Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
21
Возобновившиеся занятия ЛИТО стали мне привычными и ожидались с нетерпением.
К каждому заседанию кружка хотелось принести что-то новое. Нового, однако, было мало. Это и огорчало, и настораживало меня: что ж это с тобой происходит, да и давно уже? Посмотри на Леньку Агеева: на каждое занятие приносит чуть ли не по пять новых стихотворений, и каких! Мог бы ты, к примеру, написать о беременной женщине, об усталой кондукторше трамвая? Да ты и не задумывался никогда о таком! А как он написал о похоронах солдата! "Лежали опустевшие носилки, // Бойцы стояли хмурою стеной. // И лил на непокрытые затылки // Осенний, неуемный, затяжной... "
Виктор Салов, тот, что передавал мне символическую "лиру", заканчивающий в этом году институт, свою дружескую эпиграмму на Агея начал так: "Тук-тук! Слышен стук. Трудится Агеев..." – это относительно выдающейся Лехиной производительности. "Агея" рифмовалось с "апогеем", мол, в этом году он достиг своего апогея. До апогея было еще далеко.
Агеевское же стихотворение "На мостовой" с этим самым "тук-тук" было о чернорабочей, трамбующей на жаре мостовую. "Тук-тук!.. Навязчивый стук // Полнит всю мостовую. // Тяжелой "бабой", тяжестью рук женщина камни трамбует..." Умаявшись, стирая с лица пот, идет она к пивному ларьку, что стоит неподалеку, в котором торгует тучный наглый мужчина, она берет "большую", устало пьет... "Рядом идем мы с вами, // И нам нелегко понять, // Что этих двоих местами // Стоило б поменять..."
Вот стихи, вот темы! И заметь: он почти не пишет о себе, а ты, брат, только о себе и пишешь! Справедливо будет сказать, что и остальные кружковцы, на мой взгляд, и Брит, и Городницкий, и Трофимов, писали тоже преимущественно о себе, только, не в пример мне, серьезно. "Через себя" – о многом.
На обсуждение стихов Володи Брита той осенью в Горный пришел поэт Сергей Давыдов, уже частенько печатающийся в газетах в статусе "рабочего поэта" (токарь на заводе "Севкабель"), но и в этих подцензурных публикациях не опускающийся до воспевания любимого станка (что весьма поощрялось). Пятью-семью годами старше нас, еще успевший захватить войну, матерый крупный красивый мужик, по приватным разговорам с ним – ходок и выпивоха, он был принят нами и как поэт, и как личность.
Послушав Володины стихи, а было читано и такое – к годовщине смерти Сталина:
"...Проверенные на живучесть // Упрямо тянутся ростки. // Идут искать иную участь // Из царства гнета и тоски. // Весна растет неудержимо, // И, гордость прежнюю забыв, // Обломки старого режима // Уходят льдинами в залив", – послушав стихи, Давыдов сказал, что с удовольствием, кабы мог, уступил бы Бриту свое место на газетной полосе.
– Для этих стихов, Сережа, газета должна быть другой, – засмеялся Глеб Сергеевич.
Поскольку Глеб, помимо нашего, вел еще и ЛИТО в Политехническом институте (в 56 году он передал его Льву Мочалову, славному поэту давыдовского возраста), кружковцы-"политехи", как бы наша родня, появлялись у нас регулярно. Особенно мы сдружились с Витей Берлиным, Олегом Юрковым и, конечно же, с Сашей Штейнбергом, который стихов не писал, но мало кто из поэтов так любил и знал литературу, в особенности тогдашнюю молодую.
"Политехи" были ребятами активными и деловыми. И неспроста первый общегородской вечер студенческой поэзии, в ноябре пятьдесят четвертого, проходил именно в Политехническом институте.
В просторечии вечер именовался "турниром поэтов" – в память не то средневекового мероприятия, не то игрища начала века с участием Маяковского, Северянина и прочих турнирных бойцов.
Грядущее мероприятие, без преувеличения, взбудоражило студенчество. Стихи каких-то молодых поэтов кто-то где-то непременно слышал, кого-то кто-то читал, а тут (впервые!) – все враз, живьем, твои сверстники, скорей всего единомышленники, а кроме того, если уж это турнир, то – кто кого?
От Горного института Глеб выделил на "турнир" такую команду: Британишский– Городницкий—Агеев—Тарутин, а еще Рацер, грядущий автор комедийных эстрадных пьес, а тогда – пятикурсник, посещавший кружок считанные разы, малоинтересный нам поэт.
По набитости просторный актовый зал Политеха я сравнил бы с современными шабашами популярных рок-групп. Тогда же увиденное столпотворение сравнивать мне было не с чем. Люди сидели на подоконниках, стояли в проходах, все двери были распахнуты, и в них тоже густо толпился народ. Это было самое начало массового "поэтического бума", прокатившегося по стране.
Выступавших было человек под сорок, и читали они в два отделения: кто куда угодил. Мне досталось второе отделение. В зале я неожиданно встретил Леву Левинзона. давнего своего приятеля по "Труду". Левушка был теперь студентом Сангига и пришел "поболеть" за универсантов – Шумилина и Гусева, с которыми сдружился в литкружке поэтессы Елены Рывиной. (Поэты-журналисты шастали по многим литкружкам в поисках признания и славы.)
Договорено было читать на вечере не более трех-четырех стихотворений, да и то – ориентируясь на реакцию зала: не принимает зал – уходи со сцены. Мне запомнилось (вообше вечер этот помнится мне фрагментарно, и на целостную картину я не претендую), мне запомнилось, как упрашивал публику какой-то не понравившийся ей поэт: "Ну разрешите, я прочту еще одно, коротенькое!” – "Хватит!" – непреклонно ревел зал.
Зато как были встречены горняки: Агей, Брит, Городницкий! Только совестливость не позволяла им читать до полного удовлетворения слушателей, каждого из них провожал со сцены гром аплодисментов.
– Ну, как тебе? – гордо спрашивал я Левушку.
– Да ничего вроде бы... – вяло дергал плечом поэт и прыгун в длину.
А вот и Шумилин на сцене. Перебирая пальцами пальцы уже знакомым мне жестом трогательной застенчивости, прочел он уже слышанные мной стихи о папе, маме, сынишке и машине "Москвич", а потом еще что-то, столь же умильное. Эх, Валера... "Маршак помрет, Барто не тянет, детская литература – моя!" – вспоминались мне его посулы. Тем не менее зал хлопал Шумилину весьма активно.
А на сцене – еще один знакомый мне универсант, Илья Фоняков. Фоняков обхватил трибуну руками, упер в зал лобастую голову. "Строитель!" – огласил он название стихотворения, оттолкнул трибуну, взмахнул рукой и пошел рубить фразу за фразой – ничего не страшащийся трибун. Строитель кладет свои кирпичи, а счастье стольких людей зависит от того, как скоро он построит этот дом! Зависит счастье и вот этих конкретных влюбленных, парня и девушки: "...И спать им хотелось бы вместе // Не только на скучных кино! (движение в зале – смело!) // У девушки в комнате мама, // Сестренка и брат-егоза. // Вот так и рождается драма, // А мы лишь отводим глаза! – разил поэт всеобщее ханжество. "Строитель, строитель, строитель, // Быстрее клали кирпичи!" – завершил стихотворение Илья, взмахивая рукой, точно подгоняя этого строителя, косвенного виновника драмы влюбленных. И остальные стихи поэта отличались такой же напористостью и гражданским мужеством. Ушел Илья Фоняков со сцены, провожаемый бурными аплодисментами.
Глеб Горбовский, почему-то тогда не выступавший, по поводу этого стихотворения выразился с присущим ему лаконизмом: "Вышел строить Фоняков, нафунял и был таков". Столь же лаконично Горбовский откликнулся и на выступление горняка Рацера: "На трибуну вышел Рацер. Надо ж где-то обосраться!".
Запомнился мне и впервые слышанный Евгений Рейн, о котором очень одобрительно отзывался Глеб Сергеевич. К сожалению, как и большинство в зале, я почти ничего не разобрал из-за чудовищной дикции, с которой он протарахтел свои стихи. (Во время получасового перерыва организаторы вечера предложили публике конкурс буриме с рифмами: ·нега – телега и нос – насос". Какой-то остряк посвятил буриме Рейну: "Разгоняя лень и негу // И вешая через нос, // Рейн талантлив, как телега, // И работал, как насос").
Завершал первое отделение Валентин Горшков, второкурсник-журналист. Совершенный восторг публики вызвало его стихотворение "Рассказ молотобойца"– о том. как этому молотобойцу посчастливилось слушать стихи приехавшего на завод Маяковского. "Вот бы к нам его молотобойцем! Дельный парень он, хоть и поэт!"
Бис! Бис! Браво! Шквал аплодисментов.
Я так подробно описываю этот "турнир" потому, что это было первое мое (да и прочих) выступление на такой огромной аудитории. Помню, меня насторожила и озадачила реакция публики: как мог, например, "Строитель" или тот же "Молотобоец" вызывать столь же массовый энтузиазм, как и стихи моих друзей-горняков, совершенно другие стихи, принципиально другие. Я тогда не подозревал еще об относительности успеха или неуспеха эстрадного чтения.
Впрочем, долго размышлять об этом не приходилось – в числе выступающих во втором отделении я был уже за кулисами, ощущая знакомый предстартовый мандраж: скорее бы!
Со мной заговорил симпатичный худощавый парень Лев Гаврилов – студент Военмеха. Он еще в гардеробе подходил к нашей компании, к знакомым своим Бриту и Городницкому.
– Представляешь, – сказал он с веселым возмущением, – это я должен был завершать первое отделение, Глеб не дал. Говорит, после Горшкова мне будет тяжело читать, аудиторией не овладеть! Это мне-то, представляешь?
Я не представлял, еще не зная его стихов. Но о том, что Глебу нечего было беспокоиться за Гаврилова, я понял малое время спустя, когда тот ушел на сцену. Повальный хохот сопровождал гавриловское выступление, а выступал он долго, в пику усомнившемуся в нем Глебу.
– Через одного – ты, – предупредил меня Глеб Сергеевич. – Не волнуйся, читай по своему выбору, "Музу" читать не вздумай.
"Муза" – из последних моих стихов, понравившаяся нашим кружковцам, была не совсем прилична. В стихотворении я зазывал эту музу посетить меня, не опасаясь встречи. "На невинность, дорогая, // Я твою не покушусь..." (теоретик!) А если, мол, что и случится – дело житейское, что ж: "Ведь тебе процесс известен: // Разгоняя воем тишь, // Ты родишь мне кучу песен // И к другому улетишь...
Ясное дело, "Муза" – не для широкой аудитории.
Объявили меня. Я вышел на сцену, встал за трибуну – еще один горняк в погонах, – начал читать. "Велосипед", "Ступеньки", "Первый прыжок". еще что-то. Помню, что, перебрав лимит чтения, все порывался покинуть сцену, и если из скромности, то густо замешанной на театральном лицемерии.
На следующее занятие ЛИТО Глеб Сергеевич пригласил двух представительниц Союза писателей – поэтессу Елену Рывину и критика Тамару Хмельницкую. Обе они были на том вечере и глебовских кружковцев слышали впервые. Больше всего им понравилась наша поэтическая несхожесть, а совокупно, по их мнению, горняки на "турнире" были самыми заметными. И не одной ли из этих дам принадлежала заметка о поэтическом вечере, напечатанная "Сменой" и перепечатанная "Горняцкой правдой". В заметке отмечался успех поэтов Горного института с перечнем фамилий. Мои стихи, "тепло встреченные собравшимися", были названы в заметке "шуточными и лирическими".
Эта в очередной раз помянутая "шуточность" (притом поставленная на первое место) в очередной раз насторожила и даже расстроила меня. Я категорически не желал мириться с клеймом юмориста, во всяком случае, главным в своих стихах полагал вовсе не это. Но печальная правда была в том, что выезжал я преимущественно на юморе, притом весьма инфантильном.
– Не суетись, все придет со временем, – говорил мне Глеб Сергеевич. – Ты же спортсмен, знаешь, что у каждого свой разбег.
22
В Лито мы все крепко сдружились. После занятий жаль было расставаться. Всей компанией, окружив Глеба, шли мы по полутемной набережной, по мосту Лейтенанта Шмидта, говоря наперебой. Лишь на площади Труда начинали разъезжаться по домам.
Появились новые кружковцы. Пришла третьекурсница геофизического факультета Лида Гладкая, симпатичная, вся в веснушках, очень спортивная девушка с разрядами чуть ли не по пяти видам спорта. И стихи Лиды были похожи на нее, такие же лихие и задорные: "Говорят, что я – бродяга, Что бродягой родилась. Это верно – в жизни тяга Помесить ногами грязь. Мой рисунок самый первый – Не ромашки и не дом: Страны – скрюченные черви, Мокнут в море голубом..."
Пришел к нам маркшейдер Григорий Глозман – тощий, густоволосый, очень добрый и душевный первокурсник, будущий наш с Ленькой Агеевым друг всей жизни.
– В каком ты жанре работаешь, Гриша? – спросил его в первый день Глеб Сергеевич.
– Пишу куплеты, – гордо отвечал Григорий, имея в виду поэтические строфы.
– Ну, куплеты так куплеты, – согласился Глеб, – будет у нас теперь свой куплетист.
"Литстраница" малотиражки появлялась не реже пары раз в семестр, студенты уже привыкли к ней, раскупали нарасхват.
Нигде, кроме "Горняцкой правды", никто из наших, конечно, не печатался и даже не помышлял об этом, это было как бы само собой разумеющимся. Но и наступать на горло собственной песне никто не собирался. Писали ребята, о чем хотели и как хотели. Кстати сказать, и читать то, что хотят, ребята не стеснялись в самых разных аудиториях.
Горняцкое Лито становилось самым известным в городе, нас охотно приглашали в студенческие общежития, в красные уголки разнообразных предприятий, в обеденный перерыв (помню "Севкабель", завод Молотова, завод "Пневматика". Кое-где были свои литкружки, но даже и без них желающих послушать стихи студентов среди работяг находилось множество.
Учиться на втором курсе было много легче, чем на первом. Глядя на отличника Леньку Агеева, я и сам прилично сдавал сессии. Летом геологам предстояла крымская практика (горы, море, солнце!), причем после ее окончания большинство студентов перемещались на Кавказ и путешествовали там по накатанным предшественниками маршрутам. Это была лакомая практика, но меня с еще одним парнем соблазнил ехать в Хакассию преподаватель петрографии: мол, в Крыму вы еще, всяко, побываете, а вот в Хакассии – вряд ли. (Забегая вперед, скажу, что в Крыму – царском подарке Хрущева Украине, сопредельному ныне государству, – я так и не побывал, как никогда не бывал на нашем черноморском юге, а впервые в жизни погрузился в полуденные волны не на Черном море, а на Средиземном, на обратном пути из Антарктиды.)
О том, что я променял Крым на Хакассию, я не пожалею никогда. Какой там был благодатный климат, какое разнообразие мест: и степи, и горы, и горная тайга, и реки, и заповедные озера. А какие там были встречи, как там здорово писалось!
Мы выехали из Ленинграда втроем: одногруппник Дима Иванов, начальница Тамара Федоровна и я. Эта Тамара Федоровна была всего на семь лет старше нас и держалась свойски, поначалу протестуя даже против обращения к ней по имени-отчеству. В поезде она рассказывала нам о своем альпинистском университетском прошлом, о том, как однажды в горах Памира встретила контрабандистов и они сбросили ее с обрыва.
– Вот видите, – демонстрировала нам шрамы на плече и на бедре, свою не до конца разгибающуюся руку.
– Что ж, эти контрабандисты так с ходу и сбросили? – спрашивали мы.
– Нет, не сразу, пытали сначала.
– Это шрамы-то?
– Ах вы, мои мальчики! – смеялась начальница, охватывая нас за шеи руками (меня – той, не до конца разгибающейся).
Экспедиция (была она от ВСЕГЕИ) состояла всего из двух маленьких отрядов: нашего и отряда гидрогеологов – тот был вообще из двух человек. Был еще шофер из Ленинграда, прикативший в Абакан на платформе, вместе со своим "газиком". Базировались мы на окраине Абакана, снимая у хозяев полдома и чердак сарая, где ночевали мы с Димой. Постоянно на базе жила чертежница, лет сорока с лишним, по нашим понятиям – старуха.
Никаких конкретных объемов работ у отряда не было, предстояло заниматься тематическими исследованиями – самым благодатным видом геологической деятельности. Шофер Володя, татуированный и приблатненный, отвозил на "газике" нас троих с палаткой, спальными мешками и продуктами в назначенное Тамарой место и уезжал, договорившись о сроках встречи. Мы ставили палатку где-нибудь около воды, организовывали быт, а наутро неспешно приступали к работе. Обычно это было составление послойного разреза – дело оседлое, подробное, требующее непрерывной работы компасом и мерной лентой.
На жаре мы раздевались до пояса, а Тамара, соответственно, – до лифчика, крупноразмерного и предельно заполненного.
Раскладушек мы не возили. В палатке, на сложенном брезенте, мы расстилали спальные мешки, но спали обычно в одних вкладышах. Спальник начальницы всегда был в середине, и ночью беспокойно спавшая Тамара непроизвольно наваливалась то на меня, то на Диму, не вызывая при этом у нас никаких сексуальных эмоций: мы просто откатывали начальницу на место. Теперь в это верится с трудом: два здоровенных парня по двадцати лет и молодая, привлекательная женщина (отнюдь уже не девушка) – и такое трогательное бесполое сосуществование. И тем не менее это так: ни сном ни духом. По-моему, и сама Тамара воспринимала такое положение с недоумением и легкой обидой.
Так прокатались мы по разным местам Хакассии месяц, иногда нанимая лошадей для недальних перебазировок. Потом из Ленинграда прибыл припозднившийся преподаватель петрографии. Для дальнейших работ автономно от базы, он нанял местную полуторку с шофером, а также повариху, девчонку лет четырнадцати. Этим разросшимся коллективом мотались мы теперь по республике, а новый начальник для базирования выбирал места, перспективные в плане охоты, рыбалки или, по крайности, для купания.
Теперь мы – двое студентов, шофер и повариха – со своими спальниками и прочими шмотками жили под брезентом, натягивая его на согнутое тонкое дерево, а в палатке помещалось руководство: преподаватель, коренастый и лысый, как я теперь понимаю – тот еще ходок, и наша Тамара. И ставилась теперь эта палатка на отшибе. Шоферюга только плотоядно чмокал, кивая на эту палатку, мы же с Димой видели в этой жилищной комбинации лишь материальный приоритет начальства: им палатка, нам брезент – вполне закономерно.
С самого приезда в Абакан у меня "пошли" стихи. Тем самым долгожданным косяком, как некогда в школе. Улучив свободное время, я жаждал одного: уединиться, в крайнем случае, отвернуться от всех в углу под брезентом со своей стихотворной пикетажкой. Под стихами я отмечал места их написания: улус Телехов, озеро Буланкуль, город Аскиз, река Таштып... Питерская суета сменилась ностальгией по дому, по родному городу, все по той же первой любви. Ностальгия воспринималась как некая брешь в душе, и я, заколлапсированный в чужом пространстве, заполнял эту брешь стихами. Это были уже другие стихи.
Еще месяц спустя преподаватель укатил в Ленинград достраивать дачу до начала учебного года, шофер со своей полуторкой и повариха пошли под расчет, и Тамара вернулась к прежней системе: заброска "газиком" и работа на разрезах. Опять нашим жилищем стала та самая палатка, и располагались мы в ней, как когда-то: студенты по бокам, начальница в середине.
Наступила осень. Я помню последнюю нашу стоянку на реке Таштып. Тамара и Дима уже спали, а я лежал в мешке и, пристроив в головах огарок свечи, читал "Мифы Древней Греции в переложении профессора Куна. Захотелось пить, а в чайнике и в ведре было пусто. Я вылез из палатки, в майке и трусах, в сапогах на босу ногу – из належенного тепла в холод. Вокруг была тьма, но река, лежащая в полусотне шагов от палатки, угадывалась по рокоту переката. На этот звук я пошел со своей кружкой. Зачерпнул воды, напился, задрал голову в небо, сплошь усеянное звездами, потом увидел нашу палатку, неожиданно ярко подсвеченную изнутри горящим огарком моей свечи, и вдруг все это – река, звездное небо, палатка со спящими там близкими мне людьми, этот огонек и "Мифы" – все вдруг соединилось в острейшем ощущении счастливой благодарности кому-то или чему-то за то, что я стою тут и все это вижу, вообще за то, что я живу на Земле.
Сейчас бы я сказал: благодарности Богу, но тогда я в него не верил.
С абаканской практики я уехал раньше Димы Иванова: родители просили заехать к брату, работавшему после окончания института в производственной партии под Карагандой. Это был значительный крюк на пути в Ленинград: от Петропавловска на Караганду и далее на каких-то бензовозах еще за двести с лишним километров, в братову партию. Та еще это была поездочка – с многодневным ожиданием этих самых бензовозов, с ночевками по каким-то вокзальным закуткам, кишащим всевозможным бродячим людом тогдашней Караганды. Благо, брать у меня было нечего. Что я знал тогда о Карлаге, о других казахстанских лагерях, о ГУЛАГе вообще!..
Домой я вернулся, переполненный разнообразными впечатлениями, с несколькими десятками стихотворений в пикетажке.
23
Осень пятьдесят пятого ознаменовалась для меня тем, что я опять влюбился, опять неудачно и опять – в Галю. Была она первокурсницей и как иногородняя жила в одном из институтских общежитий в Лахте. (Эта пресловутая Лахта, обрастая разнообразными рифмами, пошла теперь кочевать по моим стихам, как некогда Морской проспект.)
Нынешняя Галя попалась мне на глаза на осеннем первенстве вузов по легкой атлетике. (Она бегала спринт, но довольно слабо.) Тогда она возвращалась к старту после проигранного забега (майка, трусики, носочки, шиповки) и враз покорила мое сердце фигурой, загаром, короткой стрижкой, капельками пота на лице.
После этой встречи я, почти забросивший тренировки, вновь стал усердно посещать институтскую секцию ради этой Гали номер два. (Кстати, Галя номер один к тому времени вышла замуж и чуть ли уже не родила.)
Кличка спортсменки, навязанная мною приятелям, посвященным в мои чувства, была "грубая красавица". Насчет "красавицы" я наверняка перехватил, была она разве что стандартно-симпатична, а насчет "грубой" я попал в самую точку.
– Ну, а ты-то куда? – говорила она немного в нос (мы сидели в читальном зале библиотеки, и я встал вслед за ней, поднявшейся с места). – Чего ты-то вскочил? Собираешься меня в туалет провожать? Ну, пойдем, если хочешь.
Поэзией она не интересовалась совершенно, книг почти не читала да еще и училась еле-еле. Единственным известным мне ее увлечением было пение в институтском хоре, только как она голосила там со своим прононсом, следствием перенесенного в детстве гайморита?
Ко мне Галя номер два относилась совершенно наплевательски, изредка снисходя до согласия сходить со мной в кино или позволить проводить ее до электрички (общежитие в Лахте). А как я себя вел в период этой влюбленности – и вспоминать тошно.
– Да брось ты за ней по всему институту гоняться! – убеждали меня приятели. – Она ж тебя в гробу видала! А посмотри, какая девочка (называлось имя) к тебе неровно дышит, а ты тут позоришься!
Что там "девочка", что там "дышит"! Я думал только о своей "грубой красавице", со щербинкой на переносице, с гайморитовым прононсом, с ее необычным равнодушием к литературе, с ее влекущим равнодушием ко мне.
Это наваждение тянулось на протяжении обоих учебных семестров и стоило мне немалых нервов. Впрочем, и творчество оно питало.
Стихи, написанные в Хакассии, я читал на первом занятии кружка вместе с остальными ребятами, привезшими свой летний "улов" со всех концов страны: Ленька – из-под Воркуты, Городницкий – с Гиссара, Брит из Сибири, Гена Трофимов – из Прикаспия. Это было памятное чтение. Я слушал товарищей со смешанным чувством гордости за них и некой ревности: ты-то как на этом фоне?
– Откуда что берется! – говорил Глеб Сергеевич. – Золотая у вас специальность, ребята.
Не тогда ли он окрестил поэтическое направление своих питомцев "горняцким реализмом"?
Опять у нас появились новички-первокурсники: Лена Кумпан, Эдик Кутырев, Андрей Битов (тогда еще не прозаик, а поэт).
Об одном грядущем нашем сотоварище Глеб Сергеевич предупредил нас особо. Давид Яковлевич Дар, такой же, как и наш Глеб, подвижник и воспитатель молодежи, руководитель Лито при "Трудовых резервах", передавал горнякам лучшего своего поэта – Глеба Горбовского.
– Я запомнил его по консультации в "Смене", – рассказывал нам Глеб Сергеевич. – Был там у него в одном стихотворении больной на приеме у врача. Стоял он перед врачом, худой, почерневший и согнутый, как горелая спичка. Хороша метафора? В общем, посмотрите сами, что это за поэт. Давно пора нам внести в Лито свежую струю. Но предупреждаю: держите ухо востро!
И вот появился у нас Глеб Горбовский – очкастый, кудлатый, с лицом красивым и породистым, с кистями рук, синеющими наколками, с двумя отрубленными пальцами (исколот он был весь, это мы узнали потом, как и подробности его фантастической биографии). Был Глеб как-то затаенно-надменен: мол, дайте мне только начать читать, поймете, с кем имеете дело, на хвосты сядете!
Он начал читать. "Муха", "Ерш", "Ослик", "Спички", другие – из самых забойных своих стихов той поры. "... Ослик тот до смешного скромен. Даже к детям он равнодушен. Город грохает, так огромен. В центре – ослик. Кульками уши. Тихий ослик, немного грустный. Служит ослик, как я – искусству".
Стихи были ярки, емки, необычны и – казалось не мне одному – совершенны. Глеб Сергеевич с удовольствием наблюдал некую растерянность в наших рядах. Потом читали наши, и я с облегчением понял, что агеевский "Пес" и "Буссоль" Брита или "Камни" Городницкого – отнюдь не хуже стихов Горбовского, просто они другие. Да и себя я не считал лыком шитым.
– По-моему, вы будете полезны друг другу, – подвел итог Глеб Сергеевич.
В ноябре в Ленинграде прошел официально объявленный "День поэзии" с выступлением писателей в книжных магазинах города. Они вживе читали свои стихи, раздавали покупателям автографы, запросто общались с публикой – все это было впервые. Было заранее известно, кто и где выступает, мы знали, что в такие-то магазины (обычно наиболее престижные) ходить не стоит, будут выступать одни официальные барбосы, а вот в таком-то магазине на Петроградской (или в таком-то в Кировском районе) будут читать настоящие поэты – такой-то и сякой-то...
А в конце того же "поэтического" ноября в Политехническом институте состоялся второй вечер студенческой поэзии. Народу было не меньше, чем в прошлый раз, публика была столь же активна и азартно заинтересована, и хоть воспринималось событие мною не так остро, как прошлогоднее, но волнений было много. Хороших поэтов на этот раз было гораздо больше, не могли не запомниться Кушнер, Бобышев, Найман, Раиса Вдовина, но все мое внимание было сосредоточено на своих. Опять горняки прошли на ура (с нами был и Гена Трофимов), а новоявленный "горняк" Глеб Горбовский вообще поставил зал на уши. Мало того, что стихи были прекрасными, он еще и читал артистически.
После окончания вечера наши пошли поддавать с "политехами" в их общежитие, тут же рядом, и, как они ни уговаривали меня, компании я им составить, не мог: я должен был проводить на платформу Ланская Галю, приглашенную мной на этот самый "турнир" и проскучавшую весь вечер.
– Что тут интересного? – допытывалась она. – Одна болтовня! Дура я, дура, лучше бы химию учила, послезавтра коллоквиум!
Не она дура, а я дурак: тогда бы мне с ней и расплеваться. Да только время еще не пришло.
От перипетий ли этой односторонней любви, от других ли причин, но в большинстве стихов того периода я впал в какую-то неумеренную жалость к своим персонажам. Я жалел вспомнившегося мне старика-гадальщика с абаканского базара, якобы забитого жизнью, а на деле – вполне прибыльно промышлявшего там со своей морской свинкой, я жалел солдата-музыканта, едущего в трамвае, жалел старушку-поэтессу, читавшую стихи в книжном магазине на Загородном. Кого только я не жалел! Я измышлял им трагические судьбы, придумывал им обидчиков: старику – базарного мента, музыканту – холеного штатского скрипача, старушке-поэтессе – плечистых молодцев-поэтов, выступавших в том же магазине, якобы поглядывавших на старушку снисходительно.
Самое удивительное, что публике (а читали горняки на выезде частенько) эти стихи среди мною читанного особенно нравились, как я полагаю, именно обличительной их составляющей.
Из этого жалостливого пике меня вывела работа над студенческим спектаклем. Вслед за "Весной" в ЛЭТИ спектакли прокатились и по всем вузам города. В Горном они писались и ставились на всех факультетах. Для геофизиков трудились Брит, Городницкий и Лида Гладкая. Самым могучим преимуществом геофизиков были первые тогда еще песни Алика: романтические и трагичные. "И не зря от утра до утра Над ущельем кружатся орлы. Наш товарищ разбился вчера, Оступившись у края скалы... Снова солнце встает с утра – Нам в маршрут отправляться пора..."
Что можно было противопоставить этой суровой романтике нам с Ленькой Агеевым, писавшим для геологов? Только бытовуху. Я помню сцену "Балтика" из тогдашнего спектакля, где старшекурсник в ресторане на холяву пропивает стипендию зеленого первокурсника под завлекательные байки о трудностях полевой жизни: "От сапог подметки ели, Аж язык распух во рту. А последних две недели Протянули на спирту!..·"
24
Любовные коллизии вовсю крутили не только меня. Помню, в то время Алик Городницкий на наших глазах переживал сильнейшее душевное потрясение: как ему казалось тогда, он терял девушку, которую любил еще со школьной скамьи. Эту девушку, Владу Романовскую (будущую Владу Городницкую), нашу студентку с геофизического факультета, похожую на очень хорошенького негритенка, все мы знали прекрасно – Алик приводил ее на занятия Лито, где воспринималась она «своей», и все в конце концов вернулось на круги своя, и какое-то время спустя Алик уже катал по набережной Мойки коляску с новорожденным сыном, но тогда... "С недавних пор уже не редкость, Что дома нет тебя опять. Открыла на звонок соседка: «Вот заходил. Ушли гулять ...”»· Это о сопернике. Или еще горше: «...Вот и увел неведомо кто Единственную на земле. И нету любимой. А камни – что? Камни лежат на столе...»
Я помню несколько влюбленностей Брита: "... Но в парадной, отдаваясь эхом, Пролетев сквозь лестничную грязь, Девушка с бесцеременным эхом В комнату и душу ворвалась..." Тяжело и непросто влюбляясь, писал об этом Гена Трофимов. Но я не помню ни одного любовного стихотворения Леньки Агеева той поры, да и вообще что-то не враз отыщу любовную лирику в его творчестве.
В конце третьего курса Агей был уже женат. Жену его звали Любой, была она чуть старше Леньки и работала закройщицей на фабрике "Рот-фронт". Жили они самостоятельно, в двух смежных комнатушках на Садовой, в районе Покровки, жили на Любину зарплату и Ленькину стипендию.
Как-то мы встретились с Агеем в ДЛТ накануне 8 Марта. Я покупал для своей "грубой красавицы" что-то плюшевое, бесполезное и недешевое. Агей, держа в руках сковородку, купленную в подарок жене к той же дате, пожал плечами.