Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Первым из кабины вынесло шофера Лешу: сейчас, мол, айн момент! Все на место отнесем, поставим, как было, я примерно помню, где какая плита торчала. Успокаивающе улыбаясь, он нагнулся за ближайшей плитой, потянул ее, чмокнувшую в грязи. И тут же старик взвыл еще яростней, ухватясь за нож: шофер своей любезностью, видимо, только усугубил кощунство. Лешу как ветром внесло обратно в кабину, он заскрежетал коробкой передач, надавил на газ.
– Ты же тут второй год! – негодуя, орал он на начальника. – Предупредить не мог? Всю машину бы сейчас раскурочили!
О себе, зарезанном, брошенном окровавленным трупом у подножия оскверненного кладбищенского холма, он и думать не хотел.
– Мы другой дорогой ездили, – невозмутимо отвечал толстый начальник. – Там на три версты дальше. Ну, хочешь, опять по ней будем ездить?
Но ни по этой, ни по той дороге Леша ездить не согласился. Когда мы уходили в маршрут, он оставался в лагере, либо ковыряясь в моторе, либо болтаясь по окрестностям в надежде подстрелить сурка: во-первых, шкурка, во-вторых, сало, очень полезное при его предрасположенности к туберкулезу.
– Черт с ним, – флегматично говорил начальник Валя Воронов, – кто ж знал, что такой прохиндей попадется? Будет в Зайсан с Николаем ездить за продуктами и за почтой – все хоть какая-то польза.
Рабочий Николай определенных обязанностей тоже не имел. Изредка он ходил с нами, когда предстояла особо тяжелая носка накопленных образцов и угольных проб. Или мы брали его на проходку расчисток и небольших канав. В общем, чувствовала себя эта пара как на курорте, а излишки энергии сжигала в непрерывной карточной игре, ежесуточно начиная новый счет. Иногда, просыпаясь душной ночью, я слышал из соседней палатки их приглушенные голоса:
– Тридцать шесть – двадцать девять!.. Давай сдавайся, спать охота!
– Играй! Утром сговаривались – до восьмидесяти, и будем до восьмидесяти!
Примерно так же, как эта карточная игра, тянулся и наш бесконечный послойный разрез угленосной толщи Кендерлыка. С утра мы начинали с того места, на котором заканчивали накануне. Я усаживался с пикетажкой на коленях, начальник отряда диктовал, поочередно постукивая молотком, меряя рулеткой или работая компасом:
–...аргиллит – семнадцать сантиметров, углистый аргиллит – одиннадцать сантиметров, уголь – двадцать два сантиметра. Простирание – то же, падение – северо-восток, угол двадцать шесть градусов. Проба угля. Какой там у нас номер?
– А хрен его знает...
– Так и напишешь: "хрен его знает"? И, вообще, двигайся ближе, что я, орать тебе должен, диктуя?
Пот капал на страницу пикетажки с разбухшего лба, с кончика облезлого, саднящего носа, расплывзлись только что написанные буквы. Ни облачка, ни тени, и камни вокруг – как сковородки. На этом камне я уже присиделся, а надо пересаживаться ближе к Валентину, на новое место, свежей раскаленности. В трех километрах отсюда – река Кендерлык, а идти бесполезно: еще пуще ужареешь на обратном пути...
– ...известняки – десять сантиметров, аргиллиты – двенадцать сантиметров, известняки – четырнадцать сантиметров, аргиллиты...
– Да смерь ты все переслаивание враз, Валя!
– Яйца курицу не учат, – невозмутимо отвечал начальник (ему, толстому, было еще жарче). – У нас послойный эталонный разрез, понял?
– Понял, понял. Яйца ты лучше не поминай, они уже сварились...
– Через десять метров – перекур. Известняки – двадцать три сантиметра, аргиллиты с обилием флоры хорошей сохранности. Проба...
Где-то поблизости колотил флору Сергей, универсант-ботаник...
Наконец-то перекур. Подходит Сергей. Мы выпиваем по глотку степлившейся воды, бывшей с утра – родниковой, зуболомной. Валентин дымит своей беломориной, а я лежу в расслабленной позе, носом в землю. "Перекур. А я – некурящий. Я уткнулся в траву лицом. Муравей соломину тащит, От натуги совсем пунцов. Не помеха я доблестной пробе, Но в глазу – вопросительный знак: Разве можно здоровьишко гробить? Для кого ты стараешься так?.."
Стихи можно додумать на обратном семикилометровом пути, когда уже иссякнет общий разговор и каждый будет идти, думая о своем. Или додумывать стихи уже в палатке, где мне разрешено палить свечу хоть до утра.
Два года спустя в многодневных, воистину изнурительных маршрутах в дальневосточной тайге я вспоминал этот зайсанский сезон как истинный курорт. Подумаешь, жара, подумаешь, однообразие! А кабан, подстреленный Валентином, а халцедоновые гальки реки Кендерлык, а пограничники?
...Пограничники совершенно безмолвно, под мягкий топот копыт и лошадиное всхрапывание вылетели однажды на рассвете на наш бугор. Проснулись мы от зычного приказа:
– Выйти всем и предъявить документы!
Ошалевшие, мы выскочили из палаток. Пятеро конников с карабинами за плечами, окружив наш лагерь, натягивали поводья, сдерживая коней. Мне запомнилась картина: Валентин, одной рукой подтягивающий сползающие трусы, а другой протягивающий пачку наших документов старшему коннику с биноклем на груди, а также повариха, полузавернутая в простыню у входа в палатку. Все пограничные взоры были устремлены на нее, застывшую в позе испуганной нимфы.
– А что, собственно, случилось? – забирая стремительно просмотренные документы, спросил начальник. – Мы здесь уже второй месяц работаем...
– Граница! – коротко и сурово бросил старший с биноклем, не сводя глаз с поварихи. Потом он круто развернул коня и кинулся во весь карьер с нашего бугра. За ним устремились остальные конники. Мы смотрели им вслед, разинув рты.
– Тьфу! – плюнула повариха. – Бабы живой они не видали! И не лень было фраерам лошадей морить.
Скорее всего, она в самую точку определила цель погранналета.
– Теперь уж точно умыкнут тебя, Тамара, – зевнул начальник, подтягивая трусы, сползающие с живота, – супротив заставы нам не устоять. Пошли досыпать, что ли...
В конце сентября мы вернулись в Караганду. Временных рассчитали. Капризный Леша, совсем оборзевший к концу сезона и чуть не побитый нами, укатил в Москву своим транспортом, уехал в Питер ботаник Сергей, а нам с Валентином предстояло еще ехать в Алма-Ату, в геологические фонды: начальнику – по работе, мне – для курсового проекта. Город поразил меня тем же, чем и каждого, впервые там побывавшего, – яблочным изобилием. Ни до, ни после ничего подобного я не видывал. И зелень, тенистая зелень после голых камней Кендерлыкского месторождения. А еще в столице республики было много столовых, где кормили сытно и недорого. Свою чепуховую работу в фондах я растянул дней на десять и покинул Алма-Ату с большим сожалением – надо было возвращаться в институт.
27
Опять пошли лекции, опять пошли занятия литкружка. В этом году у нас появились «варяги»: Глеб Сергеевич привел к нам Сашу Кушнера, филолога, студента Герценовского института, и поэтессу Нину Королеву, аспирантку Пушкинского дома. Стихи их мы знали уже хорошо. Прижились «варяги» у нас очень быстро. Своими у нас давно стали Лев Мочалов, о котором я уже писал, и Саша Штейнберг – политехник. Саша был братом нашего сокурсника Генки Штейнберга, того самого, что на крымской практике прыгнул на спор с «Ласточкиного гнезда». Этот прыжок был одним из его «двенадцати подвигов», описанных впоследствии Андреем Битовым. (Ко времени написания битовской повести вулканолог Генка прославился еще и своими спусками в кратеры камчатских вулканов.) Ни стихов, ни прозы Саша Штейнберг не писал, но литература была для него кровным делом, а стихи наших ребят он знал наизусть (как и огромное количество иных стихов – память у него была магнитофонная). Вместо окончившего Горный институт Саши Гдалина он вскоре стал нашим старостой.
Окончили институт Володя Британишский и Алик Городницкий. Брит уехал по распределению в Сибирь, Алик стал сотрудником Института геологии Арктики, что на Мойке, зимой был в городе и регулярно приходил на занятия Лито.
Наше Лито, конечно, было уникальным. У меня сохранился сдвоенный лист "литстраницы" нашей малотиражки, где одновременно напечатаны стихи Британишского, Городницкого, Агеева, Кушнера, Королевой, Горбовского, Глозмана, Битова, Кутырева, мои стихи ...
Глеб Горбовский поражал меня не только совершенством своих стихов, но и количеством написанного. И летних стихов из Средней Азии (он был там вместе с Лидой Гладкой на ее преддипломной практике) Горб привез целый ворох. "Везде, где есть кусочек тени, Там непременно есть базар... Торговец, рухнув на колени, Прикрыл собою свой товар...– ("Та самая" литстраница.) Или – там же – "Пес": "Вокзал вздыхал в сто тысяч легких, Народ стучал, кричал и мчал... Меж ног людских шныряя ловко, Бродяга пес один скучал..."
В ту осень нас особенно часто приглашали выступать на стороне. Поездка в Пушкин в гости к студентам Сельхозинститута осталась мне особо памятной, поскольку у Эдика Кутырева был с собой фотоаппарат и он отщелкал тогда целую пленку. У меня сохранились фотографии: вот все мы в электричке, вот на подходе к Сельхозинституту (идем шеренгой: Глеб, Андрей Битов, Яша Виньковецкий, Леночка Кумпан в середине, ведомая мною под руку, Слава Газиас – поэт, не наш кружковец, а приятель Горбовского еще со школы), вот каждый из нас на трибуне. Одного только снимка у меня нет: как мы на обратном пути в тамбуре распивали пол-литра, наливая водку в глебовскую стопку, а закуси – одна сарделька на всех... А ведь Эдик Кутырев снимал и это.
Как и в прошлом году, популярны были факультетские спектакли. Геофизический факультет понес невосполнимую потерю в связи с уходом двух зубров: Брита и Городницкого. Мы с Агеем засели за свой спектакль, сюжетом которого было строительство студенческого общежития в Гавани – долгостроя тогдашних времен. Старинная общага на Малом проспекте была переполнена, студенты жили по пригородам, включая даже Кавголово, годами мыкались в поездах.
На спектакль я пожертвовал своего "Петра I" школьной поры. Идея заключалась в том, что Петр, основатель города, заранее запланировавший в числе прочего и появление Горного института, даже выбравший для него место, хотел строить и большое, со всеми удобствами студенческое общежитие в Гавани, а Меншикову на дух не нравилось ни место для Горного, ни место для общаги. А поскольку спорить с государем – не с руки, он решил тихой сапой затянуть строительство хотя бы общежития до полного безобразия.
Меншиков сидел на берегу Невы и критиковал самодержца: "Течет река, и плещет рыбица, И комары меня жуют. На небе солнце глупо лыбится... И тут он ставит институт! А где задумал общежитие: болото, глушь, лягушек тьма! Сплошь – четвертичное покрытие, И ни карбона, ни перма!" Первая часть спектакля разворачивалась в древности, вторая – в наше время. Вот на этой современности мы с Ленькой и погорели. Один из персонажей застолья на новоселье в гаванском общежитии, произнося тост, говорил так: "Прошу надеть на вилку снедь И на минуту замереть. В Москве прошел двадцатый съезд. Пусть каждый выпьет и заест".
Спектакль прошел замечательно, публика много смеялась и аплодировала, актеры и авторы были довольны, а через день нас с Агеем вызвали в деканат (хорошо, хоть не в партбюро) и спросили: во-первых, как понимать стишки о двадцатом съезде, а во-вторых, как понимать наглый выпад в адрес уважаемых хозяйственников, якобы подкупленных Меншиковым с целью затянуть строительство общежития? Да еще и с упоминанием конкретных фамилий этих хозяйственников?
Не помню, что мы там мямлили с Ленькой по поводу хозяйственников, скорее всего, ссылались на поэтическую специфику без желания оскорбить или обидеть и выражали готовность принести свои извинения хоть в устной, хоть в письменной форме, хоть опять же – в стихах. А насчет двадцатого съезда мы даже сами возмутились: что, мол, такого: человек предложил тост за важнейшее событие политической жизни страны, а все его поддержали?
Одним словом, прикинулись дурачками, что и устроило обе стороны. Все же была еще "оттепель".
В Питере прошел очередной День поэзии (уже – традиция), в книжных магазинах продавался мягкокорочный фолиант Московского дня поэзии со стихами Заболоцкого, Ахматовой, Цветаевой (впервые), Мартынова, Слуцкого... Вышла книжка рассказов Платонова, вышла "Повесть о Ходже Насреддине" Леонида Соловьева. Об этой книге – особо.
В детстве я, конечно, видел фильм "Насреддин в Бухаре" с популярным артистом Свердлиным в главной роли, несколько лет спустя видел фильм "Очарованный принц" с тем же героем, потом прочел книгу "Возмутитель спокойствия" и порадовался веселой истории, в которой присутствовали глупый эмир, жадный ростовщик, шпионы, алчные придворные, и всех их оставлял в дураках веселый и неуловимый (и неуязвимый) Ходжа Насреддин, любимец народа. Я порадовался этой книге, но даже фамилии автора не запомнил. И вот теперь на какой-то лекции я дочитываю последнюю страницу полной, совокупной повести о Ходже Насреддине и закрываю книгу, совершенно потрясенный. И мне хочется тут же снова перечесть эту повесть, особенно – "Очарованного принца", но еще больше хочется мне, чтобы как можно больше народа прочли ее, а прочтя, почувствовали то же, что и я: совершеннейшую уникальность, ее пророческую мощь. Так вот ты каков, истинный Ходжа Насреддин, воспринимаемый прежде веселым бродягой, любимцем фортуны, походя совершающим добрые дела. Так вот каков он, писатель Леонид Соловьев – имя отныне для меня навеки незабвенное. И как совершается подобный прыжок от талантливого ("Возмутитель..." ) к великому ("Очарованный принц"), неужели жизненные страдания (я уже знал о лагерном сроке Соловьева) – истинная плата за такое преображение?
Занятия в Лито становились все интереснее и затягивались допоздна. Помню одно зимнее занятие, на котором не было конкретного обсуждаемого, просто читали по кругу новые стихи. Впервые тогда мы услышали Ленькину "Дорогу на небо": "Дорога – словно трап на пароход – Шла на небо. И шли по ней солдаты. Я все считал, считал, теряя счет, Солдатские избитые приклады. Солдаты эти были для меня Какой-то неопределимой нации: Ни слов, ни самокрутного огня, Ни песен, по которым догадаться бы! Дорога шла, теряясь в облаках... А у подножья вздыбленной дороги Все женщины, все женщины в платках стояли, опечаленны и строги..." И вот уже сам он идет в этом строю, в этом немом строю убитых. "И мы идем с гранатами на небо – Мы оставляем землю без войны ... Холодный мрак ... Темно вокруг и слепо... Какие сны! Какие снятся сны".
Горбовский читал "Поэт и коммуналка", "Скука", "Доброе утро" – о том, как на Смоленском кладбище круглосуточно вещал репродуктор: "На кладбище: "Доброе утро!" – По радио диктор сказал. И как это, в сущности, мудро! Светлеет кладбищенский зал. Встают мертвецы на зарядку, Тряхнув чернозем из глазниц..."
Читали другие, читал я – среди прочего – недавно написанную ·Казнь – о Христе, но о Христе-борце (тогдашняя моя позиция): ·Вот видишь крест? Дрожи! Визжи!.. Он рвал веревки за спиною, Он молод был, он жаждал жить, Он знал, что жить на свете стоит ..."
После занятий все были слишком возбуждены, чтобы разойтись. Была кромешная погода с мокрым снегом и ветром, мы остановились на набережной возле сфинксов. Появилась бутылка водки, но не было стакана. Мы выскребли яблоко (у кого-то нашлось единственное) и по кругу пили из него, мы все и Глеб Сергеевич, в своем неизменном пальтишке и в берете, сдвинутом набок. На втором круге голодный Горбовский не удержался и, выпив свою долю, закусил тарой, а поскольку пить "из горла" тогда никто, кроме него, не мог, то и все недопитое в бутылке досталось ему же. Потом мы шли по пустынному мосту Лейтенанта Шмидта и голосили "Снег" Городницкого – первую песню Алика, враз получившую широкое признание публики.
Весной в "Советском писателе" вышла "Первая встреча", тоненький твердокорочный сборник молодых ленинградских поэтов. Открывал его Леонид Агеев, а я был предпоследним (перед Уфляндом). Там я впервые прочел стихи Тани Галушко, до этого лишь однажды слышанной мной на выступлении и запомнившейся тогда лишь знойной внешностью. Слава Богу, эта красотка оказалась настоящим поэтом. А тираж сборника был три тысячи экземпляров – вдесятеро больше, чем у нашего прошлогоднего, институтского.
В начале мая "Смена" опубликовала большую стихотворную подборку горняков с предисловием Глеба Семенова: "Поиск продолжается".
Я уже был готов к очередному пакостному выпаду в мой адрес незабытого мной Яковлева, но никаких официальных откликов наша подборка не вызвала.
К лету должен был выйти второй ротапринтный сборник поэтов Горного, тиражом уже в пятьсот экземпляров. Он вышел, и судьба его была печально знаменита. Версткой отпечатанных истов опять занимались кружковцы и добровольцы-студенты. Нам с Ленькой Агеевым нужно было уезжать на месячные военные сборы, а потом – на производственную практику. Мы взяли себе по паре еще не переплетенных экземпляров и отправились на сборы, а руководить завершением работы по сборнику пришлось Лене Кумпан.
В Москве летом проходил фестиваль молодежи – "дети разных народов" и тому подобное. Там присутствовал тогдашний ленинградский партглаварь Козлов Фрол Романович, как сейчас помню. Говорили, кто-то ему капнул в Москве, что в фестивальной среде ходит по рукам некий крамольный питерский сборник, которым уже и иностранцы интересовались. Никакой крамолы в сборнике не было, как не было и верноподданнического восторга, не было ни слова о партии, что, конечно, вполне можно было приравнять к крамоле.
Говорили еще, что в тот злосчастный московский экземпляр кто-то вложил листок со стихами Лиды Гладкой о венгерских событиях пятьдесят шестого года: "Там алая кровь заливает асфальт, Там русское "Стой!" – как немецкое "Хальт!". "Каховку" поют на чужом языке И наш умирает на нашем штыке..." Стихотворение, конечно, убойное.
Одним словом, Козлов освирепел и обрушился на администрацию Горного института, допустившую политическую близорукость, провокационное попустительство и т. п.
Посыпались выговоры по партийной линии, по линии административной, а весь тираж сборника был предан огню в закоулке одного из институтских дворов. Сохранилось лишь то, что успели забрать авторы и те многочисленные помощники-студенты, которым за десять сверстанных экземпляров в награду выдавался один – премиальный.
Надо сказать, что институтское начальство (преподаватели) авторов-студентов в обиду не дали, в том числе и Лену Кумпан, срочно вызванную с практики. Наибольшая опасность грозила, конечно, Лиде Гладкой, автору "венгерских" стихов.
– Она и так уже распределилась на Сахалин, – ответил кто-то из профессоров представителю инстанции, – дальше ссылать вроде некуда.
Обо всем этом мы узнали, лишь вернувшись в город осенью.
А в бытность нашу на военных сборах на Карельском перешейке (по военной кафедре горняки были артиллеристами) Никита Сергеевич насмерть бился с антипартийной группировкой ("И примкнувший к ним Шепилов"), в результате чего со стены солдатского клуба в одночасье исчез портрет Ворошилова, а из столовой – портреты Молотова и Маленкова.
– Смотрите, смотрите, чем нас тут кормят! – говорили мы, бывало, этим вождям.
28
Производственная практика была у меня опять в Казахстане, только в Северном. Устроиться на практику самому, как в прошлом году, деканат мне не разрешил: пришла, мол, заявка на семерых из нашей группы – работать на разведке угля и бокситов в районе неведомого нам города Кушмуруна. Кем работать? Узнаете на месте!
Все семеро мы угодили на буровые старшими рабочими. По сравнению с моим двухлетним коллекторским прошлым это было резким спадом карьеры. И это – преддипломная практика!
Я попал на буровую, где сменным мастером работал разжалованный за многоженство и злостную аморалку, изгнанный из партии райкомовец. В новом статусе бурмастера он поливал советскую власть в хвост и в гриву. Он и тут женился в очередной раз, и юная его жена была на нашей буровой младшим рабочим.
Старший рабочий на колонковом бурении – это тяжко, особенно с непривычки. Трехметровая колонковая труба крутится, вгрызаясь в породу где-то на глубине пятисот метров. Вгрызается, наполняясь постепенно тремя метрами высверленной породы. Заполнилась под завязку. Стоп. Станок вырубается, включается лебедка, и начинается подъем снаряда. Вся пятисотметровая колонна (за счет этой колонны и крутится на забое режущая часть снаряда), вся эта распроклятая длина состоит из отдельных свинченных девятиметровых отрезков, и их нужно развинтить один за другим. Бурмастер поднимает лебедкой колонну на эти девять метров, в специальный паз очередной девятиметровой заразы я пихаю металлическую "вилку", и она ложится на металлическую горловину скважины. Далее я нахлестываю на замок штанги тяжеленный ключ и начинаю развинчивать первый отрезок. Раскрутил. Теперь он висит на элеваторе (цеплялке) лебедки, и юная супруга многоженца, младший рабочий, почти без усилий, оттаскивает его за конец в сторону, опускает на землю, освобождает элеватор. Теперь этот элеватор опускается ко мне, я цепляю его на головку очередной трубы-штанги и, едва она пошла наверх, выдергиваю "вилку", чтобы через девять метров воткнуть ее в очередной паз. И все повторяется: накидной ключ – элеватор – вилка, ключ – элеватор – вилка... Не приведи Господи об этой "вилке" позабыть, начав раскручивать трубу: весь снаряд ухнет вниз, и все аварийные работы – за твой счет.
Вначале я считал отрезки: девять метров, восемнадцать, двадцать семь, тридцать шесть ... Но дальше сотни метров не шел никогда, совершенно чумея от этой работы. Ломит спину, ломит руки, которые все в набухших волдырях, пот заливает глаза, многоженец на лебедке вопит, исходя на мыло от моей медлительности, я ответно воплю на него: легко ему там, за рычагами... Но вот вынута вся колонна труб, вытянута колонковая труба, выбит из нее и уложен в ящики трехметровый столбик породы, керн. Наплевать мне на эту породу – плод всех наших усилий, я на него и не взгляну, я думаю о спуске снаряда на забой, когда только что завершенное развинчивание сменится завинчиванием тех же труб плюс еще одна – на углубление снаряда.
Впрочем, через десяток смен я работал уже посвистывая. Но что это были за заработки при такой работе! В обрез хватало только на еду. В конце концов все мы, согруппники, сговорившись и бросив свои буровые, уехали в Кушмурун собирать в фондах материалы для диплома.
По семейной традиции перед отъездом в Ленинград я опять должен был заехать к брату, благо их экспедиция в то лето работала неподалеку, в районе озера Боровое. Их полевая база представляла из себя многопалаточный городок с двумя огромными шатровыми палатками: столовой и камералкой. Семейная палатка была и у брата с женой. Я рассчитывал пробыть у них максимум пару дней. На второй день с утра брат полетел на аэросъемку, его жена отправилась на работу в камералку, а я с молотком пошел побродить по окрестностям. Мое внимание привлек дикий вороний хай. В небе каруселью крутилась воронья стая, то разлетаясь, то снова сжимаясь в черный ком. Приглядевшись, я увидел вот что: вороны насмерть заклевывали свою товарку. Несчастная ворона шарахалась в сторону, норовя вырваться из смертельного кольца, она, как мне казалось, пыталась в воздухе прикрыть голову крыльями, а те все долбили ее и долбили бессчетными своими клювами. Наконец ворона рухнула наземь, затихла, а стая тут же с криком умчалась за ближайшую сопку.
Что-то мерзкое было в этой групповой расправе. Чем она так провинилась перед коллективом? Добро бы, хоть белой вороной была – такая же черная, такая же носатая, такая же ворона, как и прочие. Я даже подходить к ней не стал, а с испорченным настроением поплелся к палаткам.
Меня встретил охранным лаем щенок – собственность братовой семьи. Никого в палатке не было. Я провалялся на раскладушке, ожидая родственников – давно уже должны быть дома, – потом сунулся в соседнюю палатку, откуда слышались глухие голоса. Тут выпивали: двое сидя, один лежа. Лежачий отмачивал в тазу ногу, сизую и вздувшуюся. Это был пилот с вертолета, на котором утром улетел на съемку брат.
– А он в больнице, в Кокчетаве, – сказал мне летчик. – Вертолет-то наш наеб... Жена его в больницу машиной повезла.
– Да что с ним, что сломал, в каком состоянии? Расскажите подробнее!
– А хрен его знает. В сознании был тогда. Я и сам, видишь? – кивнул он на свою сизую ногу. – Вернется жена, расскажет.
– Я сам туда поеду.
– Дело хозяйское, – ответил летчик, которому приятели опять протянули стакан. Больше разговаривать он был не намерен.
Я вышел из этой приветливой палатки, совершенно не ведая, что предпринять. Как добраться до Кокчетава? На какие шиши? На кого оставить братово барахло, того же щенка? С кем брат тут дружит, к кому обратиться за помощью, а главное – что с братом?
Часа через два из Кокчетава на машине приехала братова жена: он уже был в больнице с переломом шейных позвонков, но, по рентгену, перелом был удачным, и можно было надеяться на лучшее.
Кокчетавская больница была набита под завязку, в палатах лежали койка в койку, без расфасовки по заболеваниям. Преимущественно это была хирургия: резаные, стреляные, ломаные... В конце концов брата перевезли в Ленинград, и после больницы он еще несколько месяцев проходил в корсете. На этом его отдельная периферийная жизнь закончилась.
29
Вернувшись в город, я узнал о судьбе нашего сборника и о сопряженных с этим летних репрессиях. Остальное происходило уже при нас. В начале сентября «Ленинградская правда» аж в передовой статье (!) обрушилась на опальное Лито и на Глеба Сергеевича, который «...пренебрег необходимостью воспитывать членов литобъединения в духе глубокой идейности, правильного партийного отношения к литературному творчеству. В результате такого „руководства“ в студенческой поэзии Горного института появилось много стихов, проникнутых настроением уныния, апатии, безразличия к окружающему...»
Появление такой статьи с такими примерно пунктами обвинения Глеб Сергеевич прогнозировал давно. Оргвывод был предрешен – у Глеба отобрали Лито.
Союз писателей выделил Горному институту своего сочлена, некоего Левоневского, прозаика и переводчика. Чтобы дело не выглядело бойкотом (Глеб просил), да и обижать незнакомого человека было неловко, мы выдержали пару месяцев занятий, бесцветных и никчемных, и более в институтских стенах не собирались.
Гена Трофимов и Брит работали на периферии, на Сахалин уже уехали Лида Гладкая с Горбовским и их новорожденной дочкой. (Это уже был третий "наш" ребенок: Алик Городницкий родил сына, Ленька Агеев – дочку.)
Хоть и реже, чем прежде, мы собирались теперь либо у Глеба Сергеевича на канале Грибоедова, либо у Леньки на Садовой. Сколько там было говорено, пито и пето! Порядок занятий кружка не менялся: обсуждаемый поэт, оппоненты и совершенно бескомпромиссный, даже жесткий порой, но всегда предельно заинтересованный разговор о стихах. Потом читали по кругу и никогда – под рюмку. Рюмки имели место только после стихов.
Новые стихи ... Агеев – "Встреча поэтов с 1937 годом": "Лежал их путь – трагичен и короток. Они не знали – будет ли, как было... А им еще глядеть из-за решеток, А им еще точить в Сибири пилы..."
Брит, переписывающийся с Глебом Сергеевичем и Сашей Штейнбергом, присылал из Сибири, из своего Березова, стихи, и вот это, о Маяковском – "Смерть поэта": "Когда страна входила в свой позор, Как люди входят в воду – постепенно (По щиколотку, по колено, По этих пор... По пояс, до груди, до самых глаз...), Ты вместе с нами шел, но был ты выше нас. Обманутый своим высоким ростом или – своим высоким благородством, Ты лужицей считал гнилое море лжи..."
Новые стихи... Гордость за друзей-поэтов, жажда собственного совершенства, соревновательство, ревность даже, общий наш двигатель, общая аура. Это потом мы стали замкнутыми системами, тогда мы были сообщающимися сосудами.
Стихи самого Глеба Сергеевича мы слушали с Ленькой у Глеба на канале. Глеб тогда уже преодолел тяжкий творческий кризис, в который его загнали последние сталинские годы, и преодолел он его не без помощи горняцкого Лито. То, что мы слушали на канале с Ленькой, было по-настоящему высоко.
Несколько раз на "квартирных" занятиях нашего кружка был Борис Слуцкий, тогдашние стихи которого мы знали наизусть, а песню на его слова "Давайте после драки помашем кулаками" голосили при каждом застолье.
Помню, как однажды, придя с мороза, Борис Абрамович стоял, прислонясь спиной к горячему кафельному боку агеевской печки, и рассказывал нам о Майорове, Кульчицком, Когане – о своих погибших однокашниках. В соседней комнате заплакала, проснувшись, грудная Ленькина дочка.
– Пойди покорми ребенка, – говорил жене Агей.
– Я послушать хочу! – отмахивалась Люба, но вставала и уходила кормить.
Все праздники кружковцы отмечали вместе, чаще всего – у старосты Саши Штейнберга, обладателя большой квартиры на Пушкинской. Все, кроме меня. У меня на квартире собирались тогда же ребята из группы – куда мне их было деть? Но я всегда тянул до последнего, клялся кружковцам, что на сей раз буду обязательно, может, чуть опоздаю, а свою долю складчины приволоку с собой. Где-то в разгар нашего веселья трещал телефон, и Агей уже изрядно поддатым голосом корил:
– Что ж ты, Тарутин, опять формазонишь? Ты ж клялся-божился! Давай дуй к нам немедленно, ребята обижаются, Глеб обижен!
– Ленька, ты мне друг? – голосом, еще более поддатым, отвечал я. – Ты ж знаешь, как я вас всех люблю! Но у меня тут, – снижал я голос до задушевного сипа, – важнейшее объяснение с Ирочкой (Танечкой, Светочкой, Ниночкой)! Дело жизни!
– Ну и хрен с тобой! – шваркал трубкой на том конце Агей.
Кстати, о девушках. Та самая "грубая красавица" Галя давно была извергнута из моего сердца целой серией новых влюбленностей. Теперь, встречая ее в институте, я искренне поражался былой своей дури: надо же – так увиваться, так унижаться, и перед кем? Один прононс чего стоит...
Во время зимних каникул в студенческом Доме отдыха под Сиверской я встретил Таню, студентку-третьекурсницу из Строительного института. Вот уж кто была настоящей красавицей, и не по одной моей заинтересованной оценке – это мнение было всеобщим. Кроме того, была Таня девушкой веселой и общительной, и уж ни в коем случае – не кокеткой. Красоту свою она, по-моему, вовсе не принимала в расчет, удивляясь порой, что это на нее так глазеют?
Вот в нее я и влюбился.
На вокзале, по возвращении в Ленинград, она, отвергнув прочих претендентов, выбрала в провожатые меня (кстати, и жили мы в ближайшем соседстве, возле Мальцевского рынка). И началось наше городское общение.