Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Ни о какой печати, ни о какой "Смене" речи не было. Вышел я на улицу разочарованным. Кура с Гусем сборники готовят, а я ... Когда вскоре Валера Шумилин, припершийся к нам на лекцию по геодезии, опять заговорил о стихотворных "подборках" и сборниках, я выдрал листок из тетради и написал ему стихотворную отповедь: "О, кипучие натуры! // Я с такими не сравнюсь. // Выпускает сборник Кура, // Выпускает сборник Гусь..." И далее, сколько позволяла площадь листа, я излагал свое гордое кредо в отношении печати: раз она связана с такими унижениями, то шла бы она куда подальше! Пусть рвутся к ней университетские честолюбцы.
– Это ты сейчас написал? – спросил Валера недоверчиво.
– А когда же еще?
Валера вдруг обиделся, встал, протиснулся из нашего ряда и пошел к дверям перед изумленными взглядами переполненной аудитории и самого лектора, профессора Звонарева.
С тех пор наше приятельство пошло на спад.
19
Между тем студенческая моя жизнь шла своим чередом. Науки интересовали меня лишь в том плане, что их придется сдавать в январе. Из всех предметов к грядущей специальности прямое отношение имели лишь общая геология и геодезия. Любимый мной немецкий язык, на котором после школы я уже довольно сносно разговаривал, геологоразведчикам заменили на обязательный английский, который нужно было начинать учить с азов: вся-де иностранная геологическая литература написана на английском языке. Как ни выклянчивал я разрешения ходить на занятия в немецкие группы – бесполезно. Хорошо было нашим «англичанам» пользоваться восьмилетним школьным запасом, а каково было нам познавать, что написанное четкими латинскими буквами слово «Азия» с какого-то переполоха читается по-английски «Эйша», а бессмыслица «секурити вера мух» складывается в ходовую английскую фразу «секьюрити вери мач». Впрочем, до экзаменов было еще далеко.
Профилирующими видами спорта в Горном традиционно были бокс, лыжи и тяжелая атлетика, а в легкой атлетике он не блистал. Выступая на первенстве института и на первенстве вузов, я числился в ведущих наших спринтерах, отнюдь не улучшив летних своих результатов. Тренировался я от случая к случаю, и, похоже, уже распростился с мечтой о первом разряде.
В конце сентября в "Горняцкой правде" я прочел объявление: "Возобновляет работу литературно-творческий кружок института. Занятия будут проводиться по средам под руководством поэта Глеба Семенова. Запись в литкружок продолжается в помещении редакции газеты".
Глеб Семенов – тот самый консультант из "Смены"! Так вот почему он говорил, что мы с ним скоро встретимся. А что значит "Запись продолжается"? Все, наверное, уже записались, а я, лопух, ушами хлопаю! Я спешно направился в знакомую уже мне комнату редакции. Там, помимо очкастого редактора – Яна Петровича, я неожиданно увидел и самого Глеба Семенова.
– А давайте-ка с обсуждения ваших стихов мы и начнем новый сезон ЛИТО, – предложил Глеб Семенов.
– А как это?
– Занесите сюда завтра ваши стихи, ну хотя бы те, что приносили в "Смену". Впрочем, выбирайте, конечно, сами. Обычно наши оппоненты работают каждый со своим экземпляром, но для первого раза обойдутся одним – передадут друг другу, – и пояснил мне на всякий случай: – Оппоненты – это те, которые подробно знакомятся со стихами по рукописи, а остальные обсуждают стихи со слуха. Оппонентов два. Согласны, Олег? Вот и хорошо. Сразу как головой в воду, вам это будет весьма полезно.
На это занятие ЛИТО, для поддержки духа, со мной взялся идти одногруппник Славка Лободюк, побывавший на моем университетском выступлении. Он активно интересовался литературой, а вскоре выяснилось, что и сам он скрытно пишет стихи.
В небольшой, в два окна, комнатке собрался народ, плотно сидящий за учебными столами. Где-то среди этих студентов были и мои оппоненты. Перед аудиторией стояли пустой стол и два стула. Глеб Семенов стоял у окна.
– Начинаем. Садись, Олег, – сказал Глеб Семенов, впервые назвав меня на "ты". – Представься ребятам, поведай коротко о себе: кто ты, как дошел до жизни такой, да и начинай читать.
Один из кружковцев с первой скамьи, по виду старшекурсник, со споротыми уже погонами, привстав, протянул мне мои листы и подмигнул.
Я уселся за пустой стол.
– Олег Тарутин, – представился я, – первый курс геологоразведочного факультета. Пишу стихи примерно с восьмого класса. Не знаю, что еще говорить...
– Твой любимый поэт? – спросил усатый парень из угла заднего ряда.
– Пушкин, – ответил я.
Усатый поморщился, но промолчал.
По знаку Глеба Сергеевича я начал читать. Желая подольститься к аудитории, я начал с написанного накануне стихотворения-объяснения, ради чего я поступаю в ЛИТО. "Как порядочные барды, // Отрастил я чуб лихой, // И усы, и бакенбарды, // А писать – ни в зуб ногой. // Ах, не могут волосищи // Заменить природный ум. // В голове лишь ветер свищет, // Как в пустыне Каракум..." Так вот, мол, вся надежда на кружок. (Кстати, о бакенбардах. Я в самом деле отрастил на щеках эту шерсть и таскал ее довольно долго, пока однажды, глянув в зеркало, не пришел в ужас и тут же не сбрил это безобразие.)
Стихотворение было принято вежливыми улыбками, но не более. Эта аудитория мало напоминала университетскую. Когда я приступил к чтению "Комбайнерши", открылась дверь и в комнату, извинившись, вошел парень в тренировочном костюме и со спортивной сумкой в руке. Тоже новичок. Он представился Леонидом Агеевым, первокурсником с геологоразведочного факультета. Нос у Агеева был лилово-красным и вспухшим.
– Бокс? – сочувственно спросил Глеб Сергеевич.
– Прямо с тренировки, – Агеев шмыгнул распухшим носом, усаживаясь среди потеснившихся кружковцев.
По знаку Глеба я продолжил прерванное чтение "Комбайнерши". Затем пошли другие стихи. Поглядывая временами на публику, я неизменно встречался с мрачным взглядом усача в углу, но он был единственным мрачным на фоне улыбающихся кружковцев. Окончиля чтение "Велосипедом" ("Скрип, скрип – одна нога, // Скрип, скрип – другая . .. ").
– Отскрипел, – повернулся я к улыбающемуся Глебу.
– Прошу оппонентов. Алик, ты начнешь?
– Давайте я, – отозвался мой первый в жизни оппонент, остролицый, носатый и бровастый парень, стройный и подтянутый, в аккуратно застегнутом кителе.
– Алик Городниикий, – представил его мне Глеб Сергеевич – третьекурсник-геофизик.
Алик Городницкий сел рядом со мной за стол, вынул из кармана свернутый лист, глянул.
– Самым привлекательным качеством стихов Олега Тарутина является юмор, – сказал Алик, – причем юмор ненавязчивый, а я бы сказал, органично ему присущий. По-моему, автора такого плана у нас еще не было. – Алик глянул на Глеба Сергеевича. и тот кивнул, соглашаясь. – Я имею в виду такие стихи, как "Велосипед", "Сказка", эти ужасно длинные "Галоши"... Кстати, длинноты – это его постоянная беда. Что же касается Олеговой лирики...
Тут я приготовился услышать знакомые мне снисходительные упреки относительно влияния на мою лирику Есенина, Блока или еще кого-нибудь, не менее знаменитого. Но не тут-то было.
– Что же касается его лирики, – сказал Алик, – то она резко проигрывает в сравнении с юмористическими стихами. Она, я бы сказал, бледна и лишена живых деталей, запоминающихся образов. Она как-то абстрактна, несмотря на то что автор обращается к конкретному человеку. Вот, например... – Он взял мои стихи, перебрал их. – Вот хотя бы это: "Если буду смеяться при встрече..."
Тут Алик принялся подробно разбирать это стихотворение, казавшееся мне сугубо конкретным, а потом другие любовные вирши, в которые я вкладывал свою конкретную влюбленную душу – все как примеры бледной незапоминающейся абстрактности. Закончил он разбор тем, что он верит: я еще овладею лирическим жанром, где мне может пригодиться и присущий моим стихам юмор.
Алик закончил. Его место за столом занял второй оппонент, вальяжный, в расстегнутом кителе.
– Виктор Салов, – представил мне его Глеб Сергеевич, – наш сатирик, металлург. Четвертого, по-моему, уже курса, а, Витя?
– Четвертого, увы!.. – подтвердил сатирик.
Разбор Виктора Салова был краток. Он просто прочел обращенное ко мне стихотворение, где "Олега" рифмовалось с "коллега", где он приветствовал меня, новичка, и передавал мне свою сатирическую лиру.
– А что касается замечаний по стихам, – сказал он, – то я согласен с замечаниями Алика Городницкого: конечно, лирика Олега много слабее.
Виктор Салов торжественно пожал мне руку, как бы символически передавая эту самую лиру, и неспешно вернулся на свое место.
– Прошу высказываться. – Глеб Сергеевич сделал приглашающий жест кружковцам.
Поднялся тот самый усач, оказавшийся еще и долговязым.
– Белоцерковский Всеволод, – назвался он. – Первый курс горной электромеханики. Сам стихов не пишу. Но что это за мягкотелый разбор стихов, прямо уши вянут! Ладно, я не беру его юмористические стихи, по поводу которых тут даже лиру передают державинским жестом. Я говорю о его так называемой лирике, в кавычках. Никакая это не лирика, пусть он даже и не воображает, что это лирика. Это какая-то детская болтовня!..
– Ну зачем же так категорично, – подал голос от окна Глеб Сергеевич.
– Я просто предостерегаю автора, чтоб он не воображал, что пишет лирику! Какие-то глаза, в которые он глядит... Всю дорогу какие-то у него глаза! Вот я записал даже: "Погляжу я в глазищи без края // И увижу в них ясный ответ". Ну что ты там увидишь, в глазах у своей, как там ее?..
– Гали, – подсказал парень с распухшим носом, Леонид Агеев.
– Гали-Вали-Ляли... Какая разница, – гвоздил меня Всеволод Белоцерковский. – Ни черта ты там не увидел, если так описываешь! Ты Симонова читал? Плохо, значит. читал! "Я унести хочу с собою // Цвет глаз твоих, вкус губ твоих", – вот как пишут настоящие поэты, вот что такое настоящая поэзия!
– Ты уверен, что эти стихи – вершина лирики? – спросил Глеб Сергеевич.
– Во всяком случае, одна из вершин! – ответил Белоцерковский и попер на меня с новой силой.
– Или этот стишок про комбайнершу, как ее там?
– Анюту, – опять подсказал Леонид Агеев.
– Опять эти пресловутые глаза! Ну, почему они голубые? Ответь ты мне, Олег! Да просто потому, что штамп!
– По-моему, понятно, почему голубые, – возразил Агеев, – потому, что она часто смотрела в небо, у автора оговорено...
– И я в небо смотрю, а у меня – черные! – совсем разозлился усач. – Ничего себе метафора! В общем, я, конечно, извиняюсь перед Олегом Тарутиным. но вся его так называемая "лирика", честно говорю, не вызывает у меня ничего, кроме смеха.
– Ну и смейся на здоровье, – буркнул я, отводя глаза от своего согруппника Лободюка, втянувшего в плечи голову при последних словах Белоцерковского.
– Кто еще? – как ни в чем не бывало спросил Глеб Сергеевич.
Дальнейшие выступления были кратки. Все же большинству мои стихи понравились, кому-то даже лирика. Одна девушка хвалила даже несчастную "Комбайнершу", которую уже читала в "Горняцкой правде".
Итоги подвел Глеб Семенов (по правилам ЛИТО, как я узнал, он всегда говорил последним, чтобы не навязывать своего мнения). Глеб согласился с Аликом Городницким относительно "органичности юмора" и "свежей струи", на которые он обратил внимание еще при встрече в "Смене". Но законченных стихов даже этого плана у меня все же нет, а что касается лирики, то на данном этапе едва ли не прав грозный Сева Белоиерковский, судя по всему, наш будущий критик. Но все это дело наживное, нужно лишь работать и относиться к своему творчеству ответственно и предельно критично.
Из института мы вышли с Лободюком, двинулись по набережной к мосту Лейтенанта Шмидта.
– Ну, как тебе разбор? – полюбопытствовал Славка. – По-моему, очень деловой, не то что базар в университете.
Я остановился, вынул из кармана свернутые в трубку листы, сложил их, разорвал пополам, на четверо, на восьмеро и швырнул обрывки в Неву, под борт буксира, стоящего у пирса.
– Больше я туда не ходок! – озвучил я этот театральный жест.
– Ну и зря, а мне там понравилось, – сказал Славка.
В ЛИТО я не ходил примерно месяц. На общекурсовых лекциях я видел Леню Агеева – он всегда сидел впереди, был серьезен и записывал лекции. Однажды в перерыве мы столкнулись с ним у сортира.
– Что ж ты, Олег, в ЛИТО не ходишь? – спросил Леня.
– Ну его на хрен, – отмахнулся я обиженно, – Белоцерковские всякие...
– Напрасно ты, и Севка парень хороший. Приходи на следующее занятие, меня будут обсуждать.
Я не пошел. Встреченный вскоре Виктор Никитин (он теперь учился в агеевской группе) сказал, что обсуждение было интересно, и опять же: чего это я не хожу?
В одну из "кружковских сред" я все же пришел в ЛИТО и угодил на встречу с поэтами-гостями (из Политеха, Мединститута, еще откуда-то, не помню). Был Агеев, сидящий рядом с Белоцерковским, были Алик Городницкий, Гена Трофимов – всех их я знал с первого занятия, был и впервые виденный мной Володя Британишский – вылитый Христос в горняцком кителе.
Гости читали стихи раскованно и бойко. Запомнился мне Тумаринсон, не стихами, а напором. Потом читали наши – Британишский и Городницкий, впервые мной слышанные, очень мне понравившиеся, особенно Алик Городницкий. Читал он что– то романтическое и с не меньшим напором, чем гость Тумаринсон. Остальные наши кружковцы читать стеснялись.
– Давай, почитай, Леня, – уговаривал Агеева Белоцерковский, толкая того плечом. – чего ты жмешься, отличные ведь стихи!
Агеев только отмахивался, шмыгая носом.
– Ну, кто еще? – спрашивал Глеб Сергеевич. – Олег, пропащая душа, прочти что-нибудь из нового.
"Нового" у меня были лишь нецензурные послания к приятелям по группе и стихотворные письма к Гале (с которой я встречался теперь все реже и реже). И я, точно не Глеб меня подзудил, а черт, не смущаясь, тут же приступил к чтению одного из таких писем. написанных все тем же оседланным мною хореем. "Слушай, я теряю силы, // Я худею, говорят. // Почему ты не звонила // Пару месяцев подряд?.." И так далее, и тому подобное: о том, как я из-за отсутствия ее звонка деградирую и в спорте, и в науках. "Ну, а так как в нашем Горном // Все науки суть важны, // То растут хвосты упорно, // Пробиваясь сквозь штаны".
Цитирую с отвращением и поздним стыдом, но именно эту ахинею я и прочел тогда. И это – после стихов Брита и Городницкого. Впрочем, публика особой глупости этого "Письма" не ощутила, за исключением Белоцерковского, сморщившегося, как от кислого. Началось обсуждение прочитанного. Слово предоставили гостям.
– Стихи Володи и Алика я давно знаю и люблю, – начал Тумаринсон, – но что же остальные горняки? Одни молчат, а другие читают про какие-то хвосты из штанов! Что ты хотел сказать этими стихами? – напустился он на меня. – Что хотел выразить? Откровенно говоря, я ждал от этой встречи большего, – завершил он свою речь.
От наших ответную речь держал Всеволод Белоцерковский. Он сказал, что гости судят о горняках поверхностно, что и, помимо Британишского и Городницкого, у нас есть хорошие поэты, например Геннадий Трофимов и Леонид Агеев, здесь присутствующие. Они почему-то постеснялись читать, не в пример некоторым (взгляд на меня). А что касается Олега Тарутина, то ЛИТО за него ответственности не несет: после своего обсуждения он отсутствовал больше месяца. (Не будучи старостой кружка – им был старшекурсник Саша Гдалин, – Белоцерковский искренне болел за его престиж.) Может быть, Олег и после этого занятия опять обидится и исчезнет на месяц-другой.
Как раз наоборот! После этой читки я посещал кружок регулярно, а если и пропускал, то по сверхуважительным причинам.
А тогда, бредя в одиночку по набережной от Горного, я чуть ли не впервые в жизни всерьез задумался о своем творчестве. Конечно, они правы – и Севка, и Тумаринсон: эти вещи, хохмочки эти можно читать приятелям, да и то, стоит ли? Стоит ли тратить время на эту чушь? И вообще, как это понимать: написана уже прорва, а стихов, по существу, нет. Нет лирики, а есть нытливая тягомотина, скучная и безликая. Правы те, кто говорил мне это, абсолютно правы. И не вздумай больше читать всего этого никому и никогда! И имен в стихах никогда больше не употребляй, понял? "Гали-Вали-Ляли", – вспомнилось мне убийственное, и я остановился и даже зубами заскрежетал от стыда. Ну, погоди, Севка, я тебе еще докажу! Всем еще докажу! Ничего – прорвемся!
Помимо прочего, тогдашний разнос "Письма" косвенно повлиял и на мое отношение к Гале, ускорив то, что уже отмирало естественным путем: пришла пора прощаться с первой любовью. Из действительности эта любовь перешла в память, обрела там свое почетное место, питая ностальгические воспоминания и некоторые стихи.
Под флагом таких ностальгических экскурсов в прошлое я написал тогда стихотворения "Ступеньки" и "В парке" и читал их на ЛИТО, через несколько занятий после памятного посещения гостей. "Как трудно в первый раз добраться // До двери самой дорогой. // Ступенек было сто двенадцать, // И все скрипели вразнобой..." Стихотворение было бесконечно длинным, с количеством строф, чуть ли не равном числу этих самых ступенек, и, безусловно, – все еще инфантильным. Но, читая его, я краем уха услышал, как Белоцерковский сказал Агееву:
– Вот так и надо писать.
Конечно, это было заблуждением расслабившегося моего хулителя, но меня это, помнится, взбодрило, и весьма.
Сам Ленька Агеев прогрессировал и матерел на глазах. Если стихи с первого его обсуждения, которые я прочел задним числом, стихи о природе (лес, грибы, рыбалка) или традиционные стихи о городе, почти меня не тронули, то теперь все сделанное им вызывало во мне жгучий интерес. Тут был уже совершенно иной настрой, в этих стихах уже брезжило то, что через два-три года зазвучало в полную силу, что поражало потом всех нас, что позволило впоследствии Британишскому, вспоминавшему то время, сопоставить агеевскую творческую позицию с некрасовской ("попытка выразить муку всей российской жизни").
Но стоп. Пока что я сижу на занятии ЛИТО зимним вечером пятьдесят третьего года, в тесноватом помещении редакции "Горняцкой правды". У окна привычно сутулится Глеб Сергеевич, а на скамьях, облокотясь на столы, – коллеги мои, "литошники", кто в студенческой форме, кто в цивильном. А за столом обсуждающегося – первокурсник Ленька Агеев, крепкий симпатичный парень, прямые волосы зачесаны набок, под расстегнутым кителем – спортивная куртка, читает стихи, изредка неосознанно ударяя по носу согнутым пальцем.
И слушает его коллектив максимально заинтересованно и благожелательно (как и всех, всегда), полное внимание к каждой фразе – удачному обрадуются, неудачного не пропустят. И мнение свое каждый будет отстаивать до конца.
Слушают стихи горняки-сокружковцы: Володя Британишский, Алик Городницкий, Гена Трофимов, Виктор Салов, Лина Гольдман, Миша Судо, Саша Гдалин, Виктор Никитин... И что кому на роду написано по жизни и по литературе – одному Богу ведомо.
Высокий худой третьекурсник Володя Брит писал стихи, критиковать которые, на мой взгляд, было просто не за что. Форма стихов была совершенна, а их содержание находило неизменный отклик в моей душе, во всяком случае – по вложенной в них мысли. Выросший в семье художника, очень известного в двадцатые годы, запойный книгочей с раннего детства, знаток живописи, философии. музыки, золотой медалист, никогда, по-моему, не получавший даже четверок, Брит был интеллектуалом и истым интеллигентом. Писал он с детства, а лет с четырнадиати уже переводил английских поэтов. При всей своей интеллектуальной высоте был Володя врожденно демократичен и в жизни, и в творчестве. В его стихах не было и тени снобизма или литературщины, стихи были искренни и просты.
Кое-кто (грозный критик Белоцерковский прежде всего) усматривал в стихах Брита некие "интеллигентские комплексы" . Например, в обсуждаемом при мне стихотворении "Рабочие руки". "Принесла ты руки свои домой // И не знаешь, куда положить..." – о женщине поколения наших матерей. Кончались стихи словами: "Я пошел бы к скульптору в ученики, // Чтобы слушались камень и дерево. // Я бы вырубил две рабочих руки // Из простого камня серого. // Серый камень, серый камень, // Серый камень – два куска... // Камень крепкий и надежный, // Как рабочая рука!"
– Ну иди, иди к этому скульптору, или уж не пиши! – долбил Брита Севка. Тот только улыбался, слушая.
"Интеллигентскими штучками" Белоцерковский называл и концовку стихотворения "Два окна" – о воображаемом поэтом работяге в окне напротив, в вечно освещенном окне: "...Да будет труд его успешным, //Да будет крепким краткий сон! // И да простит он людям грешным, // Кто может больше спать, чем он".
С Белоцерковским по этому поводу я спорил яростно.
"Интеллигентское" в некоторых стихах Володи усматривал и собрат его по Дворцу пионеров Городницкий, прочитавший мне однажды пародию на Брита, что-то самобичующее, что-то типа: "Кривым путем интеллигента // Иду я ..." Пародия была смешная, я смеялся, слушая, но отнюдь не сопрягал ее содержания с творчеством Брита.
Стихи Алика Городницкого, моего первого оппонента, нравились мне не меньше Володиных. Был Городницкий истинным романтиком, романтиком с открытым забралом. Вот уж у кого в стихах возникали разнообразные мужественные красивости: паруса, костры на горных перевалах, ледяная пурга... Худощавый и стройный, густобровый и носатый, затянутый в горняцкий мундир, как кирасир в кирасу, был он склонен к благородным преувеличениям. "Осела пыль на зачерствевшем хлебе, – читал он, добавляя мужественного металла в голос. – // Идут за днями медленные дни. // Стоит Жара. Ни облачка на небе, И шестьдесят по Цельсию в тени..." (По Цельсию!)
– Я ведь тоже был тогда на Крымской практике, Алик, – говорил ему Брит со своей обычной полуулыбкой. – Какие же там ·шестьдесят"? Исправь хотя бы на "пятьдесят " .
Но мне тоже больше нравилось "шестьдесят".
Агеев, Британишский, Городницкий были моими самыми любимыми горняцкими поэтами. Таковыми они остались и доселе.
Гена Трофимов, уже четверокурсник, нефтяник, мощного сложения парень, новгородец, многое уже в жизни повидавший, частенько тогда уже поддававший, тоже нравился мне как поэт. "Трофимов Геннадий в мадамьем стаде. // Или я – в миллионах стадий" ' – называлось одно его раскованное стихотворение той поры. Был Гена честолюбив, к творчеству своему относился серьезно и даже трепетно, но писал помалу и читал свои стихи редко.
Остальные кружковцы первокурсной моей поры помнятся мне не столько стихами, сколько любовью к литературе и тем, что все они были славными людьми.
Не помню, чем я был, помимо ЛИТО, постоянно и суетливо занят, вечно во что-то встревая. обещая, выполняя, забывая, – но времени мне не хватало катастрофически.
Первую сессию я, спохватившись, сдал с большим трудом и почти все – на тройки, благо в Горном стипендию давали и с тройками. После сессии зазвал шибко занятую Галю на Зимний стадион, где надеялся в ее присутствии выиграть стометровку на соревнованиях "Приз первокурсника", а занял лишь второе место, а провожая Галю домой, вновь с ней рассорился. Но горечь этой ссоры была уже несравнима с прошлогодней.
Угнетало меня вот что: куда-то вдруг подевалась моя былая безудержная писучесть, когда за пару дней я мог накропать стихотворную пьесу о Петре I или поэму "Галоши". Писать стало мучительно трудно, конечно, когда речь шла не о посланиях к приятелю, а о "серьезных" вещах, стихах завершенных, которые не стыдно было бы прочесть при товарищах-поэтах, под критическим взглядом Севы Белоцерковского. Тем не менее к весне стихи такого плана накопились. Опять было мое обсуждение, а оппонентом был Ленька Агеев. Корили меня прежде всего за длинноты, которых я не замечал, считая в написанном стихотворении все одинаково важным. У меня сохранился тетрадный лист той поры, где глебовским карандашом отчеркнуто не менее десяти строк стихотворения и написано: "Сделай одну строфу!".
– Как это? – спрашивал я Глеба Сергеевича.
– Подумай сам, – отвечал он, способный проделать это в пять минут.
В мае наша малотиражка вышла с весенней. литстраницей. Были там стихи Брита, был очерк Гены Трофимова, стихи о весне Миши Судо, мое стихотворение "Май десятиклассника". Наши с Галей велосипедные поездки прошлогодней весны преобразовались в этом стихотворении в пешее посещение парка, где все якобы было не таким, как тысячекратно описано поэтами . "Чудных песен в весенней прохладе // Не спешил поднести соловей. // Воробей, насвиставшийся за день, // Мирно спал с воробьихой своей..." И хотя в действительности на Каменном острове тогда как раз и заливались соловьи, а никаких воробьев там и в помине не было, это отступление от истины уже не казалось мне фальшью.
После первого курса нашему факультету предстояла вначале десятидневная рабочая экскурсия на бокситогорские карьеры, а потом – учебная геодезическая практика под Псковом, точнее – под Вышгородом, в селе Дедовичи. Место было изумительное, и село было когда-то богатым, с каменной. церковью на взгорке перед озером. Церковь, как водится, была поругана и покалечена, окна выбиты, крест сбит, теперь она являла собой геодезический ориентир: точная высота такая-то. Мы жили всем курсом геологов, геофизиков и маркшейдеров в палаточном лагере, ежедневно побригадно выходя на работу с приборами: теодолитная съемка, нивелирная съемка, мензульная... Работы было много, приходилось вкалывать с полным напряжением. Помню, что постоянно хотелось есть. Столовая была полевая: утоптанная площадка под брезентовой крышей, длинные самодельные столы и скамьи. Кормили нас не ахти как, и всегда за нашими спинами стояли местные женщины с кастрюлями и бидонами, сливая и вытряхивая в них остатки еды из мисок, собирая все хлебные огрызки.
Почему-то уже тогда, в Бокситогорске или Дедовичах, я не сблизился по-настоящему с Ленькой Агеевым, будущим другом всей моей жизни. Правда, палатки буровиков и наши – разведчиков – были в разных концах лагеря, и сталкивались мы с ним лишь в столовой да на танцах, на "пятачке".
Завершили практику, получили зачет, месяц до сентября был наш.
Володя Британишский рассказывал мне, как после своей геодезической практики, из Дедовичей, он с приятелем совершил паломничество в Михайловское, на поклон к Пушкину. Шли они несколько дней, просились на ночлег в деревнях, пришли в заповедник, совершенно тогда еще безлюдный, бродили там, увидели, ощутили...
Предпринять что-то подобное мне бы тогда и в голову не пришло.
20
Начало второкурсной осени ознаменовалось для меня неожиданным прыжком с парашютом.
На первом курсе я с несколькими одногруппниками записался в парашютную секцию при Аэроклубе, но, проходив несколько занятий, бросил это дело, показавшееся мне скучным: сплошная теория. Постепенно из секции ушли все наши, за исключением самого заядлого. И вот однажды этот заядлый зазвал меня с собой в Озерки для моральной поддержки – он должен был прыгать с аэростата, с восьмисотметровой высоты.
Трое прыгающих входили в корзину к летчику, аэростат на тонком тросе уходил ввысь, на свои восемьсот метров, парашютисты поочередно сигали из кабины, летчик дудел в рожок, по этому сигналу барабан лебедки начинал сматывать трос, аэростат опускался и принимал новую тройку смельчаков. На земле это выглядело обыденно и просто.
Я бродил по летному полю, задрав голову, наблюдал прыжки. Вот, отделившись от корзины, стремительно падает вниз маленькая фигурка, и вдруг над ней распускается белый купол и долго, плавно, бережно опускает человека на землю. Тут ко мне подбежал приятель, уже в шлеме и комбинезоне, и сообщил радостную весть. Один из заявленных на прыжки горняков, активнейший член Аэроклуба Будько (до сих пор помню эту фамилию), сдавший на "отлично" теоретическую часть, неожиданно заболел. У меня есть шанс прыгнуть прямо сейчас под фамилией Будько. Времени на раздумья не было, все. заявленные на прыжки, уже переоделись, скоро будут получать парашюты.
– Будько! Где вы пропадали? Минута на переодевание!
И я уже в комбинезоне и в шлеме.
– Фамилия?
– Будько! – и на меня уже цепляют парашют, закрепляют подвесную систему. Кроме "основного" парашюта – за спиной, на груди у меня ранец "запасного" (Что-то я об этом слышал.)
Обвешанный. парашютами, формируюсь в "тройку".
– Такой-то! Сякой-то! Будько!
Слава Аллаху, в "тройке" я – третий, стало быть, и сигать мне третьим, после этих – опытных, теоретически подкованных. Прыгнуть-то я прыгну, а вот раскроется ли парашют, не хватит ли меня кондрашка с перепугу во время свободного падения? Сегодня я наслушался всяких разговоров, например, о том, как одна девица, вывалившись из корзины, каким-то образом умудрилась уцепиться за нее руками и так висела, вопя. А кто-то вчера дернул кольцо запасного парашюта, не дождавшись раскрытия основного. А еще кто-то...
Входим в корзину. Я – третий. Правая рука – по инструкции – на кольце запасного парашюта. Летчик прицепляет крючья наших фалов к специальной скобе (парашюты открываются принудительно). Летчик убеждает нас: ни в коем разе, ребята, не дергайте запасной! Вообще, лучше уберите руку с кольца, я вам гарантирую. что основной парашют раскроется!
– Вон – Исаакий, – показывает летчик, а там вот – Смольный, а вон там – Горный институт.
Легкий толчок. Трос натянулся. Все восемьсот метров – под нами. Боже мой, на хрена, ну на хрена я сюда сунулся! Хоть и третьим, а прыгать-то придется! Вот уже и дверцу летчик открыл...
– Ну, что резину тянешь? – говорит мне летчик. – Тебе начинать. Вставай в срез и прыгай, ну!
Мне первому прыгать? Почему это? Господи, хоть бы не так видно было землю. Неужели не прыгну? И-и-ах...
Свободного падения, когда фал стягивает чехол купола, пока купол наполняется (теория), я не помню. Я ощутил мягкий удар под мышки и под ноги, меня как бы понесло вверх, и я понял, что купол раскрылся. Того ощущения, от которого я в восторге орал, болтаясь на подвесной системе, я передать не могу, испытав его лишь единожды.
Спасибо тебе, заболевший Будько, спасибо тебе, белый купол парашюта, спасибо, синее небо!
Я сумел приземлиться на "параллельные ступни", как торопливо проинструктировал меня перед прыжком приятель, но устоять не сумел, меня малость протащило по земле, пока я не "погасил" купол, подтянув нижние стропы вдвоем с подбежавшим приятелем.
Это событие я отразил в стихотворении "Первый прыжок". "Летчик сказал: ну! // Встал я, и волосы встали. // Вниз поглядел и зевнул. // Вы так зевали? Едва ли ..." и так далее. Причем, начав стихотворение так, я отверг соблазняющий меня вариант начала: "Встал, лишенный голоса // (И кольцо – в руке). Встали дыбом волосы // Даже на лобке". Вариант был эффектный, но бросовый с точки зрения печати, и даже в ЛИТО принародно не прочтешь!