355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Тарутин » Межледниковье (СИ) » Текст книги (страница 2)
Межледниковье (СИ)
  • Текст добавлен: 20 июня 2017, 14:30

Текст книги "Межледниковье (СИ)"


Автор книги: Олег Тарутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Именно из этого томика античная компания бодро перекочевала в мои творения тогдашнего времени: " Q муза! Направь моих мыслей поток! С коньками и трешкой я шел на каток..." Или: "Ногами в сугробе, к трамваю башкой Покоился Вакха поклонник седой..." – из стихов о забулдыге, поднятом мною по дороге на каток.

А вот в музей-квартиру Пушкина на Мойке, 12, Таисия тогда почему-то нас не сводила.

Там я побывал по собственной инициативе. Я достоверно называю эту дату – 17 февраля 1950 года, ибо она была зафиксирована в дневнике, который я начал вести вечером того дня.

А утром, по дороге в школу (к этому времени мы переехали с любимой Инженерной на Басков переулок, за три трамвайные остановки от школы, каковое расстояние я ежедневно преодолевал минут за двадцать), так вот, выйдя из дому, я был ошеломлен совершенно весенней погодой этого февральского дня. Абсолютно чистое синее небо, несмотря на минусовую температуру, на солнечной стороне капает с крыш и сосулек, и – удивительный воздух, и общее непередаваемое ощущение весеннего обалдения.

Не знаю, какой астрономический момент соответствует семнадцатому февраля, но не раз потом, в течение многих лет, если вспоминал, я отслеживал этот ленинградский день, и всегда он был таким же неожиданно весенним.

А тогда, в пятидесятом, этот день был словно ниспослан мне, с тем чтобы я, миновав школу, едва лишь глянув в ее сторону, пошел колесить по улицам, непрерывно что-то сочиняя. Не ведаю уж, на каком витке восторженного моего беспамятства я очутился на набережной Мойки, как раз напротив входа в музей-квартиру. Как было не пойти в музей, тем более что пускали туда бесплатно.

Первое мое впечатление по выходе из гардероба было от большого елового венка, прислоненного к постаменту с бюстом поэта. Совсем недавно прошли траурные пушкинские дни, и этот разлапистый венок, остро пахнущий хвоей, был от тех дней.

Не помню, сколько тогда было открыто залов, насколько paзнилacь та экспозиция от теперешней, но точно имелись дуэльные пистолеты в витрине и простреленный на дуэли фрак, и перчатка Вяземского, и кривая палка Паскевича висела на стене в кабинете. Помню, как поразил меня этот кабинет обилием книг, каким-то спокойным жилым уютом стеллажей и тупичков между ними. И уютен был письменный стол с лампой под колпаком, с бронзовым чернильным прибором в виде кудрявого арапчонка с поклажей, с гусиными перьями, лежащими на исписанных листах. Хорошо, наверное, было Пушкину писать в этом кабинете, ходить среди этих книг, отдыхать на этом вот диване, на котором он потом и умер.

После музея, на улице, наваждение схлынуло, и я уже сознавал, что нужно-таки идти в школу и что-то придумывать в оправдание прогула трех уроков.

Но мне необычно везло в этот удивительный день. Мое отсутствие даже не было замечено в связи с общешкольными хлопотами по поводу выдающегося события: согласия Сталина баллотироваться в Верховный Совет по одному (не помню, какому) избирательному округу Ленинграда. Это радостное известие собрало в конференц-зале учителей и старшеклассников (от седьмого класса и выше) для выражения благодарности вождю и принятия обязательств в честь оказанного нам доверия.

Голосоватъ за Сталина, помимо счастливчиков из того самого округа, мог любой избиpaтeль по открепительному талону, взятому на своем избиpaтeлыном участке.

То, как взволнованные люди кидались открепляться, какие при этом возникали у некоторых неожиданные сложности, трогательные и смешные ситуации, как они в конце концов голосовали – было лакомой журналистски темой тех дней. Помню прочитанную тогда историю о том, как две сестры-малышки всю ночь несли семейную вахту, поочередно вставали, босиком прокрадывались в комнату родителей, где тикал будильник: не подвел бы мeхaнизм, не проспали бы взрослые будильничьего звонка в пять пятнадцать, чтобы к шести, всей ceмыeй, быть первыми на избирательном участке.

Примерно о таких умиленных своих тогдашних репортажах уже в наши дни вспоминал Нагибин с присущим ему веселым цинизмом.

...Директор школы призвал нас, в свете сталинского высокого довepия, поднять успеваемость и дисциплину, быть достойными доверия вождя. Гeогpaф, тот самый бывший завуч, что сдавал меня в "ремеслуху", а ныне – преподаватель, славящийся в нашей среде незлобивыми шутками на уроках, поручил нам, старшеклассникам, в завтрашний выходной содействовать тому, чтобы все наши близкие и знакомые проголосовали до десяти утра (ленинградская инициатива!), пусть даже и за обычных кандидатов, а не за любимого вождя. Но это еще, сказал географ, службишка, а не служба. Родные и знакомые – это само собой. А служба наша будет в том, чтобы завтра с утра, ну, скажем, часиков в восемь, мы, распределив между собои дома в районе площади Искусств, обошли как можно больше квартир и вежливо, но настойчиво напомнили избирателям об их гражданском долге.

(И назавтра, гордые возложенной на нас почетной миссией и уж, конечно не подозревая даже о верноподданной подлючести этой самой инициaтивы, ни свет ни заря мы трезвонили в двери спящих коммуналок и излагали заученное "вежливо, но настойчиво".

– Дать бы тебе, засранец, по шее! – сказал, выслушав меня, босой мужик в калошах и в майке. – С твоими (емкое прилагательное) выборами. Только сон перебили, сволочи!

Впрочем, таких несознательных было немного.)

... После официальной части собрания нам был представлен ученик нашей школы Виктор Никитин, уже достигший избирательного возраста – восемнадцати лет. Виктор Никитин, ясное дело, собирался отдать голос за Сталина, о чем, смущаясь и мекая, прочел свои стихи. Наверное, это была обычная риторика с обязательным набором всех тогдашних символов, но я смотрел на автора с почтительной завистью – подобный жанр был мне недоступен.

Надо сказать, что после тех, продиктованных чертом (см. выше) стихов четвертого класса, где был колхозный дед Максим, ругающий Макартура, или звучали призывы типа: "Эй, избиратель перед урной! С рукой поднятой оглянись! И посмотри, как лавой бурной Несется в гору (!) наша жизнь!.." – после тех стихов я напрочь отошел от политической тематики и памятное мне стихотворение о проводах героя ("Да, товарищ, ты прав – я твоя") к этой тематике не отношу. Как же мне было не завидовать человеку, способному делать то, что самому мне не под силу, да еще и читать это перед всей школой?

(Эх, парень... – качаю я головой, то ли с грустью, то ли с сочувствием глядя из сегодняшнего времени на себя тогдашнего. Вот что я скажу тебе, чтобы потом уж не повторяться. Все-то тебе в твоей жизни привычно и естественно, все правильно, все впору – и время, и дела его. Да только не птица ты в небе, не рыба в море, а зритель ты в кинобараке, название которому – Миф. Вот сидишь ты в своем ряду, в своей ячейке, а на глазах у тебя – спецочки, в обязательном порядке нацепленные тебе при входе, и смотришь ты шикарный цветной фильм жизни, что проецируется на залатанный экран из заспинной кинобудки. И полный – сквозь очки – эффект твоего в этом фильме участия. Как посадили в младенчестве, так и сидишь.)

"Ширь-рока страна мой-я роднай-я..." – рокочет с экрана мощный бас Поля Робсона. Нашу поет! Угнетенный, но не согнувшийся негр! Спасибо, товарищ Робсон, вашу руку! Вы – символ борьбы угнетенного человечества! "От край-я до край-я, по горным вершинам... – старается иностранный бас с жирным оттягом... – прекрас– нуй-ю пьеснью слагает народ..." Да, мы ее слагаем и поем, и лично я, и китайские кули, и вьетнамский солдат, поет весь мир угнетенных, плюя на бичи плантаторов, на автоматы колонизаторов, на безработицу, нишету... на что там еще? На воротил Уоллстрита, на охранки и тюрьмы. Поют о Сталине и будут петь, потому что он – единственная их надежда в бесправном мире. Эй, не сдавайтесь там у себя, под пятой капитала, мы – с вами! Страна Советов – несокрушимый гранитный бастион, о который расшибаются волны злобы и мракобесия – картина мира, усвоенная с младых ногтей. Да, мы живем в счастливой, свободной стране, нам повезло, но мы думаем о вас, угнетенные! Только уж и вы будьте у себя там посмелее, поактивнее! Сбросьте Франко, свободолюбивые испанцы! Скиньте вы наконец этого урода-карлика в "испанке" с кисточкой (опозорил мой довоенный головной убор!), карлика с человеческой костью в зубах (журнал "Крокодил"). Сбросьте Тито, свободолюбивые югославы, скиньте кровавого коротышку с топором (там же). А вы, французы, долго ли будете терпеть своего де Голля, эту унылую (тоже карикатура), носатую виселицу? Американцы! Мы же были союзниками, встречались на Эльбе (кинофильм), ваши главари всегда пакостили нам, чем могли, но вы-то, простые люди Америки, вспомните боевое братство! Я сам ходил в ваших ботинках до пятого класса, тушенку вашу ел, опомнитесь!

Картина мира, которая с годами все объемней, все понятней. И прошлое в ней прекрасно, и настоящее – единственно возможное, и будущее предвидено. И личная твоя реальность – всегда в центре экрана. Какие там еще "спецочки"! Где они? Неужто не почувствовал бы, кабы они были? Ну что с того, что бедность. коммуналка, вечное напряжение родителей – прокормить, что с того, что улица, шпана, грязь и жестокость... Да уберите вы, киномеханики, эти пятнистые помехи с экрана! Сам уберу: мотнул головой – и нету их, и не отвлекают, и не портят сеанса.

А на экране – великие стройки коммунизма, отбойные молотки стахановцев, налитые золотом колосья бескрайних полей (и комбайны), радостный труд, песни, смех, чистая и гордая любовь ("Кубанские казаки"). Кто на свете лучше нас умеет смеяться и любить? Да где им! Актриса Ладынина в цветной роли – символ женской верности: "я всю войну тебя жда-лаа..." Было ради чего не щадить жизни в бою! А война – это, конечно, не твое блокадное умирание, не ладожский лед, не штабеля трупов в Жихареве, виденные, как во сне, и не то, что представало тебе в любимом Музее обороны Ленинграда, вдруг закрытом, не мины, на которых еще вовсю подрываются в пригородах, не солдатские бесхозные костяки в лесах близ пионерлагерей, война – это не ты и твои близкие, не костыли, не матерящиеся со слезой людские обрубки на деревянных каталках. На спецэкране это совсем другое: возвышенно-красивое. пусть хоть и трагичное.

Кино жизни – не оторвешься! Какие, к черту, очки, в глаза они вживлены, что ли? Нет уж, у нас тут все естественно, все честно!

...Не докричаться мне до тебя, парень, из своего времени, только смотреть (вот именно – с сочувствием и грустью), как обкатывает тебя Система на своих валках, готовя заказную болванку. И кто только не врал тебе со страниц твоих книг и учебников, кроме отошедших в мир иной бесхитростных математиков Шапошникова и Вальцева, кто только не пудрил тебе мозгов по радио и с экранов, а также с экранчиков этого последнего новшества – телевизоров, выставленных на всеобщее обозрение в Пассаже, сто метров от вашей школы, вход с улицы Ракова...)

6

В восьмом классе я завоевал авторитет стихотворца в кругу своих приятелей, правда – малоприличной поэмой, начатой и продолжаемой на протяжении всего первого полугодия. Поэма без тени смущения была названа «Бахчисарайским фонтаном». В этом «Фонтане» фигурировали все мои приятели (потому-то она им и нравилась). один из них был задействован в качестве хана, обладателя гарема, в каковой гарем, с массой опасностей, пробирался другой мой приятель на предмет освобождения прекрасной грузинки, давней своей возлюбленной. Миновав целый ряд коварных ловушек, где ему грозила смерть, а пуще того – оскопление, освободитель проникает в келью грузинки, и вот – долгожданная встреча. «Тут наш Вадик обнимает Тело, трепетно как лист, На кровать ее слагает, Грудь ко груди прижимает И в истоме сладкой скис . ..» Им бы рвать когти на выход, а тут – такое отвлечение, дающее коварному хану, Юрке Федорову, возможность принять контрмеры.

При столь простом сюжете поэма тянулась бесконечно, обрастая новыми персонажами, лирическими отступлениями на темы абстрактно-философские и житейские. Возвращаясь к прерванному на несколько дней труду, я забывал, о чем фонтанировал прежде, и водил своих героев по гаремному замкнутому кругу на протяжении, повторяю, целого полугодия. Тем не менее приятели неизменно одобряли написанное и требовали продолжения, являя собой читательскую массу из пяти-шести человек.

В восьмом классе начали по-настоящему проходить Пушкина.

Сколько слышал я высказываний о мертвящей школьной схоластике тех времен, превращающей творчество гения в объект анатомического препарирования: "Образ Татьяны", "Онегин – лишний человек" (подтвердить цитатами), знаменитые "типичные представители"... – все это так, но и тогда от учителя зависело очень многое. Наша Таисия Александровна, та, что возила нас в Лицей, была учителем настоящим и на схоластике не зацикливалась. Пушкинскую тему (а на нее школьная программа с временем не поскупилась) Таисия начала с того, что прочла нам с десяток стихотворений поэта, и так прочла, что класс сидел, не шелохнувшись. Биографию Пушкина Таисия излагала не сама, а поручила подготовить ее нескольким добровольцам – каждому свой период, желательно не по учебнику. Мне достался московский период жизни Пушкина: от возвращения из ссылки до женитьбы. Я готовил свое биографическое сообщение по книге все того же Д. Благого, добыв ее в районной библиотеке. До сих пор помню захватывающий интерес, с которым я проглотил эту книгу – не роман, не повесть, а научное жизнеописание. В этой биографии Пушкин не только создавал гениальные произведения, но при этом еще и жил удивительно интересной, прямо-таки захватывающей жизнью, где были балы (щеголь и танцор), карты (сколько просаживал!), ссоры с вызовом на дуэль и женщины, в которых я даже запутался, и наконец – самая красивая из всех – Наталья Гончарова, на которой он женился.

"Он прикован, очарован, Он совсем огончарован..."

Ни в каких кружках – ни в спортивных, ни в технических, ни в иных прочих, как некоторые одноклассники, я не занимался. Основным моим занятием на досуге было чтение и сочинительство. Никогда я не читал так много, как тогда, пользуясь и нашей школьной библиотекой, где старушка-библиотекарша позволяла старшеклассникам самим выбирать книги на полках, и великолепной районной библиотекой на Литейном. Дома тоже имелся книжный шкаф, на треть заполненный отцовскими книгами по этнографии и медицинскими книгами матери. Остальное место занимала словесность, пополняемая отцом по мере сил (продавались современные издания широко и стоили относительно дешево). Самый большой формат имели книги, отпечатанные в Лейпциге побежденными немцами. Среди этих книг были Гоголь, Лев Толстой, Тургенев, Достоевский... Томов двадцать, не меньше. Были в шкафу и дореволюционные, от букинистов, книги: великолепно иллюстрированный Гейне, Беранже, которых я прочел с наслаждением, были поэты Бальмонт и Сологуб, почему-то нравившиеся отцу и вызвавшие у меня лишь скуку и стихотворную отповедь, обличающую их тематическое убожество.

Сочинительство мое уже не прерывалось. В семье его просто приняли к сведению, не придав этому особого значения. В классе же круг посвященных в эту мою деятельность заметно расширился, составляя уже человек пятнадцать.

Литературного кружка в нашей школе не было – с чего бы? Молев и Никитин – вот и все разновременно встретившиеся мне в жизни собратья по перу. Время от времени до меня доносились слухи о том, что в какой-то школе какими-то талантливыми учениками (или ученицами) издан рукописный журнал с таким-то (обязательно забавным) названием. Поэты-школьники, стихи которых печатались в "Пионерской правде" или "Ленинских искрах", не воспринимались мною реальными существами, приписанными к каким-то школам, сидящими где-то на уроках, они представлялись мне кем-то вроде инопланетян. Общения же (конечно, не с ними, небожителями, а просто с подобными мне, ушибленными стихотворством) я не жаждал искать.

Много лет спустя, спустя почти целую жизнь, мой товарищ, замечательный поэт Владимир Британишский, подарил мне свой последний стихотворный сборник "Старые фотографии". В этой книге стихов и в самом деле было много фотографий времен его детства и юности, а среди них – несколько снимкм Литеpaтуpно-твоpчecкой студии Дворца пионеров конца сороковых годов. Так вот какими были эти ребята, эти "небожители-инопланетяне", почти мои сверстника Bолодя Британишский, Алик Городницкий, Боря Никольский, Лёва Куклин... Вот они сгрудились около руководителя, поэта Глеба Семенова, вот они составляют свой альманах "Зеленые литераторы"... Как интересно, наверное, было им вместе, каким подapком судьбы была для них эта студия!

7

Летом пятьдесят первого меня отправили в спортлагерь, что находился под Зеленогорском, на берегу озера Красавица, рядом с метеостанций (лагерь был от Гидрометинститута). Лагерь состоял из четырех бараков, по два на парней и на девиц, столовой и домика для лагерного персонала. Я жил в «старшем» бараке, где группу составляли парни, окончившие уже девятый класс. Отношения к спорту я не имел, как и большинство, но были тут и настоящие спортсмены, например, заядлый бегун Володя Соболев.

Этот лагерь памятен для меня по двум причинам. Во-первых, Володя Соболев приобщил меня к спринту, разглядев во мне способности. Во-вторых, произошло вот что. Как-то на досуге, в дождь, когда мы валялись на койках, зашел разговор о стихах. Оказалось,что в нашем лагерк среди девятиклассников имеются трое пишущих: Вадим Попов, Витя Варшавер и Юрий Анищенко. (Называю фамилии уверенно, как зафиксированные докумeнталыно.) Кто-то из них и предложил посочинять, скуки ради. Достали листы, карандаши и начали.

Вскоре это занятие надоело, и первому – Вадиму Попову, мpaчновaтому и ироничному малому, говорившему баском. Он извлек из чемодана клеенчатую тетрадь и начал читать из нее свои прежние творения, что-то под Маяковского. Его сменил Анищенко, и тоже – из cтapого. Болышинcтво им прочитанного было о женщинах, вернее, о девицах, которые либо отвергли чистую любовь поэта, либо, наоборот, липли к нему как мухи.

Варшавер читать не стал. Он с любопытством поглядывал в мою сторону, на то, как я, клонясь над тетрадью, пишу что-то, не переставая. (Спалив вместе с прочим компроматом нутро этой тетради, я оставил на память ее зеленые твердые корки и этот, исписанный тогда лист.)

Я закончил писание, закрыл тетрадь, заложил пальцем страницу, и с замиранием сердца стал ждать, когда же наконец умолкнет Юрка.

– Да хватит тебе, Юрка! – прервал поэта Варшавер. – Давайте послушаем, что там втихую Олег сотворил. Давай, давай, не стесняйся, Олег!

Какое там – "стесняйся"! Я открыл тетрадь и начал. "Явилась мысль стихи писать. Она понравилась. И хором Пошли листы друзья марать, Покончив с праздным разговором. Но очень скоро пыл остыл. Угасло дивное горенье, И кто-то бодро предложил Читать былые сотворенья. И вот полез Вадим Попов В нутро клеенчатой тетради И безо всяких лишних слов, Как Маяковский на эстраде ..." И так далее – документальное описание cобытия. В заключение я мягко осуждал любовно-дaмcкую тематику второго автора, а заканчивал стихотворение так: "Но я, друзья, не онанист И на такое – слаб. Своим пером я, други, чист И не охочь до баб!"

Едва я закончил читать и отбросил тетрадь, с пересохшим горлом и бухающей в виски кровью, аудитория разразилась рукоплесканиями. Сосед хлопал меня по спине, а я с деланным скромным смущением дергал плечом: что, мол, тут особенного, мол, такое ли можем?

Это первое в жизни публичное одобрение моих стихов было совершенно искренним. Даже Анищенко не обиделся на мою поэтическую вольность, приравнявшую его любовные переживания к онанизму, видимо, поняв, что этот звучный термин был применен мною лишь для красного словца.

Варшавер, затихший ненадолго с бумагой и карандашом, огласил краткую отповедь мне: "До баб ты, может, не охочь. Но знаешь ли ты их? Проспал бы с ними только ночь И позабыл свой стих!"

И опять был гогот и рукоплескания. И я хлопал громче всех, сознавая с ликованием, что эта отповедь – дополнительный факт признания моей стихотворной победы. Что касается "баб", то Витя Варшавер был тут совершенно прав: в этом смысле я их, конечно, не знал, да и во всех прочих смыслах тоже.

Это поэтическое состязание осталось памятным только мне. Коллектив этот случай вскоре забыл и никаких литературных игр более не устраивал. Лишь один парнишка, восьмиклассник, как и я, Алик Гуревич, постоянно интересовался моей зеленой тетрадью, и лишь ему, уединившись, я зачитывал куски из стихотворной "хроники" жизни спортлагеря. Тянулась эта "хроника" бесконечно. как некогда "Бахчисарайский фонтан", только еще более многословно и непоследовательно.

В это время я переживал довольно мучительное состояние: едва я начинал что-то сочинять, как меня тут же переполняло, буквально распирало желание высказаться обо всем немедленно. Одна начатая тема тут же вышибалась другой, а та пожиралась третьей, и это был хаос, доводящий меня до исступления. Я ощущал себя, как ощущал бы себя очеловеченный радиоприемник, попытайся он озвучить враз все, что уловлено им на всех эфирных волнах, на всех диапазонах. Я уединялся, болтаясь в лесу, бормоча и тряся головой, как медведь, заедаемый комарами. И, как медведю, мне хотелось, спасаясь, сунуться головой в мшистую кочку, но и об этой кочке, и об этом медвежьем состоянии мне хотелось написать немедленно.

Из этого поэтического психоза меня вывело спортивное честолюбие. Не проявив никаких талантов ни в шахматах, ни в плавании, ни в командно-спортивных играх, я таки отличился на легкоатлетических соревнованиях, заняв второе место на стометровке и двухсотке, почетное второе место, ибо победителем был Вадим Соболев, многоопытный спринтер, обладатель шиповок.

В общем, это было славное лето, о котором полгода спустя я напоминал приятелю в письме, при отсылке наконец-то сделанных лагерных фотографий. Письмо было написано стихами (онегинской строфой), и вообще я становился специалистом по всевозможным дружеским посланиям и стихотворным запискам. Как легко и непринужденно это писалось! И как же расстраивали и угнетали меня мысли о том, что – ну а где же у тебя, Тарутин, что-нибудь социально значимое, ну хотя бы что-то серьезное, лирическое хотя бы, ну хоть о природе, в конце концов? Даже до природы ты, брат, не дозрел ... А между тем по радио в "Школьном радиочасе" два вечера подряд читали поэму о Сталине, сочиненную ленинградским школьником, таким же, как я, девятиклассником. Это тебе не "Хроника жизни спортлагеря", не послание к Боре Шабану!

С таким настроением, полный решимости совершить коренной творческий поворот, я приступил к созданию поэмы о Юлиусе Фучике. Источник у меня был один – его собственная книга "Репортаж с петлей на шее". Содержание этой книги и было мною переложено стихами. Дело оказалось совсем не сложным, вершил я его не только с большим старанием и ответственностью, но и с истинным жаром. Завершив свой социально значимый труд, я переписал поэму начисто, почти целиком заполнив толстенную "общую" тетрадь, и отнес ее Таисии, что вот уже год директорствовала в женской 204-й школе. на улице Халтурина.

Придя к Таисии. я был настолько взволнован, что даже не осознал того факта, что впервые нахожусь в женской школе и целая толпа в передниках, высыпавшая на большую перемену, изумленно разглядывает меня. Таисия тоже была удивлена моим появлением, а еще больше тем, что я пишу стихи. Она взяла тетрадь и обещала внимательно все прочесть и высказать свое мнение. Зайдешь денька через три.

Через три дня я как на крыльях летел на Халтурина. И тени сомнения у меня не было в том, что "Фучик" вызовет восхищение бывшей нашей классной руководительницы. Если уж народу нравились мои прежние бессодержательные опусы, то уж ей-то, опытной литераторше... Такая тема, такое содержание...

Да, скажет она, порадовал ты меня, Тарутин. И как это ты утаил от меня, что пишешь стихи? Тетрадь эту я пока тебе не отдаю, я должна показать ее одному знакомому писателю, не возражаешь?

И, воображая этот разговор, я даже как бы слышал баритон того самого актера из "Школьного радиочаса", что читал поэму школьника о Сталине, только читает он теперь моего "Фучика".

– Да, – сказала Таисия в яви, – не ожидала я от тебя, Олег, ничего подобного. Что ж ты раньше не говорил про это свое увлечение? Рада, что ты пишешь стихи. Пиши и дальше. Это лучше, чем балбесничать, как другие, как и мой собственный оболтус. например. А что касается поэмы, Олег, то она еще очень сырая. И очень длинная, – добавила она, возвращая мне тетрадь. – Ну, будь здоров, передавай привет вашей школе!

Поэма была не сырой и не длинной, она была мертвой от первой до последней строки. Это был стихотворный муляж, и говорить в отношении его о сырости – значило приписывать ему хоть какой-то намек на жизнь. Законченный, раскрашенный под стихи муляж. Вряд ли Таисия не поняла этого, скорее всего, не захотела расстраивать меня окончательно.

Боже мой! А ведь при каких-то иных обстоятельствах эта картонная мертвечина могла и в самом деле прозвучать и по радио, как прозвучала поэма несчастного школьника, моего сверстника. И каково было бы мне сознавать это потом, когда я малость поумнел? Слава Богу! – говорю я опять и опять.

А тогда я шел домой, вдребезги расстроенный, порешив никогда не иметь дела ни с Таисией, ни с кем был то ни было из учительской среды. А радиочтение? Да и хрен бы с ним!

Ко всем пакостям этого дня добавилась еще одна: я, оказывается, забыл ключ от второй, внутренней двери. Между дверями был узкий тамбурок, в котором стояли ведро и швабра. Невыспавшийся, голодный, расстроенный донельзя, я решил дожидаться кого-нибудь из домашних в этом тамбуре. Я запер изнутри наружную дверь, сел на пол, обхватив колени руками, закрыл глаза, стараясь заснуть, чтобы скоротать время. Заснуть все не удавалось, а перед закрытыми глазами поплыли четкие и ясные, словно видимые в упор, картины, сменяющие друг друга – сначала медленно и плавно, а потом все быстрее, быстрее, вовсе стремительно. Но все равно в доли мгновений я узнавал эти невероятные, странные сочетания фигур, контуров, цветовых узоров и успевал определить их для себя и назвать увиденное. Причем сознание того, что я успеваю это сделать, доставляло огромное удовлетворение, словно кто-то устроил мне экзамен, а я его выдержал. Не помню, сколько это продолжалось, а свое состояние я приписал последствиям сотрясения мозга, полученного мною еще в семилетнем возрасте, в эвакуации.

Не раз потом со мной происходило подобное, обычно в состоянии крайнего утомления, на грани яви и желанного, ускользающего сна. Что это за тесты, кем и зачем они посылаются – не ведаю.

8

Весь девятый класс я отходил в секцию легкой атлетики при Дворце пионеров, то в тамошний спортзал, то на Зимний стадион. О этот потрясающий стадион! Навсегда сохраню я к нему благодарную память. До сих пор снятся мне иногда тренировки под его высоким кровом, и опять узнается во сне ни с чем не сравнимый запах гаревых дорожек (тогда еще не было пластиковых покрытий), и запах здорового пота, и запах песка в прыжковых ямах, и лязганье штанги, и грохот сбитого кем-то барьера, и короткий тяжкий чмок приземлившегося ядра, и резкие команды, и вскрики, такие звучные в этом малолюдном огромном помещении.

Каково было прямо из морозного зимнего дня оказаться в теплом вестибюле стадиона и, показав пропуск, пройти за спинами трибун в раздевалку, чтобы уже через пятнадцать минут бежать по дорожке в легком разминочном темпе.

А кто это вот уже полчаса месит ногами песок в прыжковой яме? А это Юрий Ильясов, лучший прыгун в высоту, рекордсмен Союза. А кто это на пустой трибуне, уцепившись носками ног за скамью, "качает" брюшной пресс? А это Юрий Литуев, тоже, между прочим, чемпион Союза. А кто эти двое в потрясающих спортивных костюмах ("молнии", полосы, буквы "СССР" на спине) уходят с тренировки, что-то оживленно обсуждая? А это знаменитая Галина Зыбина, будущая олимпийская чемпионка (совсем скоро, этим же летом в Хельсинки) и Виктор Алексеев – великий тренер. Та-ак, а кто это, картинно прихрамывая, возвращается к старту, пробежав очередную тренировочную стометровку? А это, прошу любить и жаловать, Олег Тарутин, юный представитель легкоатлетической секции Дворца пионеров. И этот гомонящий коллектив – трое парней и девица – оттуда же. И всем хватало места: и мировым знаменитостям, и начинающим, с нулевыми спортивными заслугами. И никто из "великих" не шокирован таким соседством, разве что цыкнет, утихомиривая нас, наводя порядок, нервный Юрий Литуев.

На первых же районных соревнованиях школьников я перекрыл третий разряд на стометровке (тогда разряды были общими, не подразделяясь по возрастам), разряд, которого вожделел в спортлагере. Как только я этот разряд выполнил, былые мечты показались мне ничтожными и я тут же стал мечтать о втором разряде. Его (11.5 сек.) в летнюю лагерную пору не было даже у Вадима Соболева. У меня же из всех спринтерских качеств наличествовала лишь частота шага: "Прямо швейная машинка!" – комментировал мой бег тренер нашей секции. Частота-то частотой, но сам шаг был короток, и бежал я предельно скованно. Тем не менее во Дворце пионеров и в школе конкурентов у меня уже не было.

Весь свой досуг я посвящал теперь тренировкам, стихи же писал урывками, обычно на уроках. О моем стихотворстве знал уже весь наш класс и параллельный десятый, лишь учителя не ведали об этом до одного примечательного случая, едва не стоившего мне исключения.

У нас была историчка – нездорово толстая, некрасивая женщина, да еще и со смешной фамилией. Свой предмет она знала великолепно, по каждой теме европейской истории она таскала нас в Эрмитаж, подводила к нужным картинам, растолковывала их содержание лучше всякого экскурсовода и всегда – применительно к тому, что в те дни объясняла на уроках. Она придумывала какие-то особые хронологические таблицы, облегчающие запоминание дат и событий, она приносила в класс уникальные исторические атласы, даже показывала диапозитивы – и все же класс ее терпеть не мог. Эта, безусловно выдающаяся в плане преподавания, историчка была женщиной неуравновешенной, жесткой, не терпящей ни малейших возражений, постоянно срывающейся на крик. Ходили слухи, что в школе, где она преподавала до нас, из-за нее повесился какой-то ученик.

Наш класс терпел ее из последних сил. Терпение лопнуло после очередной контрольной по истории, когда за ничтожное перешептывание она выперла за дверь подряд четверых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю