Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Начал я довольно решительным напором, поощряемый приятелями, любовные интересы которых лежали в иных сферах. Вначале через одного из конфидентов я передал Гале стихотворение, начинающееся словами: "Знаешь, я полюбил не напрасно. Обнимал я красавиц не раз, Но таких вот глубоких и ясных Никогда не встречалось мне глаз..." И требовал от предмета моей любви ответного чувства, а если нет: "Гордым сердце мое называлось, И тогда – проходи стороной!..." Конечно, все эти обнимаемые красавицы были романтической фантазией в духе Левы Левинзона, а "глубина и ясность" Галиных глаз были чистой условностью. Спроси меня кто-нибудь, какого эти глаза цвета, я бы не ответил. Ее рост, подробности фигуры – то же самое. Перед моим внутренним взором возникало нечто, одному мне видимое, совокупное, не нуждающееся в детализации. Из этого абстрактно-совокупного лишь на какое-то краткое время проглядьшало что-то конкретное: походка, манера смеяться, манера сердиться, убирать со лба упавшую прядь... Постоянно помнилась лишь алебастровая, с нежной розовостью белизна лица, контрастирующая с чернотой волос. Такую алебастровую кожу лица я изредка встречал потом лишь у молодых евреек. Галя была еврейкой, похожей на хохлушку. Впрочем, ее национальная принадлежность интересовала меня меньше всего.
Переданное стихотворение было Галей прочитано и даже удостоено похвалы (по литературным критериям), однако никакой ответной пылкости оно не вызвало. Мне была предложена "дружба", которую я вначале с негодованием отверг, а потом все же принял, в надежде исподволь, но как можно скорее, преобразовать эту пресловутую "дружбу" в обоюдную любовь. Минимум раз в неделю я катил в морозном трамвае на ее Петроградскую сторону, на ставший для меня священным Морской проспект. Галя жила в двух шагах от Приморского парка Победы, в безликой внешне длиннющей пятиэтажке постройки тридцатых годов. С виду барак бараком, но с удивительными деревянными лестницами в каждом подъезде. С замиранием сердца я поднимался по этим ступенькам, поскрипывающим под ногами, звонил, и меня впускали в светлую просторную квартиру. Галины родители, какие-то медицинские светила, как понимаю – весьма состоятельные, жили то в Москве, то в Ленинграде, да и сама она лишь недавно переехала из Москвы под присмотр домработницы. У Гали была своя комната, куда она и уводила меня с моим свежеиспеченным стихотворением – все на ту же тематику. Галя выслушивала читаемое, иногда даже чмокала меня в щечку, но неизменно восставала против категоричности содержания стихотворения.
Вскоре выяснилось, что у общительной Гали имеется целая куча приятелей из мужской школы, соседствующей с ее женской школой, а среди приятелей – некто, по имени Петя, который тоже в нее влюблен. Но, не в пример мне, этот Петя не домогается ответных чувств, а всегда остается ее настоящим, верным другом.
– Ну неужели, Олег, не может быть простой дружбы между мужчиной и женщиной?
Какая, к дьяволу, дружба, какие могут быть Пети, если есть я и я ее люблю?
В общем – типичные перипетии первой любви, причем – любви односторонней. Удивительно лишь то, что все мои переживания (а они были весьма сильны и даже мучительны), все эти переживания превращались в стихах в гладкие романтические абстракции, с привлечением природных стихий, с космическими обобщениями. Причем эту однообразную рифмованную вереницу я искренне считал лучшими своими стихами. До лирики мне было еще – как до неба.
Учился я довольно прилично, продолжая ходить на тренировки, утюжа свою "сотку" на Зимнем стадионе. Сделав на соревнованиях второй разряд, я мечтал уже о первом (10,9 сек.), как мечтает солдат о маршальском жезле. Шансы у нас с этим солдатом были примерно равны.
12
И спорт, и любовь отошли на задний план перед лицом неожиданного грандиозного события: 5 марта пятьдесят третьего года умер Сталин.
К тому времени культ вождя казался мне вполне естественным, хотя, конечно, культом не воспринимался. Мудрено было избежать этого: понятие "Сталин" было всепроникающим, как божественная субстанция, оно было разлито во всей природе. Божественная суть личности (хоть я никогда бы не признался себе в таком ее восприятии) как бы предполагала и чисто физическое бессмертие, во всяком случае – исключительное долгожительство.
В хрониках послевоенного времени я, конечно, видел низкорослого старого человека, стоящего либо на трибуне Мавзолея, – в шинели и фуражке, либо в зале, терпеливо пережидающего нескончаемую овацию, – в полувоенном френче. Этот старый человек был, наверное, подвержен и недугам, и даже смерти, как все прочие, но он воспринимался "Сталиным" лишь до тех пор, пока присутствовал на экране, заменяясь затем в сознании истинным Сталиным – могучим генералиссимусом с портретов, памятников и из кинофильмов.
И вдруг – сообщение о болезни, а через пару дней – о смерти бессмертного.
О тех днях в стране написаны горы литературы, отсняты километры пленки. Речь пойдет о том, что я тогда видел и чувствовал сам. В школе собрали траурный митинг, и на этом митинге у меня окончательно созрело решение ехать в Москву, стать свидетелем похорон любимого вождя. Приятели-одноклассники, которым я предложил ехать тоже, ни у кого не отпрашиваясь, оторопели от этого предложения, впрочем, обещав подумать до завтра. Чувствовалось, что назавтра они тоже откажутся. Более того, кто-то из них позвонил Гале, чтобы она своим влиянием пресекла эту мою авантюру.
В отношениях с Галей был как раз период очередного моего "гордого ухода навсегда", а ее заботливый звонок, будь он при иных обстоятельствах, обрадовал бы меня несказанно. Теперь же я коротко и сухо ответил, что никакие отступники-друзья и никакие ее обывательские доводы не удержат меня дома, и повесил трубку. После этого пути к отступлению уже не было, хотя катить в Москву в одиночку очень уж не хотелось. Но тут вдруг у меня сыскался напарник – Сережа Евдокимов, отличник из параллельного десятого "а", парень, которого я толком не знал прежде, зато до сих вспоминаю с большим удовольствием.
Поездку в Москву мы назначили на завтра. Я дождался ухода родителей на работу, а собраться в дорогу мне хватило нескольких минут. Я взял паспорт, из семейной бюджетной коробки отсчитал денег на билеты туда и обратно плюс трехдневное питание, надел под пальто теплый свитер (дни стояли морозные). У меня, вечно пижонящего своей спортивностью, все же хватило ума сунуть в чемоданчик кальсоны и шерстяные носки – на всякий московский случай. О том, куда и зачем я отправляюсь, я поведал только бабке, недавно приехавшей к нам на жительство из неведомого мне Кириллова, родины отца.
Московский вокзал был забит народом и полон милиции. Шум стоял такой, что не только мы с Серегой едва слышали друг друга, но и постоянно повторяемые слова из милицейского мегафона дошли до нас не сразу: все поезда на Москву отменены, кассы не работают, убедительная просьба гражданам разойтись. Мы протискались к кассам: точно – закрыты. Вот тебе и Москва, вот тебе и гордый телефонный ответ Гале...
Сколько-то времени спустя мы с Серегой стояли на канале Грибоедова, вяло обсуждая вопрос: расходиться ли по домам или все же идти в школу, хотя бы к третьему уроку. В это время возле нас затормозил автофургон, и шофер, открыв дверцу кабины, крикнул:
– Не в Москву ли, ребята, собрались?
– В Москву! В Москву!
– По стольку-то с носа, и будете в Москве, идет? – шофер назвал цену, даже меньшую стоимости плацкартного билета.
– Идет, идет, спасибо!
– Тогда скачите в кузов!
В фургоне в соседстве с бензиновыми бочками впереди была скамья, по краям которой, у стенок, уже сидело двое: девушка в пальто и шали и тетка в огромном тулупе. Мы с Сергеем пристроились между ними.
– Будем проезжать Среднюю Рогатку, накрою вас двоих брезентом, – предупредил шофер, – там обязательно милиция сунется, а вас у меня в путевом листе нету.
В кабине с шофером тоже сидела женщина. Автофургон вез бензин для трех автобусов, везших людей с их предприятия в Москву на похороны. Автобусы должны были ждать автофургон в Торжке.
– К утру там будем, пересядете к нашим в автобус и – со свистом до Москвы, до самого Колонного зала! – весело пообещал шофер.
У Рогатки он действительно накрыл нас брезентом, заскорузлым от мороза, воняющим бензином, и снял его лишь на подъезде к Пушкину. Далее путь был свободен. Машина мчалась по заснеженному шоссе, временами подскакивая на ухабах, хлопая мерзлым брезентом занавески. Температура в фургоне была та же, что и за бортом.
Считанные разы в жизни, несмотря на все свои Заполярья и Антарктиды, я промерзал так, как в этом фанерном ящике. Я проклинал свою дурость: не надеть кальсон и теплых носков дома, как надел их Сергей! Вот они, вот – в чемоданчике, под рукой, а ты корчись мерзлой кочерыжкой, сидя между этими чертовыми женщинами, не будь которых, я мог бы без всяких хлопот прямо на ходу отлить из фургона, а не терпеть из последних сил, ожидая с тоской, когда лопнет мочевой пузырь и я все равно опозорюсь перед этими окаянными спутницами. А машина все катит и катит. а мука все длится и длится...
Машина остановилась в тот момент, когдая уже смирился с неизбежным самоистеканием.
– Отливать! – весело крикнул шофер, откидывая дверной брезент. – Бабы – налево, мужики – направо!
Пулей вылетел я наружу, проваливаясь в снегу бесчувственными уже ногами, отошел шагов на десять: наконец-то! Какое счастье...
Пустынное шоссе в сугробных обочинах пронзало лес, зелено-снежными стенами высившийся с обеих сторон. Смеркалось. Сколько же еще до этого неведомого Торжка, сколько мне еще промерзать, хотя бы уже и отлив?
– За Новгородом я посплю часок, – предупредил шофер, – а вы там грейте друг друга всеми доступными средствами.
– Смотрите только, не согрешите! – хохотнула баба из своей теплой кабины.
– Ладно-ладно! – отмахнулась моя соседка в тулупе. – Сами за этим делом в кювет нас не свалите!
Покатили дальше. Совместное мероприятие по "отливанию" заметно сблизило нас в нашем фургоне, мы разговорились, и я уже безо всяких церемоний, натянул теплые носки.
Девушку в шали звали Ирой, она была студенткой и тоже собиралась в Торжке пересесть в автобус. Тетка в тулупе представилась нам тоже без отчества – Алевтиной (впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалась она совсем не старой), ехала она в Москву, но не на какие не на похороны, а к сестре на свадьбу.
В шерстяных носках, конечно, было теплее, но вскоре я опять начал дубеть – к ночи похолодало еще заметнее. Новгород мы проехали в полной уже темноте, по совершенно пустынным улицам. Вскоре, как обещал шофер, остановились на отдых. Используя остановку за Новгородом, я, уже в единственном числе, опять потоптался у ближайшего сугроба, а когда влез в кузов, коллектив, укачанный долгой дорогой, уже вовсю спал. Спала Ира, закутавшись в шаль и обхватив себя руками в мохнатых варежках, спал Серега, прислонясь головой к ее плечу, спала Алевтина, даже не запахнув своего тулупа, под которым виднелось еще что-то, мохнато-вязаное. Вот кому было не просто тепло, а небось даже жарко. Я скорчился на скамье, пытаясь уснуть тоже. В конце концов мне это удалось.
Проснулся я оттого, что вдруг оказался накрытым с головой полой Алевтининого тулупа, прижатым к ее горячему боку.
– Совсем замерз, парнишка? – прошептала мне в ухо Алевтина. – Ничего, сейчас я тебя согрею. Сейчас ты у меня согреешься . .. – шептала она. – Только тише, этих бы не разбудить... Мы с тобой так, мы с тобой потихонечку ...
Я ничего не соображал спросонья, вдыхая запах овчины и еще чего-то – терпкого, незнакомого, ошеломляющего. Моя ладонь, уже отогретая горячей Алевтининой рукой, направляемая ею под всеми ее вязаными кофтами, блуждала по ее голой груди, и я не враз догадался, что эти мягкие, чуть влажные выпуклости – и есть женская грудь. А вторая Алевтинина рука ...
– Да ты что, парень, – в одних трусах, что ли? Ах ты, дурачок, ах ты... – слышал я ее жаркий шепот. – Да у тебя же все хозяйство отмерзло!.. Давай-ка лучше ко мне, ко мне... – И моя рука, направляемая ею, переместилась вообще невесть куда.
Что случилось дальше, я всеми силами старался потом позабыть, а когда воспоминание выплывало, то всегда – вкупе со стихотворным предвидением времен "Бахчисарайского фонтана": "в истоме сладкой скис..."
– Ах ты, моя целочка... Олегом тебя зовут, да? – прерывисто шептала Алевтина, все не отпуская мою руку. – Я сейчас, сейчас...
Потом, совершенно морально раздавленный, я сидел под ее тулупом, а Алевтина уже обычным, будничным голосом допытывалась, как же я, лопух этакий, отправился в дорогу по морозу без кальсон? А без них в Москву не пускают! Узнав, что кальсоны имеются, лежат в чемоданчике, она тут же заставила меня надеть их, деликатно отвернувшись.
– Теперь поспим до самого Торжка, – сказала Алевтина, вновь прикрыв меня полой своего необъятного тулупа.
В Торжке, когда я проснулся, в фургоне я никого не увидел. Фургон стоял на какой-то площади, забитой машинами. В кабине тоже было пусто – ни шофера, ни его тетки. Снег под ярчайшим солнцем слепил глаза. Откуда-то прибежал Серега и взволнованно сообщил следующее: автобусы, которым везли бензин, в Москву не пойдут. И вообще никакие машины с людьми в Москву не пойдут – категорическое распоряжение! Москва переполнена приезжими, там несусветная давка. Если какие-то машины пробуют прорваться, то милиция на подъезде к Москве стреляет по баллонам без предупреждения!
Вот тебе и приехали... Нашлись какие-то знатоки, говорившие, что надо добираться до Калинина, а оттуда уже пытаться прорваться поездом – в Москву отовсюду гонят порожняк, чтобы срочно разгрузить ее, так что есть шанс прорваться хоть товарняком. А до Калинина подбросит любая попутка.
Ни шофера, ни кого-то другого из нашей фургонной компании не появилось. Платить было некому, да, в принципе, и не за что (не довезли же до конца, как договаривались), и мы с Сергеем решили прорываться на Калинин. Прощай, фургон, прощай, Алевтинин жаркий тулуп, прощай, сама Алевтина, не знаю даже, как тебя и определить, как определить то, что ты со мной сотворила!
Расспросив людей, в каком хоть направлении находится этот самый Калинин. мы вышли на шоссе и тут же остановили проходящий самосвал. Кабина была уже занята двумя пассажирами, и молодой веселый мордатый шофер за совершенно чепуховую цену предоставил нам кузов, посоветовав только держаться крепче и не околеть от холода. До Калинина он домчал нас воистину с "ветерком". Единственным воспоминанием от этого перегона, уцепившись руками в железный борт самосвала, был встречный ездок. Он стоял в санях, в которые была впряжена корова, и, размахивая кнутом, подгонял ее, бегущую рысью. Когда мы расплачивались с шофером, я случайно увидел в зеркале заднего обзора свою физиономию и даже вздрогнул: исхлестанная ветром, она была совершенно кирпичного цвета.
В Калинине мы первым делом кинулись в столовую и долго сидели там, жуя и отогреваясь. Столовая то пустела, то переполнялась пассажирами, наскоро перехватывающими. Все они катили из Москвы, побывав уже в Колонном зале, повидав Сталина. Две студентки, подсевшие за наш столик, торопливо глотая гуляш, перебивая друг друга, поведали нам подробности: как лежит (руки вытянуты), как одет, как выглядит (он рябоватый, ребята!), кто стоит в почетном карауле. Студентки даже объяснили нам, как добраться до Колонного зала от Ленинградского вокзала. Но, ребята, там такая давка, такое людское месиво, даже трупы имеются!
Что нам трупы! Главное то, что эти счастливчики уже обратно катят, целые поезда счастливчиков, повидавших вождя, а мы еще – туда, мы еще в каком-то Калинине застряли и когда еще доберемся до Москвы! И неизвестно еще – доберемся ли ...
Мы помчались на станцию, где на путях шныряли подобные нам жаждущие, и в конце концов забрались в пустой пассажирский состав, якобы идущий в Москву. Во всяком случае, головой он был направлен в нужную сторону. Сели на пол, затаясь, остерегаясь даже разговаривать. Вскоре состав действительно тронулся и безостановочно, на большой скорости, пер до самого Клина. Мы уже перестали опасаться, спокойно ожидая конца стоянки, и тут как раз и захватил нас милицейский патруль, прочесывающий вагоны с двух концов состава.
Поверженные и вялые, стояли мы на клинской платформе: финишировать в двух шагах от Москвы, после стольких преодоленных препятствий! Состав медленно тронулся. Человек пять из нашей вагонной братии и мы с Сергеем двинулись за ним, потом побежали, и бежали даже за пределами платформы, неизвестно на что рассчитывая, просто не в силах расстаться с этим поездом, идущим, правда, все еще очень медленно. И вдруг:
– Давай на тендер, ребята! – крикнули нам с паровоза, и мы, один за другим, вскарабкались по лестнице на тендер, поплюхались на угольные кучи.
Чумазый кочегар весело помахал рукой ментам на платформе, паровоз пронзительно свистнул, вышвырнул из трубы столб дыма, и наш родимый поезд покатил к Москве.
Финишировали мы где-то на запасных путях Ленинградского вокзала. В вокзальном сортире, набитом людьми, как и все остальные углы здания, я вновь увидел в зеркале свою физиономию. К общей кирпичной ее окраске добавилась еще угольная гарь, въевшаяся во все поры, плюс красные, как у кролика, глаза, плюс свалявшиеся в паклю волосы, и в довершение всего – неистребимый бензиновый запах фургонного этапа путешествия.
Но все это было неважно: вот она – Москва, и теперь уж последние препятствия мы преодолеем наверняка!
Скажу сразу: в Колонный зал мы не попали, хотя уже были в какой-то сотне-другой метров от него. О том, что из себя представляла тогдашняя давка на подступах к сталинскому гробу, живописали многие. Хотя в нашей с Серегой части толпы никто не был затоптан насмерть, я навсегда с тех пор сохранил отвращение к любому людскому скопищу. Представьте себе человеческую массу, точно поршнем вдавливаемую в промежуток между стеной домов и параллельной этой стене колонной стоящих впритык "студебеккеров" с солдатами. Впереди тупик: "студебеккер", поставленный поперек. Толпа давит сзади, передние, прижатые к борту грузовика, умоляют солдат отвести машину, вопят, плачут, проклинают, плюют солдатам в лица. Вот какая-то вопящая женшина (как она сюда пролезла?) вдруг замолкает, свесив голову, и солдаты с руганью и невероятным трудом втаскивают ее в кузов, уже без пальто и в одном башмаке, и тут же бьют по рукам кого-то, цепляющегося за борт, пытающегося влезть следом. Вот мужчина, притиснутый к витрине булочной, так с распростертыми руками, вопя, вдавливается внутрь, а вслед за ним, в звоне осколков, еще кто-то, и еще...
Как нас с Серегой не расташила толпа, как нам удалось вползти под брюхо "студебеккера" (не тупикового, а бокового), я не ведаю. Но, миновав эту давилку, мы оказались перед следующим кордоном, и еще перед следующим, и еще – уже на площади, в преддверии неумолимо приближающегося срока прекращения доступа в зал. Перед толпой, надежно блокированной у Дома Советов, медленно передвигался бронетранспортер. Стоя в люке, какой-то генерал через мегафон призывал граждан разойтись, клятвенно обещая еще и завтрашний, внеплановый доступ к телу вождя. Этому вранью не верил никто, поскольку на завтра уже были назначены похороны, но и возможности прорваться не было никакой.
Делать было нечего. Мы вернулись на вокзал. Оставаться на похороны мы не могли – и так столько школы промотано.
Мы с Сергеем порешили говорить всем, по возвращении, что Сталина видели, поскольку наше топтание в сотне метров от Колонного зала вполне можно было приравнять к нахождению внутри него. Нужно было думать об обратном пути. Деньги наши оставались почти нетронутыми, но, как и в Ленинграде, все кассы тут были закрыты. Мы с приятелем, уставшие как собаки, сидели на подоконнике, поочередно откусывая от купленного батона. И тут меня окликнули. Кто могла быть эта улыбающаяся красотка? Я еле узнал в ней свою знакомую времен спортлагеря лета пятьдесят первого: невзрачную тогда, длинноногую девчонку. Помнится, звали ее Ингой. На тебе, какой стала! Я мгновенно вспомнил, как выглядела моя физиономия в сортирном зеркале, и почувствовал себя неуютно перед ее взглядом. Но Инга, кажется, не заметила во мне особых перемен к худшему. Была она веселой и возбужденной: вся их техникумовская группа побывала в Доме Советов, а теперь вот их парни отыскали пустой состав, который примерно через полчаса пойдет на Ленинград. Она объяснила, где стоит этот состав. Билеты? Какие, к черту, билеты – из Москвы увозят бесплатно во все концы необъятной родины. А ты, кстати, знаешь, что мы с тобой – соседи по Баскову? Пока!
Инга убежала к своим. Мы с Сергеем отыскали этот состав, в котором двери всех вагонов были нараспашку. В пустом вагоне мы залегли на соседние верхние полки и тут же уснули: пойдет поезд или не пойдет – будь что будет!
Проснулись мы от неумолчного людского гомона и жары. Наш вагон был под завязку набит молодежью: на какой-то подмосковной платформе сюда ввались целая толпа ленинградских студентов. Вот когда с лихвой было компенсировано мое фургонное замерзание. С потолка капало, как в бане, и я почти сварился в своем свитере и теплых кальсонах. Зато никогда прежде я не слышал столько анекдотов враз. Я даже ослабел от почти непрерывного хохота, и, когда мы остановились вдруг в чистом поле и паровоз загудел, я не сразу сообразил, что это и есть скорбная минута молчания, сопровождаемая гудками по всей стране: вождя внесли в Мавзолей.
Потом поезд двинулся, и вновь пошли анекдоты.
13
Дома меня встретили с великим облегчением и даже ругать очень не стали. Отец постучал себя пальцем по лбу: дурак, мол, что с тебя взять!..
Оказывается, прознав о нашем с Сергеем отъезде, директор звонил матери, сказав, что коль она не могла уследить за своим отпрыском, то пусть теперь не особо рассчитывает увидеть его живым, – знала бы она, сколько таких удавленников собралось в московских моргах!
А вообще, родители уже привыкли к всевозможным моим финтам, а мысли о моей досрочной гибели просто не допускай.
В школе (как ни крути, а промотали мы три дня) карательна санкции к нам с Сережей Евдокимовым ограничились лишь внушением директора почти отеческим: мол, конечно, он понимает наш гражданский порыв, но как прикажете его понимать в плане своеволия, так вас и разэтак!
Соклассники не очень верили рассказам о подробности нашего путешествия и лицезрения Сталина в Колонном зале, не очень верили даже самому факту нашего пребываниЯ в Москве, даже после того, как мы предъявили им бумажные билеты метрополитена.
Галя, оказывается, волновалась за меня, мы опять помирились "На началах дружбы", и опять чередой пошли стихи, отличающиеся друг от друга лишь вариантами стихий, окружающих героя, переживающего грандиозное чувство: "Стою я над черной Невою..." или "Что скажешь мне, ветер балтийский? Что мне посоветуешь, друг?..
Удивительно, но никаких стихов о Сталине после Москвы я так и не написал. "Сталинская" тема нашла у меня отражение лишь в коротком стихотворении, которое я написал в день сообщения о болезни вождя. А ведь ехал я на похороны, имея в виду еще и грядущую свою поэму "Иосиф Виссарионович Сталин". Нет, не суждено мне было приравнять свое перо к штыку, чтобы, умирая, мог сказать: вся моя жизнь... И так далее по тексту революционного классика.
После Москвы мы стали часто встречаться с Ингой – она жила на Баскове, через два дома от меня. Она действительно стала настоящей красавицей, к тому же еще и модно одевающейся. И была она абсолютно не схожих с моими политических и литературных взглядов. Она ни в грош не ставила дорогие для меня идеалы революции вместе со всеми героями гражданской войны, она терпеть не могла ценимого мной Паустовского, непреклонную Любовь Яровую называла стервой, а, например, пресловутую Веру Павловну, героиню Чернышевского, вообще – жабой. Любимыми поэтами ее были Гейне (которого я и сам любил) и неведомый мне Вильям Блейк.
Кажется, Инга догадывалась о моем стихотворстве, но читать ей стихов я не рискнул, справедливо опасаясь резкости ее суждений.
На улице на Ингу таращили глаза, но что мне была ее красота и ее благосклонность вкупе с близким соседством, когда на далеком Морском проспекте жила Галя. С Ингой, видимо, и была у нас та самая "дружба", правда, недолго продлившаяся.
Однажды я встретил Ингу по дороге на тренировку и почему-то зазвал ее с собой потренироваться на Зимнем стадионе.
– Иди, как есть, – сказал я ей, – в чем есть, в том и потренируешься, разомнешься. побегаешь-попрыгаешь, а кеды я тебе дам.
И она пошла. Я провел ее через вахту, показал женскую раздевалку, в которой она и скрылась, взяв мои заношенные кеды. На кой ляд я спровоцировал Ингу на этот необдуманный поступок? Скорее всего, хотел похвастаться перед коллективом красотой своей подруги. Я предупредил Гойхмана, что привел новенькую, которая скоро выйдет, и начал разминаться, собираясь поразить Ингу своими талантами в спринте. Инга все не выходила. Появилась она под легкий удивленный гул тренирующихся. Была она в нежно-голубом, очень красивом и, видимо, очень модном белье и в моих кедах, особенно нелепых на ее длинных, потрясающе красивых и совершенно неспортивных ногах.
– Это. что ли, твоя новенькая? – негромко спросил Павел Наумович. – Ну, знаешь... – и ушел к своим высотникам.
– Вот это девочка! – восхитился Левушка Левинзон. – У нас будет тренироваться?
– Дай ей свои тапки, – попросил я Левушку, обладателя почти женской ступни.
Как ни в чем не бывало Инга подошла к нам.
– А у вас тут тепло, – сказала она, – ну, что будем делать?
Левушка уже суетился возле, протягивая Инге не тапки, а шиповки.
– Сначала попробуем прыжки в длину, Инга. Надевайте шиповки, вот так, вот так, это только в первый момент непривычно – в шиповках, – тарахтел он. – Вы уже занимались где-нибудь? Нет? Я вам все покажу! – и увел ее, оглядывающуюся на меня, к прыжковой яме. Прыгнул сам, сделав заступ, заставил прыгнуть ее. Господи! Что это был за разбег, что за прыжок! Даром что ноги такие длинные и красивые! В голубом белье, в Левушкиных шиповках... Я готов был провалиться сквозь землю. Девочки из нашей секции, глянув на меня, отводили глаза. Радовался один Лева.
– Очень неплохо, Инга! – бодро гундосил он. – Попробуем еще!
Эта прыжковая яма привлекла уже внимание чуть ли не всего стадиона. Временами Инга махала мне рукой, подзывая: сам-то, мол, что с нами не прыгаешь?
По простоте ли душевной она послушалась меня: иди, в чем есть (а что у нее могло быть, кроме этого белья?), или это был эпатаж в пику мне (вообще-то, она любила всяческие прилюдные истории), но в конце концов ей надоело быть в центре внимания. Она скинула Левины шиповки, вновь надела мои болтающиеся на ногах кеды.
– Я ухожу, – сказала она мне, – проводишь?
– Я еще потренируюсь, – буркнул я, – а ты, конечно, иди...
– Проводи меня хотя бы до этой чертовой раздевалки, – попросила Инга, – а то пялятся на меня, как дикари.
Но, взглянув на мою кислую физиономию, презрительно усмехнулась, повернулась и пошла. Потом она остановилась, не оборачиваясь, содрала с ног мои кеды, швырнула их по очереди через плечо в мою сторону и пошла дальше босиком.
Больше она мне не звонила. Не звонил и я, задним числом ощутив себя полной свиньей, трусливо спасовавшей перед общественным мнением.
Лет через десять, живя уже в другом месте, я встретил Ингу в метро. Была она еще красивее. чем запомнилась, и одета так же модно. Она заговорила со мной вполне дружески, вспоминая былое.
– А ведь я на тебя тогда глаз положила, – сказала она. – Помнишь, как мы встретились на похоронах этого рябого людоеда?
Конечно же, я помнил поездку, вот только до людоедова гроба так и не добрался – и секретной его рябизны не наблюдал.
14
Меж тем наступила весна пятьдесят третьего. На Морской проспект я гонял теперь на велосипеде, и это было довольно опасно, поскольку тормоз у велосипеда не работал (тормозил я ногой), да и все прочее было старым и расхлябанным. По поводу этих поездок я написал стихи: "„Москвичи”, „Победы”, „ЗИМы” // Светят фарами во мгле. // По дороге от любимой // Маюсь в кожаном седле. // Скрип, скрип – одна нога, // Скрип, скрип – другая... (Это был рефрен.) Я описывал свои дорожные злоключения и кончал стихотворение так: «Если б милая узнала // Цену наших кратких встреч, // То, наверное, б не стала // Равнодушьем сердце жечь. // Не была бы так строга // Милая, родная ... Скрип, скрип – одна нога, // Скрип, скрип – другая».
"Милая-родная" приняла стихи благосклонно, а Лева Левинзон, которому я их прочел. категорически заявил, что это лучшее из того, что я ему читал. Хрена с два – лучшее! А любовная лирика?
На первомайскую вечеринку в квартире у одноклассника, семейного Галиного знакомого, она явилась с другом Петей. Он (хороший, кстати, парень) уже не раз бывал в нашей компании, но тут я почему-то психанул и ушел с вечеринки, никого не предупредив. Все было кончено, как мне казалось. И пора. Нужно начинать новую жизнь. Назавтра были соревнования школьников на Кировском стадионе. Я выиграл и сто, и двести метров (двести я бежал второй раз в жизни), возможно, из-за неявки основных конкурентов, загулявших накануне. Новая жизнь продолжалась еше день, а потом позвонила Галя, попросив приехать немедленно. И опять я поднимался по скрипучей деревянной лестниие, опять колотилось сердце, и опять за ее дверью ждала меня неизвестность.
– Ну что же ты, Олег, вытворяешь? – с нежным укором спросила Галя.
Я забормотал что-то про Петю, с которым она... которому она...
– Дурачок, – еще более нежно произнесла она. – Петя – это совсем иное дело... – и вдруг обняла меня и поцеловала в губы.
Как же все изменилось вдруг, как изменилось все в мире после того часа, что просидели мы на ее диване, когда обнимал я ее за плечи. И насколько же безгрешными были мои руки, насколько помыслы были чисты!
Когда я, полный раскаянья. хотел отобрать одно из моих обличительных стихотворений, чтобы разорвать его тут же, она, не отдавая (пусть тебе всегда будет за него стыдно), не отдавая, вдруг сунула его себе в вырез блузки: попробуй достань. отбери! – я и пробовать не стал, это было для меня просто немыслимо.
Домой я летел, совершенно ошалевший от счастья, и, едва придя, сел писать ей письмо, на которое она, прощаясь, обещала ответить.
Я описывал ей, как ехал в трамвае, как счастье переполняло меня, как мне хотелось поделиться им с каждым из пассажиров, с тем вот мрачным дедом напротив: "Эй, дедуля в мятой кепке! Не грусти, не унывай! Ты еше дедуля крепкий! К счастью движется трамвай!" Все, все пусть будут счастливы, даже милиционер, засвистевший мне на Некрасова и даже двинувшийся было за мной. "Оглянувшись с постной миной // На мильтоновский свисток, // Вдруг подумал я: „Галина”, – // Улыбнулся и убег. Таких восторженных писем я не писал больше никогда в жизни.