоследок, приберегла для Нюськи. Зазвала ее к себе во двор, достала из-за поленницы банку консервов:
– Тебе, не обидь, прими.
– Гляди-ка, мясные. Неужели на кражу осмелилась? Такое богатство никто сам запросто не отдаст.
– Не крала я, в танке их взяла. В болоте он завяз. За Степанковым. Ну, куда мы по клюкву ходим… Пустой возвращалась, думала, хоть ягодкой прошлогодней, может, поживлюсь, вот и заглянула туда. А он там и стоит.
– Наш или фашистский? – спросила Нюська, хотя прекрасно видела, что консервы советские. Спросила только для того, чтобы проверить свою догадку.
– Нашенский. И ребятки в нем лежат. Трое. Видать, от ран померли.
– И ты не убоялась их? Покойников? – ахнула Нюська.
Авдотья недоуменно повела костлявыми плечами и ответила после продолжительной паузы:
– Если хочешь знать, фашисты меня смелой сделали. До отчаянности… Да и не упокойники те, а наши воины, убиенные ворогом, жизни за нас отдавшие…
Нюська наотрез отказалась взять предложенную ей банку консервов: дескать, до глубины души обижает ее такой подарок. Авдотья печально вздохнула, хотя и обрадовал ее этот отказ Нюськи: нашла и принесла она домой всего пять таких банок, легко ли одну из них отдавать, если Коляшка с Митькой завсегда есть хотят?
Очень довольны были друг другом, однако чуть не поссорились, даже переругиваться начали, когда речь зашла о тех солдатах, которых Авдотья мертвыми в танке нашла. Обе согласились, что их следует похоронить, как обычай того требует. Может, и не на кладбище чтобы внимания врага проклятого не привлекать, может, просто на сухом взгорочке, но обязательно похоронить. И надежно запомнить, заприметить то место, чтобы потом, когда наши возвернутся, все обстоятельно обсказать и показать людям.
Раздор пошел с того момента, как только Нюська сказала, что о танке и солдатах-покойниках надо поставить в известность старшего полицая – Опанаса Шапочника.
– Чтобы он донес в Степанково и надруганию их тела подвергли? – моментально до крика взвилась Авдотья.
– Неспособен он на такое, неспособен! – подняла голос и Нюська. – И почему ты в нем сомневаешься? Уже забыла, как он за тебя в заступу шел? Поперек Аркашкиной дороги становился?
– И все равно он в холуях у фашистов ходит! – упрямо стояла на своем Авдотья.
Казалось, мир между ними надолго порушен, и вдруг Авдотья предложила:
– Может, Витьке-полицаю обсказать? Молод он больно, чтобы во зле погрязнуть. И дед Евдоким покойный – царствие ему небесное! – для него сердце свое открытым держал.
Нюська радостно закивала: она уже давненько приметила, что Витька-полицай во всем ее нечаянного соседа, Шапочника, слушается.
Василий Иванович, когда Виктор пересказал ему все, что узнал от Нюськи с Авдотьей, долго не думал, сразу приказал:
– Обязательно и сегодня же ночью тех героев захоронить. – Помолчал и продолжал, словно думая вслух: – А танк тот надо бы уничтожить. Чтобы как трофей фашистам не достался. Да чем его уничтожить, если взрывчатки нет? Его пилой или топором на куски не разделаешь… Может, у вас с Афоней что припрятано? Толовые шашки или другое что?
Виктора обидело это предположение Василия Ивановича, и он стал демонстративно смотреть в окно.
– Ну, ладно, ладно, уж и пошутить нельзя, – добродушно проворчал Василий Иванович, а закончил по-прежнему властно, тоном командира: – Боюсь, как бы слух о находке Авдотьи до полиции не дополз, потому сегодня же и отправляйтесь туда. На месте и решите, можно ли что-то с танком сделать.
Долго ли собраться тому, кто всегда в дорогу готов? И уже минут через пятнадцать Виктор с Афоней вышли из Слепышей, почти сразу свернули в лес, где березы были словно дымкой зеленоватой подернуты.
Шли неспешно и молча. О чем говорить, если зимой вечера были длиннющими и обо всем переговорено? Шли, прислушиваясь к нежному птичьему пересвисту, шли по лесу, пробуждающемуся от зимней спячки, и каждый думал о своем. Афоня – тот никак не мог примириться с тем, как еще вчера засевали поля. Не семена, а черт знает что в холодную землю бросали!
Василий Иванович, конечно, все объяснил. Дескать, для врага, что ли, хлеба выращивать? Дескать, хоть отборным зерном все засей, фашисты отберут урожай, набьют свои закрома, а нам одна солома достанется.
Умом понимал сказанное и сделанное, а вот сердцем… Оно и сегодня болью исходит, как вспомнится, что в этом году земля останется бесплодной. А ведь ее святейшая правда – рожать хлеба! Чтобы человеку жилось легко, чтобы он сыт и весел был!..
А у Виктора другая забота: Клава, плача от радости, вчера сказала, что у них к осени будет ребенок. Мальчик или девочка – этого она не знает, но что кто-то обязательно будет – точнее некуда.
Потом, немного успокоившись, Клава, разумеется, стала убеждать Виктора, что нисколечко не боится ни родов, ни того, что у них в доме сравнительно скоро появится еще один человек, который тоже захочет есть, который уже и сейчас настойчиво требует к себе повышенного внимания.
А он, Виктор, маленький, что ли? Сам в жизни ничего не понимает? Конечно, с таким делом он сталкивается впервые. Но Авдотья, Груня и другие деревенские бабы на что? Эти все знают, все могут!
Невольно вспомнилось, что ему обо всем этом Клава сказала только вчера, а с Груней, Авдотьей и Нюськой шушукаться начала никак месяц назад. Он-то, дурак, думал, что о мелких бабьих делах они судачат!
Пока шли к танку, Виктор все время думал о том, как он теперь вести себя должен. Напряженно думал, но в голову пришло только одно: хотя и хорошие люди рядом есть, все равно на него в первую очередь многие дополнительные заботы по хозяйству ложатся. С сегодняшнего дня все эти заботы на него ложатся. Каковы они будут, он точно не знал, но мысленно готовился принять их все полностью. И что велики, ответственны они будут – это тоже знал. Не потому ли и повзрослел за одни сутки, настолько повзрослел, что себя мужчиной почувствовал?
Танк увидели сразу. Его орудие было развернуто в ту сторону, откуда он пришел. Словно ждали танкисты погоню, словно в любую секунда были готовы встретить ее метким выстрелом.
– Видать, в обход Степанкова хотели проскочить, – сказал Афоня, машинально гладя рукой холодную броню танка.
– Ишь, и орудийную башню развернули. Чтобы орудие о ствол дерева не повредить.
– А здесь-то, если все так, как ты говоришь, они чего остановились? Не похоже, что танк в трясине застрял. Глянь, не буксовал даже. Просто пришел сюда и остановился, – не то возразил, не то подумал вслух Виктор.
– Может, и так, – согласился Афоня. – Может, они и не хотели обойти Степанково. Может, просто, чтобы не сдать врагу боевую машину и чуя скорую смерть, водитель нырнул с тракта в лес. И вел танк до тех пор, пока силы были… Разве сейчас точно угадаешь, что здесь прошлым летом случилось? – И добавил буднично, до обидного буднично: – Однако дух шибко тяжелый. Давай сперва захороним их, а потом и прикинем, что с танком сделать можно.
Похоронили танкистов на взгорке между трех молодых сосенок, стоявших несколько наособицу от других. Холмик сделали еле приметный. Его старательно обложили дерном с таким расчетом, чтобы он на могильный нисколько не походил.
Долго сидели рядом с могилой. Курили и молчали. Зачем тратить слова, если и так ясно, что у тебя с товарищем думы одни, если чувствуешь, если знаешь, что никакими словами невозможно излить свою душу?
Когда залезли в танк, Афоня сразу же метнулся к орудию. Сначала только гладил его, беззвучно шевеля губами, и вдруг, враз посуровев, начал тщательно осматривать замок, сначала осторожно, а потом все смелее и неистовее хвататься за разные ручки и рукоятки. К удивлению Виктора, орудие охотно подчинялось Афоне: и поворачивалось то вправо, то влево, и угрожающе поднималось к небу или смирнехонько никло к броне, будто хотело прижаться к ней.








