Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Олег ТАРУТИН
МЕЖЛЕДНИКОВЬЕ
ПОПЫТКА МЕМУАРОВ
Памяти поэтов Татьяны Галушко и Леонида Агеева
Когда-то в юности, в бодром и развязном стихотворении, начинающемся словами: «Повезет, так доживу до старости, До привычной челюсти вставной...» – я коснулся темы «мемуаров» как почти неизбежного финального взбрыка творчески обессиленного литератора. И себе, грядущему, согбенному годами, я тоже прогнозировал такой бесславный финал. Вот, мол, и я дожил...
"Мне теперь оглядываться мысленно, В памяти отыскивать исток. Мне теперь, почесывая лысину, Подводить свой жизненный итог..."
Самым бездоказательным и даже наглым в этом стишке было то утверждение, что все подобные мемуары, в том числе и грядущие свои с задумчивым покусыванием стила вставными зубами, – я чохом определял как заведомо лживые. В лучшем случае – не намеренно лживые.
Очень путано и многословно я высказывал мысль, которую теперь расшифровываю так. Каждый прожитый миг, осев на дно водоема жизни, неразличимо слипается с пластами минувшего, каменеет с ними во времени.
Даже наиболее значительные факты остаются в этой каменной массе. как ископаемая фауна: палеозойская фауна детства, мезозойская – юности, кайнозойская – зрелости и старости. Прошлое неизбежно, неотвратимо каменеет. И хоть мысленно ты как бы свободно пронзаешь эту окаменевшую толщу, и вот, к примеру, твоим мысленным усилием поплыл трилобит какого-то важного школьного события, и усиками поводит, как живой, а все нутро его давно уж замещено донными осадками.
Ну а если отбросить геологические сравнения и обратиться к бытовым, то как мне, грядущему старцу, ко всему охладевшему, ощутить теперешнее мое состояние очередного любовного обалдения, где надежда сменяется отчаянием, радость – обидой, а уверенность – ревностью? Может ощутить это помянутый старец? Да никогда!
А уж как этому старцу суметь правдиво поведать обо всех своих неблаговидных, мягко говоря, поступках, накопленных за столь долгую жизнь? Честных мемуаров не бывает!
Завершалось это стихотворение оптимистической надеждой на то, что самому мне вряд ли "повезет", что судьба пошлет мне кончину в пристойном возрасте и мемуарная неизбежная ложь – не моя проблема.
Строки этого стихотворения я восстанавливал по памяти, за неимением первоисточника.
Несколько лет назад я угодил в больницу, где имел и повод, и время подумать о непредсказуемости грядущего и о судьбе моего творческого архива, который очень даже просто может стать бесхозным, попасть в чужие руки, сделавшись предметом чьего-то досужего перелистывания. Так вот, чтобы не краснеть в потустороннем мире за свое творчество периода оптимистического инфантилизма (весьма, кстати, долгого), я в первый же послебольничный день уничтожил весь этот компромат. Сюда попали все школьные стихотворные тетради, блокноты и листы, толстенный дневник той поры и многое из институтского, включая, как сказано, и стихотворение о мемуарах и вставной челюсти.
Все же у меня не поднялась рука отправить в мусорное ведро кучу мелко изорванной бумаги. Я придал уничтожению торжественный характер, спалив бумагу в тазу на жестяном подоконнике. Благо, было лето, во дворе затяжно тлел мусорный бак, и бурый его дымище совершенно поглотил воскурения моего ритуального костерка.
Уничтожить-то компромат я уничтожил, но многое из спаленного осталось в памяти и всплывает иногда оттуда, вызывая то чувство снисходительного умиления, то чувство неловкости, близкое к стыду. Иногда же у меня возникает желание мысленно прокомментировать сочиненное когда-то, что-то похерить с негодованием, что-то прояснить, а что-то даже и подтвердить с позиций сегодняшнего дня.
Подтверждаю: до старости я дожил. Повезло мне или не повезло вопрос спорный, но факт есть факт. Вставной челюсти, правда, пока не имею, за неимением средств на ее изготовление,. о чем постоянно сожалею, обходясь остатними зубами. Нет и предсказанной лысины. Что же касается напророченного "мемуарного зуда" – подтверждаю безоговорочно: он появился и прогрессирует, лишая меня покоя. Чувствую, избавиться от этого зуда можно лишь, начав писать эти самые мемуары. Но как избежать почти неминуемого криводушия, как ухитриться фразу за фразой, страницу за страницей говорить только правду, хотя бы в том виде, в котором события помнятся теперь? Как не порадеть себе, любимому, не подчищая того, о чем вспоминается со стыдом, не подчищать, как в школьном дневнике, превращая тройку в пятерку, а единицу в четверку?
Впрочем, мемуары – не исповедь, и я не Жан-Жак Руссо (настолько же, насколько не Эренбург или, скажем, Катаев). А способ избежать лжи существует очень простой: перед тем, как соврать, поставь многоточие. Таким образом, последняя фраза в моих мемуарах, кончающаяся многоточием, и будет той фразой, за которой последовало бы неминуемое вранье.
1
Как рекомендовано в цитированном опусе: оглянуться мысленно, отыскивая в памяти исток...
Я не буду касаться того, с чего обычно начинаются мемуары: предки, родители, младенчество, семейный уклад... Мне хочется начать с истоков того, что сделалось моим жизненным призванием.
Скажу только, что родители мои были людьми замечательными и очень мною любимыми, что родился я в Ленинграде и в шестилетнем возрасте угодил в блокаду, что наша семья (родители, брат, четырьмя годами старше меня, и я), чудом выжившая в блокаде (отец – ополченец, комиссованный по дистрофии, мать – участковый врач, под обстрелами ходившая на вызовы), семья была вывезена по ладожскому льду в лютом феврале сорок второго, эвакуировалась в Омск, к родственникам, а в сорок пятом возвратилась в город, где я пошел уже в третий класс.
Мы жили во дворе Этнографического музея (отец был этнографом и тогда работал там), в замечательном дворе, который временами снится мне до сих пор. Двор тянулся вдоль тыльной стороны музея, отделяясь от Михайловского сада лишь сетчатым забором.
Этнографический музей, в знаменитый Розовый зал которого попала фугаска, оставив там глубокую воронку, был наглухо закрыт и доступен лишь музейным работникам, совершавшим там периодические обходы. Но существовал тайный лаз в музей через котельную в глубине двора и далее, с поставленных друг на друга ящиков, через вполне пролазную пробоину в кирпичной стене.
Не знаю, какой дворовый смельчак первым открыл этот путь, я же получил эти сведения задаром, обязавшись лишь хранить тайну лаза и в случае поимки не выдавать подельников. Помню, как жутко и весело было нам, десятилетним пацанам, протиснувшись в пролом с осыпающейся кирпичной трухой, чиркая спички, пробираться в промозглой музейной тьме. По периметру Розового зала, до балконной выси, на живую нитку были возведены леса, и это был наш путь. Непрерывно нужно было что-то перелезать, перепрыгивать, подтягиваться; внизу, в воронке, еле видная в свете спичек, мертво чернела вода, изредка громко булькая от чего-то, упавшего сверху. Мы пробирались в залы, где вдруг из витрины вперял в нас жуткий покойницкий взор человек в меховых одеждах или женщина в бисерном кокошнике, вся в бусах и вышивке.
Зато вся экспозиция была к нашим услугам – бери, что хошь! Нам всем нужны были только ножи. Ни казацкие сабли времен покорения Сибири, ни старинные кремневые пистолеты и ружья, попавшиеся в разбитой витрине (ах, какой драгоценной выделки было это оружие!) – нас не интересовали. Только ножи и кинжалы! И мы добывали их. Лично мною были уворованы целых два охотничьих ножа: один – в деревянных ножнах, с рукоятью из оленьего рога, другой – предмет зависти товарищей по грабежу – с сияющим острейшим клинком и ножнами из моржового бивня. Оба эти ножа я прятал между пружинами родительского старого дивана, проделав сбоку прореху, спешно и криво зашитую мной, благо – невидимую под покрывалом.
Много раз проникали мы в музей со все разрастающейся компанией грабителей, к которой, несмотря на клятву – хранить тайну лаза, – прибились уже и чужаки, в том числе и более старшие парни из нашей школы. Те, не в пример нам, шуровали преимущественно по мехам и украшениям и, видимо, сбывали кое-что на барахолке.
В конце концов бдительность была полностью потеряна. Дошло до того, что кто-то из кладоискателей навалил кучу в одном из залов, то ли не в силах терпеть, то ли просто из озорства. В эту свежую кучу вляпался при обходе музейный работник, была поднята тревога, тайный лаз обнаружен и наглухо заделан. Чуть позже был обнаружен и мой диванный тайник: мать застала меня в тот момент, когда, вспоров нитки прорехи, я нашаривал в диванном нутре свое сокровище – приспичило полюбоваться. Хотя во время допроса подельников я не выдал, но вынужден был признать очевидное: ножи украдены из музея. Выпоротый отцом и остриженный им под ноль (самая жестокая и позорная кара моего детства), я, конечно, не задумывался о том, каково отцу было относить мною уворованное музейному начальству и объясняться с ним по этому поводу.
Кстати сказать, этот самый нож в ножнах из моржового бивня я мгновенно узнал в витрине целую вечность спустя, когда привел в Этнографический музей дочку-второклассницу. Я рассказал дочке эту давнюю историю.
– Папа, папа! Иди сюда! – громко позвала она меня, увидев в соседнем зале украшения сибирской купчихи. – А эти драгоценности ты тогда не крал? – Чем вогнала меня в краску под взглядами экскурсантов.
А тогда, по-моему, стыдно мне не было, хотя справедливость возмездия я сознавал.
Крыша Этнографического музея, вполне достижимая с пожарной лестницы, начинавшейся метрах в трех от земли, тоже была подарком замечательного нашего двора. Помню, как хрустела под подошвами кровельная жесть и осколки стекла, сплошь усеявшие крышу, разлетевшись от взрыва огромного ячеистого горбатого фонаря в центре крыши.
На краю крыши, лицом к нашей школе, стояла Афина Паллада с копьем и щитом и с двумя неизвестными нам крылатыми существами по бокам. Невидимый с улицы крепеж не давал сверзиться вниз этой бронзовой скульптурной группе, тяжеленной, хоть и пустотелой, судя по дырам от осколков. В эти дыры мы гукали, наслаждаясь глухим рокотом внутри древнегреческих персонажей.
Однажды я вскарабкался по горячей бронзе на плечи Афины, причем добро бы еще на спор, а то просто так, сдуру, и сел, свесив ноги и держась руками за ее шлем.
Чтобы не прервать мемуаров на этой фразе, перед тем, как соврать, что было мне не страшно, признаюсь, что, угнездившись в таком положении, я ощутил жуть, ледяным комом влетевшую в живот, колким током ударившую в подошвы. Пустотелая бронза чуть заметно раскачивалась (если мне это не померещилось), и я, обмирая, представлял, как оскорбленная богиня сейчас вот нарочно качнется сильнее, с ржавым скрежетом вырвется весь этот жалкий крепеж, и Афина со своим копьем и со мной на плечах внаклонку рухнет вниз. Она-то рухнет у входа в музей, а я, подброшенный толчком, перелечу всю Инженерную, вот над этим трамваем, сворачивающим с Садовой, перелечу и вмажусь аккурат в железные ворота нашей школы, 199-И, мужской, средней... Представляя все это, я невольно отклонился назад, на всю длину рук, намертво вцепившихся в головной убор богини, что показалось моим приятелям излишней лихостью, и они торопили меня слезать, тем более что внизу, на Инженерной, уже толпились какие-то взрослые, указывая на нас и громко призывая милицию. С великим трудом я нашел в себе силы перетащить поочередно ноги через Афинины плечи и сползти по складкам ее одежды.
Наша школа стояла на углу Инженерной улицы и площади Искусств и имела два входа: парадный – с площади – и тот самый вход во двор, с железными воротами, расплющивание о которые я пережил мысленно. Впрочем, обычно эти ворота были открыты, так что весь мой путь в школу через Инженерную, через школьный двор занимал максимум три минуты. Школа была еще тем примечательна, что стояла бок о бок с гарнизонной гауптвахтой, и дворы наши были разделены лишь невысокой стеной. По слухам, на этой гауптвахте сиживал сам Чкалов. Может, и теперь там сидели какие-нибудь знаменитости, Герои Советского Союза, неразличимые среди прочих арестантов, что смотрели из-за решеток на наши уроки физкультуры во дворе или, протянув руку на волю, подзывали кого-нибудь из нас: "Пацан, достань где-нибудь папироску!"
Где ж ее достанешь...
2
Первый год обучения в этой школе (третий класс) прошел для меня чередой давно забытых дней: осенних, зимних и весенних. Помню, мне грозила тройка по поведению, а соседа моего по парте вообще выгнали из школы. Помню, что одному ученику из нашего класса, расковыривавшему дома в одиночестве детонатор, оторвaло пальцы, а еще одного, из параллельного класса, зарезало трамваем, прямо напротив парадного входа в школу, на трамвайном кольце. По тем временам это были типичные увечья и смерти. Трамваи, выезжая с Инженерной или с Невского по улице делали кольцо вокруг садика, где ныне стоит аникушинский Пушкин. Подсунуть столбик детонатора или патрон в углубление рельса перед накатывающие трамваем было для какого-нибудь смельчака все же меньшим риском, чем добывать эти боеприпасы на ближних окраинах Ленинграда.
Я никогда не был в числе таких смельчаков, я был в числе зрителей. Гремел взрыв под трамвайным колесом, сыпались с подножки висевшие гроздьями люди, выскакивал из кабины оглушенный вожатый, матерясь в яростном бессилии, а мы во все лопатки мчались в школьный двор, где рассредоточивались по укромным углам. Детонатор – это для трамвая, дураком надо быть, чтобы ковырять его пртсто так.
И еще одним событием запомнился мне этот школьный год: зимой, как раз во время каникул, вешали немцев. Казнь совершалась на Калининской плодади, возле кинотеатра "Гигант". Казнимые немцы, как говорили, прославились зверствами именно под Ленинградом, и вешали их как военных преступников. Хоть до "Гиганта" было далековато, но несколько моих приятелей побывало в той огромной толпе горожан, собравшихся на место казни. Благодарю судьбу, что не довелось мне там быть, хотя слушал я рассказы приятелей с живейшим интересом: как кто-то из немцев выкрикивал проклятия, когда ему накидывали на шею петлю, как медленно отъезжала машина с откинутыми бортами, как кто дергался, умирая. Это им за пaртизaн, это им за Зою Космодемьянскую! Она-то уж, наверное, не стала бы так извиваться в петле, не вскидывала бы колени к животу, как тот рыжий, с краю, в рассказе моих приятелей.
Обычных пленных немцев того времени я повидал много, иногда иногда и вовсе бесконвойных. Одна группа таких пленных работала на плодади Искусств, что-то восстанавливая. Однажды возле школы к нам подошел фриц с ведром начищенной картошки. От всей немецкой формы у фрица остались лишь пилотка и френч, а башмаки и галифе были наши, солдатские. Фриц показывал то на ведро с картошкой, то на свой рот и, как мы поняли, пытался узнать, где бы ему сварить эту картошку "фюр цванциг менш" – на двадцать, мол, человек. Один из наших повел фрица в свою коммуналку, где как раз топилась плита.
"Хаст ду хойте картошка?" – спросил я напоследок фрица, впервые применив на практике школьные знания. – "Я, я!" – закивал головой немец, смеясь вместе с нами.
Целые толпы пленных немцев я видел тем летом на Карельском перешейке, за Териоками, нынешним Зеленогорском. (Тогда названия поселков за Белоостровом были еще финскими, вполне привычными ленинградскому уху: Ойлила – Куоккала – Коломяки – Териоки...) Пленные деловито строили Приморское шоссе, а редкая охрана, греясь на солнышке, изредка кричала им что-то подбадривающее и шутливое.
Через это строящееся шоссе нас, санаторников, водили купаться на Финский залив. В санаторий я был послан на первую смену, но уже на четвертый день сбежал оттуда, с большими приключениями добравшись до Ленинграда, до нашего двора. Каково было молоденькой воспитательнице, не досчитавшейся после купания отчетной единицы? Бледная и зареванная, она примчалась по нашему адресу и увезла меня, уже выпоротого и свежеостриженного отцом, в этот самый санаторий, к которому я вскоре привык и прожил смену с большим удовольствием.
Кстати, это был уже не первый мой побег: в девять лет, еще в эвакуации, в Омске, я удрал домой из пионерлагеря и даже прошел километров пять в неизвестном направлении, покуда не был пойман и водворен назад. Думаю, что причиной побегов было не столько то, что я скучал по дому, сколько некий авантюрный зуд, толкавший меня на разнообразные приключения.
В следующем году в наш класс пришла новая воспитательница, которую я с благодарностью запомнил на всю жизнь. Вела она русский язык и литературу и была молодой, красивой, неизменно справедливой, а главное – любила нас, послевоенных оболтусов.
Однажды на перемене мы с одноклассником, сцепившись в борьбе, грохнулись прямо под ноги проходивших по коридору завуча и ботанички. Престарелая ботаничка, отскочив с неожиданной ловкостью, устояла на ногах, а завуч, вполне не старый еще мужчина, споткнулся о нас и грохнулся рядом. Поднявшись, совершенно взбешенный, он схватил нас за шкирки и почти по воздуху потащил к своему кабинету, впихнул в дверь. В кабицете он сорвал телефонную трубку, бешено закрутил диск:
– Алло! – закричал он в трубку. – Это ремесленное училище? Я обещал вам четверых, так вот: двое уже есть! Фамилии? Сейчас скажу. Как твоя фамилия? – сунулся он ко мне подбородком.
– Тарутин... – слышу я, как чужой, свой обмирающий лепет.
– А твоя?
– Голомысов ... – лепечет товарищ по несчастью.
– Тарутин и Голомысов! – грохочет в трубку завуч. – Записали? Завтра же эти деятели будут у вас! – обещает завуч кому-то неведомому и шмякает трубку на рычаг.
– Вон отсюда пока что! Ждите у двери!
Мы стоим с Голомысовым у окна напротив завучевой двери, совершенно расплющенные рухнувшим на нас горем, бывшие враги, братски спаянные общим несчастьем. В ремесленное училище отдают, в "ремеслуху"! В моем сознании это понятие было почти аналогично детской колонии. Во всяком случае, нас тогда стращали и тем, и другим с примерно равным воспитательским успехом. "Ремеслуха" – спецодежда, казарменное житье, дисциплина, пайковая кормежка впроголодь. "Чтоб тебя ремесленники съели!" – было тогдашним ходовым присловьем. И точно – забирали туда, начиная с четвертого класса.
...Так мы стоим у окна и вдруг, не сговариваясь, подвывая, направляемся в класс, где уже давно идет урок.
– Что с вами? – испугалась Верочка, увидев нас, зареванных и несчастных, остановившихся в дверях. – Где вы пропадали? Что с вами стряслось?
– Нас... отдают... в ремесленное... учи-и-лище!.. – прорыдали мы врастяжку, утирая слезы и сопли.
– За что же это?
– Мы упали на пол... Мы с Голомысовым (мы с Тарутиным) боролись и упали на пол... – отвечали мы Верочке и всему нашему классу, заинтересованно затихшему. – Мы больше не бу-у-у...
– Ну-ка, успокойтесь! – приказала Верочка, сострадая. – Садитесь на место, нука живо!
Но дойти до места нам с Голомысовым не удалось. Распахнулась дверь, и в класс ворвался завуч: френч, галифе, сапоги, косая челка над круглым очкастым лицом.
– Вам где было приказано дожидаться? – заорал он на нас. – Живо марш туда, где было велено стоять!
– Сергей Иванович, простите их, они уже все осознали и больше никогда так не поступят! Простите их, пожалуйста! – как-то совсем не по-учительски попросила завуча Верочка.
– Простить? А вы знаете, Вера Ивановна, что эти ваши бандиты сбили меня с ног! И чуть не сбили с ног Нину Гавриловну, пожилого человека! Да по ним не только ремесленное, тюрьма по ним плачет! А ну, марш (это нам с Голомысовым), долго мне тут с вами чикаться? – и повел нас к лобному месту, правда, уже не за шкирки, а легкими толчками в спины.
– Сергей Иванович! – Верочка выскочила из класса вслед за нами, и, поскольку завуч, даже не оглянувшись, скрылся в своем кабинете, в этот кабинет влетела и она, сама уже чуть не плача.
Что там было говорено в кабинете, я не узнаю никогда, как не узнаю с достоверностью: в самом ли деле звонил завуч по инстанции или же, нажав на рычаг, вхолостую крутил диск телефона и грозно орал в трубку, слушая в ответ лишь короткие гудки.
Дверь завучева кабинета открылась, выпустив Верочку.
– До первого замечания! – раздалось из кабинета. – До первого самого ничтожного замечания! И родителям их так и скажите!
Верочка отлепила нас от подоконника, повернула в нужном направлении и, тоже слегка подталкивая в спины, повела обратно в класс. Но насколько же эти ее подталкивания отличались от завучевых! Благословенны будьте, Вера Ивановна, самый любимый учитель всей моей школьной поры. А пробыла она в нашей школе лишь два года.
3
Несмотря на благодарную любовь к Вере Ивановне, ни в русском языке, ни в литературе (ее предметах) я отнюдь не преуспевал, а что к стихам не имел особого пристрастия – это уж точно.
И вдруг, в том же четвертом классе, с полной неожиданностью для себя, я сам начал писать стихи, вернее, те ужасаюшие творения, которые я для себя определял этим гордым словом.
В сожженном мною архиве (см. выше) имелась тетрадка в косую линейку, начатая честным диктантом (отметка: четыре с минусом) и двумя упражнениями, а далее изведенная под самостоятельное творчество. Корявым почерком тех времен я записывал сочиняемое впрогон, по всей ширине страницы, без разбивки на стихотворные строки, так, что о наличии куплетов можно было догадаться лишь по отчеркиваниям после их завершения. Там были какие-то послания к соученикам, смысла которых я не смог понять, перечитывая это годы спустя, там было начало поэмы про колхоз (самое, кстати, складное, ввиду полного незнакомства с предметом описания). "Под первый петушиный крик Работа закипела. Все трудятся. Максим-старик Не отстает от дела..." Этот старик пастух, пригнав стадо на луг пастись, садился в тени с газетой, активно реагируя на мировые события: "...в сердцах Макартура ругнул, А пес в лицо его лизнул..."
Самым чудовищным в этой тетради было некое произведение, типа пьесы в стихах, в каковой пьесе участвовали Адам и Ева, архангел Автандил (плод моего невежества), соученик мой Вова Тарасов, а также Бог (прости меня, Господи!). Это кромешное произведение я даже не берусь комментировать.
От многих собратьев по перу, причем самого разного творческого уровня, мне приходилось слышать (особенно в последние годы), что сочиняют они как бы не сами, а как бы записывают диктуемое, причем имеют в виду запредельные небесные сферы. Хорошо, коли небесные, а ну как – подземные? Те самые "врата ада"?
Я думаю, что дело обстоит проще, без эксплуатации запредельных сил. Некоторые философы, например, утверждают, что в плане Логоса, Великого Строителя Вселенной, еще до начала времен, наличествовало все, что свершилось, свершается и чему еще предстоит свершиться на Земле. В том числе и существование на ней поэтов. А поэтам, применительно к их свободе воли, предоставлена возможность: либо трудиться во имя торжества Мировой Гармонии, приобщая к ней нечто, от века сущее, пребывающее доселе в немом небытии, оживляя и озвучивая его, либо, стало быть, трудиться на разрушение этой Гармонии, вгрызаясь в нее челюстями своего творчества. Об этих вторых говорить я не стану, а пример первого варианта – Пушкин. Мне представляется, что и "Евгений Онегин", и "Медный всадник", и ... (нет нужды перечислять) всегда незримо существовали в Мироздании, но нужно было родиться Пушкиным, чтобы извлечь их оттуда и утвердить на Земле в той же несомненности, как существуют на ней Гималаи или Черное море.
Применительно же к варианту "диктовки" – готов с горечью признать: все корявые вирши из помянутой тетради задиктованы мне, несомненно, чертом, не поленившимся потратить не менее двух месяцев своего времени на четвероклассника.
Наваждение прекратилось, как только кончилась тетрадь, исписанная вместе с внутренней стороной обложки. И тут же я забыл о своем лихорадочном стихотворстве и очень удивился бы ему, попадись мне на глаза эта тетрадь, тут же куда-то пропавшая. (Через несколько лет, при переезде нашей семьи с Инженерной, тетрадь нашлась под диваном, никогда не сдвигавшемся с места.)
Помню, в шестом классе другая уже классная воспитательница (тоже русский язык и литература) изредка устраивала нам вечеринки, призванные укреплять дружбу и содействовать нашему общему развитию. В складчину покупались соевые конфеты "кавказские", какое-нибудь печенье подешевле, но в большом количестве (карточки уже отменили), в школьной столовой бралась посуда, кто-то приносил из дому вазу, кто-то красивое блюдо, кто-то патефон с пластинками, из класса выносились парты, ставились столы, и начиналось веселое чаепитие, обязательно – с художественной частью. У нас был свой виртуоз-гитарист, свой чечеточник – постоянные и обязательные исполнители. Конечно же, и всем прочим не возбранялось являть свои таланты, кто во что горазд: хочешь спой, хочешь спляши, хочешь продекламируй что-то, желательно не из школьной программы.
Так вот, на одном из таких вечеров Таисия – наша тогдашняя классная – объявила:
– А теперь Рудик Молев прочтет нам свои собственные стихи! Просим, Рудик, просим! – и захлопала в ладоши, призывая и нас поощрить юного автора.
Юный автор Рудик Молев поднялся над столом и, больше обычного шепелявя (речевой дефект после блокадной контузии), начал читать свои стихи. Сначала, помню, был забавный стих про кота, который такой умный, что даже сам садится на унитаз, за что его уважают все соседи по квартире. Потом было что-то трогательное про маму, а последнее стихотворение было рассуждением о процессе его, молевского, творчества. Дескать, не пойму, как это все получается. Вот сижу, сижу за столом, и вдруг что-то приходит в голову, и я записываю, а потом прочитаю и думаю: что за ерунда получилась?..
Стихи были приняты собравшимися с большим энтузиазмом, автору долго хлопали, хотя болезненный и неуспевающий Молев (он же Моль) никаким авторитетом в классе не пользовался. Лично я был изумлен услышанным. Надо же – сам сочинил! Сидел, сидел и вдруг сочинил! И как это у него получилось? Как это вообще получается: бац – и сочинил?
К себе я возможность сочинительства даже не примерял, ибо, повторю, напрочь забыл о своем стихотворном периоде времен четвертого класса и исписaнной и потерянной тетради.
В том же году Молев ушел из нашей школы, а впечатление, которое произвел на меня первый слышанный вживе поэт, да еще и сверстник, вскоре забылось.
4
Сочинительский зуд, пожизненно не прекращающийся, обуял меня за рубежом четырнадцати лет.
Со стыдом должен признать, что побудительной причиной этого зуда поcлужило тщеславное соревновательство с классиком. Как-то, держа в руках том лермонтовских стихотворений, я случайно сунулся в предисловие, где среди прочих биографических сведений сообщалось, что начало творческого пути гениального поэта относится к четырнадцати его годам. Именно тогда Михаил Юрьевич, вернее, еще просто Мишель, бабушкин внук, осознал свое великое призвание. Стихов этого периода в книге не было, начиналось она "Жалобами турка", очень мне понравившимися. Но датированы "Жалобы" были 1829 годом, то есть, как я высчитал, годом Мишелева пятнадцатилетия. И тут меня прямо-таки ознобила мысль: сравняться с Лермонтовым хотя бы возрастом стихотворного старта. Он – в четырнадцать, и я – в четырнадцать, и если начать писать немедленно, то до “Жалоб турка" еще куча времени.
Откуда взялась эта мысль, почему втемяшилась мне в голову – не вeдaю, но факт есть факт, коли обязался я не врать в этих мемуарах: побудительной причиной вполне сознательного моего творчества было наглое соревновательство с Лермонтовым.
И откуда вдруг появилась эта настырная, оголтелая, дурная писучесть! Предавая огню написанное тогда, я задним числом ужасался мысли, что кто-то, кроме меня, мог прочесть эту стряпню: такая прорва – и ни одной стоящей строки. Какие уж там "Жалобы турка"!
Гаже всего были стихи на идеологическую тематику, которые я писал с особо трепетным настроем, поскольку был убежденным комсомольцем и даже вступил в комсомол на два месяца раньше уставного возраста – четырнадцати лет (опять эти четырнадцать лет!). Добавлю, что, помимо искреннего желания быть в первых рядах борцов за дело Ленина – Сталина, мною при поступлении двигала еще и тогдашняя заочная влюбленность в девушку "с комсомольским значком на груди" – строка из моего стихотворения. Эту девушку-гимнастку я увидал на городских соревнование школьников, когда она, уже отвыступав и переодевшись, подсела к нам, болельщикам: красивая, недоступная, с комсомольским значком на груди.
"Ты к вокзалу меня провожала. Уходил на войну эшелон..." – писал я, имея в виду себя, отправляющегося на ратный подвиг, и ее – не просто возлюбленную, но комсомолку-соратницу, прощающуюся со мной в преддверии верного и терпеливого ожидания. Расставаясь, я впервые сказал ей: "дорогая моя", а она "отвечала, души не тая: Да, товарищ, ты прав – я твоя!"
Много лет спустя этот опус случайно попался на глаза жене, она хохотала до слез, а это "да, товарищ, ты прав – я твоя!" долгое время преследовало меня в качестве ее присловья.
5
Обязательный по программе седьмого класса, так сказать, ознакомительный Пушкин задел меня лишь по касательной. Отведено ему было всего несколько уроков. Ни «Деревня», ни «К Чаадаеву» , ни даже «Капитанская дочка» не произвели на меня особого впечатления, как, видимо, и на остальной класс. Но Таисии (та самая – вечеринки с чаепитием и самодеятельностью), спасибо ей, повезла нас в Пушкин, в Царскосельский лицей, лишь недавно и не до конца еще восстановленный. Дело было зимой, и наша поездка являлась одновременно и лыжной вылазкой, поначалу и прельстившей меня. Но только поначалу. Мне никогда не забыть увиденного тогда: чернеющие копотью развалины Екатерининского дворца, сугробы перед расчищенным лицейским крыльцом и мы, воткнув свои лыжи в сугроб, гуськом поднимаемся в музей. В музее холодина, и мы, только шапки поснимав, слушаем экскурсоводшу, которая – тоже в пальто и в валенках – водит нас по музею: Актовый зал с картиной Репина, классы, кельи лицеистов, келья Пушкина и соседняя – Пущина...
На обратном пути, в вагоне, Таисия рассказывала нам о житье-бытье лицейских подростков: Кюхля, Дельвиг, Пущин, сам Пушкин, еще не великий поэт, а мальчик.
После этой поездки я прочел рекомендованных Таисией Александровной тыняновских "Кюхлю" и “Пушкина" – от корки до корки – и приобщил их к числу постоянно перечитываемых мною книг (таких, как "Давид Копперфилд", "Спартак", "Судьба барабанщика"). Именно после этой поездки я впервые по конца прочел семейный томик "Избранной лирики" Пушкина, составленный Д. Благим. Мне понравилось все, даже и зубримая прежде "Деревня" прочлась по-новому, но наибольшее впечатление произвели на меня стихи с упоминанием персонажей античной мифологии, завораживающе-звучных и совершенно бы непонятных, если бы не пояснительные ссылки Д. Благого под каждой такой непонятностью. (Издание было послереволюционным, рассчитанным на массового, не шибко образованного читателя.) "Плещут волны Флегетона (сноска), Своды тартара (сноска) дрожат: Кони бледного Плутона (сноска) Быстро к нимфам Пелиона (две сноски) Из аида (сноска) бога мчат..."