Текст книги "Межледниковье (СИ)"
Автор книги: Олег Тарутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– И на черта ей этот медведь? Купи ты ей лучше кастрюлю, – посоветовал он, – в общаге кастрюли – вечный дефицит.
Время было – преддверие ХХ съезда, громыхнувшего в конце февраля пятьдесят шестого года. Знаменитый хрущевский доклад мы, студенты, слушали в набитом конференц-зале Горного, где у стены стояла белая гипсовая статуя Сталина (шинель, рука, засунутая под полу этой шинели). Мы с Ленькой сидели почти возле самой этой статуи, в былые времена – привычной до полной почти незаметности. Но только не сегодня: столько взглядов было брошено на нее, столько глаз отведено... Когда после доклада толпа молча и потрясенно повалила из зала, к нам подошел наш поэт Миша Судо, кивнул на гипсового Сталина, чуть склонившего голову как бы вослед уходящим.
– Хочется взять кувалду и снести эту голову, – сказал Миша.
(Весной на курсовом комсомольском собрании Миша Судо поднял зал, а также президиум вместе с сидящими там представителями райкома, объявив минуту молчания в память комсомольцев, погибших в годы репрессий.)
От института мы шли вдвоем с Ленькой и в основном молчали, переваривая услышанное, примаргиваясь к этой правде. До подлинной правды в хрущевском докладе было еще как до неба. Нам еще предстояло обольщаться мифами о ленинской гвардии, о революции, о самом Ленине... Ориентиров же было немного, зато главным ориентиром той поры была наша острейшая ненависть ко всякой несправедливости.
С Агеем я распрощался на площади Труда, троллейбусом доехал до Восстания и пошел пешком в свой Басков переулок. Где-то в середине заснеженной улицы Восстания мимо моей головы просвистел и врезался в сугроб какой-то тяжелый предмет, выброшенный из окна. Я не поленился исследовать сугроб. Это был настольный гипсовый бюстик Сталина – такие широко продавались для подарков на всевозможных официальных торжествах. Я погрозил кулаком захлопнувшемуся окну и пошел дальше, вспоминая, как когда-то в детстве, на Садовой, с крыши гарнизонной гауптвахты, в шаге от меня, грохнулись на асфальт тяжелые кровельные ножницы, а вслед за ними с крыши свесился сам кровельщик и, увидев меня – живого, медленно перекрестился. Погибель от инструмента устроила бы меня сегодня больше, чем от бюста оглашенного тирана.
Мартовский, 1956 года, номер журнала "Молодая гвардия", где отделом поэзии заведовал тогда всеми нами уважаемый поэт Евгений Винокуров, открылся большой подборкой студентов-горняков (Куклин, Брит, Городницкий, Агеев, Тарутин) под рубрикой "В пути" и с предисловием Глеба.
Не знаю, какую славу стяжали этой публикацией мои сотоварищи, а моя известность докатилась аж до города Махачкалы.
"Уважаемый Олег Тарутин! – писала корреспондентка (на адрес института). – Прочла Ваши стихи в журнале "М. Г." № 3. По-моему, у вас есть хорошие задатки", – писала она, оскорбив меня этими "задатками" до глубины души. Она верила в мое будущее и предлагала дружескую переписку, причем отвечать я был должен на адрес махачкалинского драмтеатра, каковым адресом мне дано было понять, что моя корреспондентка имеет к театру непосредственное отношение, а уж кто она там – актриса или уборщица, – выяснится при дальнейшем, более интимном почтовом общении.
Почему эта Стелла Павловна решила написать мне, а, например, не Алику Городницкому, не ведаю, должно быть, интуитивно выбрала среди публикаторов того, у кого хватит тщеславия и досуга ответить далекой любительнице литературы.
На первой же лекции я состряпал ответное послание в Махачкалу по всем правилам солдатской переписки: с описанием трудностей солдатского (у меня – экспедиционного) быта, с легким сетованием на отсутствие женской ласки (это приходится заменять спортом) и, естественно, с просьбой прислать фотографию.
Ответ не замедлил прийти (я уже не ленился проверять свою ячейку институтского почтового стенда на букву "Т". Письмо удивило меня вложенным в конверт газетным портретом Ива Монтана. Что за притча?
Стелла писала, что посылать фотографию у них в Махачкале считается дурной приметой, она отсылает мне портрет любимого киноартиста и певца, а себя постарается описать сама. "Глаза – большие, карие, – начиналось самоописание, – лицо чистое, овальное, рот гример называет грустным" (Стало быть, все-таки артистка.) Описание было долгим, но в дальнейшие подробности я не вникал, все было ясно: крокодил.
Еще махачкалинская зазноба писала о своей "насыщенной, интересной жизни, о поездках в Чехословакию, Болгарию, еще куда-то..."
– Слушай, – говорили мне приятели из группы, читавшие это письмо, – мы тут с хлеба на квас перебиваемся, а она по заграницам раскатывает, представляешь, какая состоятельная? Напиши ей, что без денег маешься, без стипендии, мол, что это отрицательно сказывается на твоем творчестве. Напиши, а? Тебе не нужно – нам отдашь!
Но я уже решил прервать солдатскую переписку с далекой актрисой.
Вслед за публикацией в "Молодой гвардии" литкружковцев ожидала еще одна приятность этого года: институтский профком выделил деньги на издание ротапринтного сборника своих поэтов тиражом в триста экземпляров.
Целый месяц кружковцы и добровольцы-студенты разбирали горы листов с синебуквенными, довольно неряшливо отпечатанными текстами, верстали экземпляры. Стихи отбирались Глебом Сергеевичем и редколлегией в лице Брита, Городницкого и Саши Гдалина (старосты). Все они оканчивали институт в этом году.
Сборник начинался стихами неизвестной нам Нины Островской, давней выпускницы Горного, затем шел Лев Куклин, тоже окончивший пару лет назад, в наше время в Лито не ходивший, далее – Борис Рацер, тот самый: "На трибуну вышел Рацер", а далее уже все истинно наши, по годам поступления, по алфавиту.
Триста экземпляров готового сборника разошлись мгновенно – точно корова языком слизнула. Правда, потом тираж втихаря подпечатывали, но всем желающим сборника все равно не хватило.
Где-то в конце марта я обсуждался на Лито в очередной раз. Оппонентами у меня были Глеб Горбовский и кто-то из молодых кружковцев. Горбовский в ту пору осваивал пишущую машинку, то ли свою, то ли взятую напрокат, и свою рецензию принес в машинописном варианте. Я отчитал стихи. Часть из них, весеннего периода, ребята слышали впервые и, как мне показалось, слушали с удовольствием. Особенно при чтении коротенькой поэмки о весне. Началось обсуждение. Что говорил первый оппонент – я не помню, но вот рядом со мной на стул опустился Глеб Горбовский со своими печатными листками. Был он заметно смущен.
– У нас в квартире живет одна баба, то есть женщина, – начал он. – Она – филолог, кандидат каких-то литературных наук, я сам ей иногда свои стихи показываю, советуюсь по серости, – говорил Горб, слегка актерствуя, временами заглядывая в свои листы. – Ну, и Олежкины стихи я решил ей показать, может, скажет что-нибудь дельное, кандидат наук все же...
Что-то меня настораживало в этом глебовском разборе, почему-то стал я ожидать чего-то неожиданного и неприятного. Все слушали Глеба с интересом.
– Ну, прочла она всю эту подборку, – Глеб постучал ладонью по моей стихотворной пачечке, сколотой скрепкой. – Прочесть-то она прочла, но очень меня удивила. Она сказала, что все это не стихи, а чистое зубоскальство, пустое времяпрепровождение, такое, мол, может писать каждый, было бы желание...
Меня точно обварило изнутри – так это было неожиданно. При озадаченном молчании собравшихся Горбовский продолжал:
– Я ей даже не поверил: ведь это же Олежкины стихи, не чьи-нибудь! Но ведь и она – филолог, кандидат наук, должна же она в поэзии разбираться...
Чувствовалось, что Глеб не решается перейти к чему-то еще более для меня поганому.
– Да что ты все на свою бабу-кандидата ссылаешься? – перебил Глеба Ленька Агеев. – Ты свое мнение скажи. Ты что, тоже думаешь, что Алькины стихи – зубоскальство?
– А я и собираюсь сказать свое мнение! – озлился Глеб. – Я просто отталкиваюсь от мнения этой филологини. Я после разговора с ней вновь перечел тарутинские стихи под ее углом зрения. Да, во многом она права – в Олежкиных стихах полно зубоскальства. Вот, например, в поэме "Весна" начал он цитировать: "Весной не бывает без крови. Алеет она, пролита. У нас во дворе, на Баскове, убило сосулькой кота ..." – что это как не зубоскальство?
– Да не в этом же смысл стихотворения, – сказал Агей, – а если начать вырывать из контекста, то и "Муха" твоя – зубоскальство. "И в блюдечке елозит хоботком..." – привел он строку из глебовского знаменитого стихотворения.
– Да я вообще могу замолчать! – вконец обиделся Глеб. – Я старался, на машинке рецензию отстукал ... Возьми, Олежка, может, пригодится, а я тебе желаю только добра.
Глеб передал мне свои листочки, вылез из-за стола и, как его ни уговаривали не обижаться и продолжать разбор, вернулся на свое место, рядом с Лидой Гладкой.
Вместо него по моим стихам говорил Агей. Он сказал, что это, конечно, никакое не зубоскальство, а если в тарутинских стихах присутствует юмор – неужто это такой уж порок?
– Его стихи, – сказал Ленька, – грешат другим: длиннотами, излишними подробностями, повторами – и этих грехов Тарутин не изжил. Но все равно он пишет совсем не ради смеха, как и Горбовский, у которого тоже присутствует юмор, а его соседка, хоть и филолог, ни хрена в Алькиных стахах не поняла!
Глеб Сергеевич, всегдашний завершающий, сказал так:
– Тарутин, конечно, лирик, хоть и сам он сплошь и рядом изо всех сил старается навредить своему лиризму. Юмор в лирике – штука ценная и нечастая, но...
После этого он принялся долбать меня жестче всех – за стихотворную расхлябанность, нетребовательность, падкость на эффект и тому подобное.
– И слишком много у тебя стихотворных баек одноразового употребления, хоть на обсуждение ты их и не представил. А вообще – не расстраивайся, мотай на ус и работай!
Не такого, признаться, я ждал обсуждения... Я, надо сказать, здорово разозлился на Глеба Горбовского, от которого совершенно не ждал подобного обидного выпада (я полагал, что "литературная соседка" была измыслена им самим, постеснявшимся с ходу обвинять меня от своего имени). Вообще же в нашем Лито по делу долбали обсуждавшихся сурово, и я бы не обиделся на оппонента, кабы не "филологичка" и не "зубоскальство". Впрочем, сам Глеб, не стеснявшийся в отношении кого бы то ни было в критической резкости, сам критику переносил с великим трудом.
Наша Лида Гладкая, к тому времени – уже жена Горбовского (о чем я узнал с удивлением), после занятий кружка сказала мне несколько смущенно:
– Не обижайся ты на Глеба, он же в самом деле – из лучших побуждений... Два дня на машинке стукал.
Я долго хранил эту критическую машинопись, как и листы своих стихов с того обсуждения. Листы были сплошь испещрены глебовскими (не соседкиными же?) карандашными птичками, вопросительными знаками, словами типа: "ах-ах", "ну и ну" и "надо же".
А что касается помянутых Глебом Сергеевичем баек одноразового употребления, то вскоре я жестоко поплатился за их написание.
25
«Горняцкая правда» объявила: «14 апреля открывается Третья областная конференция молодых авторов. От нашего литобъединения в работе конференции будут участвовать следующие товарищи (обычный перечень плюс Глеб Горбовский). На конференции будет подробно разобрано творчество каждого поэта».
Конференция проходила в Доме писателей на улице Воинова, где мы уже бывали не раз: Глеб водил нас на заседания секции поэзии, мы занимали стулья в заднем ряду и помалкивали. Видел я уже и тогдашнего главаря Союза писателей – Прокофьева, хрущевообразного мордатого дядьку, зычно окающего и хозяйски хамовитого. Наш Глеб Сергеевич подчинялся ему по службе – он был ответственным секретарем комиссии по работе с молодыми авторами (а глебовским помощником в этой комиссии был замечательный человек – фольклорист Владимир Бахтин).
Глеб объяснил нам, что на время конференции (неделя) нас освобождают от занятий в институте (ректор получил бумагу от Союза писателей), что, может быть, удастся обеспечить нас кормежкой, раз в день, а занятия будут проходить по семинарам – кто в какой попадет.
Мы отдали Глебу папки со стихами, и черт меня дернул в последний момент сунуть в свою папку сверху те самые байки, штук пять: пусть-де руководители моего семинара оценят поэтическую разносторонность семинариста.
В Дом писателей мы пришли в день конференции задолго до начала занятий. Гардероб, мраморная лестница, Маяковский, то ли тоже мраморный, то ли гипсовый. Тут и там сновали молодые дарования, некоторые из них были знакомы мне по "турнирам" в Политехническом институте. Много народу толпилось перед стендом со списками семинаров и перед огромной стенгазетой, заполненной карикатурами и стихотворными текстами. Газету уже успели выпустить какие-то активисты.
Пока друзья изучали списки семинаров (куда кто попал, кто ведущие?), я подошел к газете. Батюшки светы! А это что за вирши, в самом центре, под заголовком: "И такое пишут..." И карикатура: два алкаша с лиловыми носами. "Васю расспрашивал Сеня, Как тот провел воскресенье? Мучаясь резью животной, Сеня изрек неохотно: "Лучше тут скажешь едва ли: Весело было. Блевали"". Это была одна из тех баек, которые я сунул в папку для демонстрации своей разносторонности. Но как они – без авторского разрешения? Вот гады! И подпись моя...
Друзья тем временем, не найдя моей фамилии ни в одном из своих семинаров, отыскали ее наконец в самом малочисленном семинаре "сатириков-баснописцев".
Ощущение мое было сродни тому, когда накануне приемных экзаменов в Горный я также вот не нашел себя ни в одном из вывешенных списков, когда мне пришлось сдавать экзамены в какой-то приблудной группе опоздавших иногородних абитуриентов. Куда это меня засунули, на каком основании? Какой я, к дьяволу, баснописец, коли ни одной басни в жизни не сочинил?
Отысканный мною страшно занятый Глеб Сергеевич, выслушав меня, спешно куда-то смотался, но изменить уже ничего не смог.
– Сам виноват! – сказал он жестко. – На кой ляд ты напихал в папку этих сатир? А у них в семинаре людей нехватка, вот комиссия тебя к ним и сунула. Ничего, побудешь несколько дней Крыловым.
По всему зданию загремели звонки, друзья сочувственно похлопали меня по плечу, разошлись по своим нормальным семинарам: встретимся за обедом! Я поплелся отыскивать комнату, где собирался этот чужеродный коллектив. "Только бы мне не сегодня обсуждаться, – молил я судьбу, – хоть пару деньков попривыкнуть! А если сегодня, то уж ни в коем случае не первым".
Семинаристов-баснописцев оказалось человек десять. Всех их я видел впервые, за исключением Левы Гаврилова, знакомого по выступлению в Политехе. Лев вытаращил на меня глаза:
– А ты чего сюда забрел, Олег?
– Да вот, впихнули в этот семинар, гады ...
– И чего они там думают? – удивился Лев, весь радостный в предвкушении начала мероприятия.
Руководителей семинара было трое. Запомнил я главного – Хазина. Мудрено было не запомнить этого, попутно с Зощенко и Ахматовой, охаянного Ждановым поэта. Знаменитое "Постановление" изучалось в школе, и словосочетание "пошляк Хазин" врезалось в память еще тогда. Так вот он каков, автор "Онегина в Ленинграде"! "Припомнив старые порядки, Решил дуэлью кончить спор, Полез в карман, Но кто-то спер Уже давно его перчатки. За неименьем таковых, Смолчал Евгений и затих..."
Посовещавшись с двумя сотоварищами, Хазин объявил коллективу, что в первый день конференции назначить оппонентов первому читающему не смогли. Всем придется работать со слуха. А читать первым будет...ээ ... ну, пусть это будет Олег Тарутин. Расскажите нам, Олег, коротко о себе и начинайте читать.
Ну, вот и худшее свершилось. В первый день конференции оказаться первым читающим (и обсуждаемым!) на таком семинаре! Может, уйти отсюда сразу же, до начала этого цирка? "Попал как пест в ложки", – как говаривала моя бабка. Семинар сатириков-баснописцев... "Ворона и лисица", "Стрекоза и муравей"... Ну, что я тут могу читать? Пока не поздно, повернуться да и уйти. Уйти, а?
Между тем я уже восседал со своей папкой за отдельным "авторским" столом, и коллеги-баснописцы рассматривали меня с любопытством. Я перебирал бумаги в раскрытой папке. "Васю расспрашивал Сеня"? К черту его, опозоренного стенгазетой! "Дядя – типчик аморальный, Жил в квартире коммунальной"? Это вообще – непотребство! "Пролетария"? "Я – сын крестьянки и двух рабочих, И я родился под залп "Авроры""? Нет!
Время шло. Публика недоумевала. Неожиданно я озлился, выволок из папки стихи, лежащие теперь снизу – первоначальный вариант материала для конференции, – и начал читать, со стихотворения "После праздника". "Свистя мотивы всякие, Иду, слегка сконфуженный, Бутылки в сетке звякают, А их не меньше дюжины..." Стихотворение было о том, что нечего, мол, коситься с осуждением на студента с порожней тарой, бутылки, мол, покупались на праздник, и платили за них честно заработанными рублями (разгрузка в порту), а осушались бутылки под хорошие тосты, за хорошие дела. Потом я прочел "Весну", охаянную Горбовским на обсуждении в Лито, потом еще, еще и еще.
Публика, в том числе и руководители семинара, внимали мне с недоумением, крепчавшим от стихотворения к стихотворению. Недоумение это прозвучало и в последующих выступлениях, почти у всех начинавшихся с оговорки, что, дескать, трудно судить о стихах со слуха, но... Но где же, простите, в этих стихах сатира? Где она, с ее разящим жалом? Может быть, автор считает жалом ту самую сосульку, что убила кота? Не мелковат ли объект сатиры? И притом – мораль. Есть ли мораль хотя бы в одном стихотворении Олега Тарутина? А где басенная стилистика? И вообще – что тут особо смешного в этих так называемых сатирах?
Семинаристы дружно отторгали меня в качестве собрата-сатирика, сотоварища-баснописца. Были они, конечно, абсолютно правы, и мне бы только радоваться такой их реакции, но, помню, я в конце концов даже обиделся на это дружное непризнание: интересно, кому это передавал свою лиру сатирика Виктор Салов еще на первом курсе института?
Обсуждение мое получилось очень активным и долгим, мы даже едва ли не опоздали на бесплатную кормежку в ресторане писательского Дома.
После перерыва в хазинском коллективе началось обсуждение Алексея Кирносова. И во время его чтения семинаристы кидали на меня выразительные взгляды: понял теперь, что такое настоящая-то сатира?
– "Караван", – огласил Кирносов название очередного стихотворения. "Идет в пустыне караван. И там бархан, и тут бархан... Немилосерден летний зной В пустыне желтой и сухой. Пьют ишаки, и люди пьют. Идет – не пьет – один верблюд..." Этот самый верблюд день не пьет, второй, пятый... "И на седьмой ни капли в рот Верблюд, как прежде, не берет". А вот и басенная мораль – точная и емкая: "Боюсь, что тот, кто много пьет, И этой басни не поймет"
Безусловно, это была натуральная басня, и этот хазинский семинар был для Алексея Кирносова истинно родным.
Больше я на этот семинар не ходил. Все остальные дни конференции я болтался по Дому писателей, нелегально проникая на семинары друзей-горняков (Красная гостиная, Мавританская гостиная, Готическая гостиная, биллиардная), я сидел на этих семинарах – гость-нелегал, остро переживая свое изгойство, неприкаянность и обиду.
Все горняки были оценены на своих семинарах (руководители: Шефнер, Панова, Берггольц, Орлов, Дудин...), все были выдвинуты на общее – в последний день конференции – выступление в Белом зале писательского Дома. Более того, всем нашим были даны рекомендации на публикации: кому – в газете, кому – в журнале, а Володе Бриту семинаром был даже рекомендован сборник стихов. Впрочем, тогда я и представить себе не мог всей эфемерной весомости таких рекомендаций для редакций журналов, а тем паче для издательств.
На общей читке в Белом зале я присутствовал в качестве слушателя. Все остальные горняки побывали на этой сцене, выступать с которой было и почетно и ответственно: в переполненном зале, помимо "семинаристов" и проникших отовсюду "болельщиков", было много писателей – не только руководителей семинаров, но и просто любопытствующих: чем она дышит, их поэтическая смена?
И смена показала, чем она дышит после ХХ съезда. Такого чтения эти стены еще не слышали.
Но читать в Белом зале в тот вечер оказалось не только почетным, но и небезопасным: помимо названных выше категорий слушателей в зале оказались представители суровых инстанций (их в то время мы почти не принимали в расчет, читая на выступлениях безо всякой оглядки), этим представителям чрезвычайно не понравилась общая тональность выступлений молодых. В особенности это касалось горняков: вроде бы – никакой контры, а везде в стихах какие-то намеки, какие-то подозрительные акценты... (Смешно сказать, но даже в шуточном стихотворении Брита "Заяц" подозревался скрытый подрывной смысл. "Мой подарок именинный, Заяц из папье-маше. Что там есть в его невинной, В заячьей его душе. Он и думать-то не может Ни о чем таком большом. Тем и жив, что внутрь положат. Грош кладут – живет грошом. А для пущего удобства На спине отверстие. Наберет монеток до ста, И – и очень даже просто – Есть такая версия...") Что уж тут говорить о стихах Агея или Горба? Но именно на Володю Британишского топал ногами после окончания вечера всесильный Александр Прокофьев.
Я же, повторяю, в тот вечер был только слушателем...
Мой провал на этой конференции был одной из первых серьезных зуботычин в моей литературной судьбе. Впрочем, вскоре уже я вспоминал (и рассказывал) об этом с беззлобным юмором.
Несравнимо более сильная плюха литературного плана, и притом – совершенно неожиданная, ожидала меня в недалеком будущем.
Глеб Сергеевич говорил, что на выход нашего институтского стихотворного сборника планируется официальный отклик в какой-нибудь из ленинградских газет, скорее всего – в "Смене".
Как-то поздним вечером я возвращался домой из Гавани, где теперь в общежитии обитала моя "грубая красавица". Я набрел на газетный стенд и каким-то шестым чувством, даже не рассмотрев газеты, понял, что статья о нашем сборнике – тут.
Названия статьи, подписанной каким-то незнакомым мне Яковлевым, я не помню. Напрягая глаза в полусумраке, я впился глазами в статью. Яковлев хвалил инициативу нашего института, который первым выпустил подобный сборник, он хвалил всех авторов сборника, начиная от давней выпускницы Горного Нины Островской, кончая первокурсником Эдиком Кутыревым. Он приводил обширные цитаты из стихов Агея, Брита, Городницкого, Горба... Единственным автором, вызвавшим его острейшую неприязнь, бьш я. "Досадной оплошностью редколлегии сборника, – писал критик, – бьшо включение в него стихов Олега Тарутина, если только позволено будет назвать стихами эти рифмованные поделки, не поднимающиеся над уровнем студенческого зубоскальства..."
Много лет спустя в "Театральном романе" я читал о том, как отреагировал булгаковский герой, одинокий писатель и драматург Максудов, случайно нарвавшийся в книге приятеля на рассказ о себе – рассказ злобный и несправедливый:
"Но клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо, – писал Максудов. – Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист, и чепухи такой, как в этом рассказе, я не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа..."
Прочтя это "невыразима была моя грусть ...", я тут же вспомнил свое стояние у того газетного стенда.
Всем существом я ощущал несправедливость написанного обо мне. Я знал, что эти мои стихи – не трепотня и не байки, что если я еще не могу высказать четко и емко того, что переполняет душу, то я непременно добьюсь этого, дайте срок. Я не хочу и никогда не захочу писать так, как пишут хвалимые здесь и любимые мною Агей, Брит или тот же Горбовский, я хочу и буду писать так, как пишу я, Олег Тарутин, несмотря ни на какие статьи, несмотря на эту статью, опозорившую меня, которую завтра прочтет весь город.
"Невыразима была моя грусть"...
Но это был лишь первый критический выстрел на поражение.
Полтора года спустя Борис Слуцкий, очень интересовавшийся горняцким Лито, подарил мне свою первую, недавно вышедшую книгу стихов "Память", написав: "Олегу Тарутину в доказательство, что от статей не умирают".
Вряд ли Слуцкий имел в виду эту полуторагодовалой давности статью.
Так начался мой контакт с печатной критикой. Переживал я этот удар в одиночку. Кружковцы, конечно, сочувствовали мне, говорили, что все это несправедливая чушь, не стоящая нервов, что через день даже те, кто читал эту статью, о ней позабудут... Что еще могли сказать они, обласканные тем же самым критиком?
Глеб Сергеевич, который в литературной жизни навидался всякого и начисто был лишен сентиментальности, сказал так:
– Привыкай, брат, к таким зуботычинам. Литература вообще дело жестокое, а это еще что! И чтоб никакого слюнтяйства!
Главное, что меня угнетало, – это неотступная мысль о том, что эту статью читал и обсуждал весь город. Какое там "через день позабудут". Я представлял, как статью обсуждают на занятиях в вузовских кружках, просто в студенческих компаниях: "А про Тарутина читали? Как он его, а?.." – и мне хотелось взвыть от бессильной обиды и тоски.
Внешне же я держался браво. "Водосточная труба. На конце трубы – губа. Слюни капают с губы – Сеет дождик, стало быть. На глазах у всех людей Чуть не капнуло с моей, Но в момент в последний слюни Я не свесил, я их сплюнул. Сплюнул слюни и пошел. Шел и думал: хорошо! А деталью характерной Было то, что было скверно..." – из стихов тех дней.
Как бы в доказательство того, что статья не прошла незамеченной в студенческой среде, на мое имя в редакцию "Горняцкой правды" пришло письмо. Но письмо – мне в поддержку, на четырех страницах, убористым почерком. Писал студент-универсант, второкурсник, некто Юрий Кузнецов. Он начал с того, что матерными словами (впрочем, извиняясь за это) покрыл и Яковлева, и всю официальную критику, которой просто не дано услышать и понять молодых.
"Ты, Олег, – писал он, – прочтя эту статью, быть может, поверил этому мудаку и усомнился в своем пути? Не верь и не сомневайся! Они же этого только и ждут!"
Далее Юрий Кузнецов писал, чем ему нравятся мои стихи и чего, по его мнению, в них еще не хватает. Завершая письмо, универсант признавался, что тоже пишет и, мол, неплохо было бы нам встретиться и поговорить очно.
Но я не встретился и не поговорил – надо было уезжать на практику.
26
На практику я устроился от лаборатории геологии угля, коллектором. Практика предполагалась интересная. Из Питера нас ехало трое: начальник отряда и я с еще одним студентом-ботаником. Поездом до Караганды, а далее – машиной, в самый угол Юго-Восточного Казахстана, в город Зайсан, откуда уже – к самой китайской границе.
В Караганде, где многое было узнаваемо мной с прошлого года, мы несколько дней расслаблялись на базе московских биологов, в Ботаническом саду (сравнить с прошлогодними вокзальными лавками!), а затем погрузили отрядное барахло в грузовик с брезентовым верхом и двинулись в путь к той самой китайской границе.
Отряд наш увеличился на трех человек: на повариху и работягу местного найма, плюс – шофера-москвича, мужчину лет под сорок по имени Леша. Машина тоже была московская, пригнанная своим ходом из столицы. Начальник – толстый, уравновешенный, смешливый геолог-угольщик – ехал в кабине, временами подменяя шофера. Мы четверо, откинув спереди брезент, сидели в кузове на длинном рундуке, горланили песни или разговаривали. Повариха – тетка неопределенного возраста – попала к нам после отсидки, за что сидела, каков был срок, она не говорила. Хоть с головой у нее было не совсем ладно, поварские дела она вершила исправно. Работяга – долговязый карагандинец-допризывник – больше всего на свете любил кино. Он все норовил пересказать нам содержание "Подвига разведчика", а также неизвестного нам фильма "Серебристая пыль", в котором американские зверюги-ученые проводили смертоносные опыты на неграх, посыпая их этой самой пылью. В истинности всего, виденного в кино, этот Коля не сомневался.
Мы катили по малолюдным степным дорогам, минуя поселки, становища, целинные совхозные палаточные городки, снова становища, снова поселки... Изредка останавливались там, где имелись столовые или магазины, – поглазеть. При начале сумерек мы начинали присматривать место для ночлега, машина съезжала с дороги, мы разводили костерок, ужинали, а потом вынимали раскладушки, спальные мешки и укладывались под открытым небом, под звездами. За весь долгий путь я не помню ни одного дождя, ни одной пасмурной ночи.
Так добрались мы до Зайсана, родины Павла Васильева, расстрелянного поэта (Глеб Сергеевич читал нам его стихи).
Славный, тихий, зеленый, одноэтажный городок. Все бы хорошо, кабы не устрашающие, на каждом шагу расклеенные уведомления санэпидстанции: в районе столько-то процентов сифилиса, столько-то трахомы и прочих пакостей, передаваемых не только половым путем.
За "половой путь" страшиться нам не приходилось: одна прибабахнутая повариха, да и та старуха.
Через день мы уезжали из Зайсана в горы, на угольное месторождение Кендерлык, часть которого была на китайской уже территории.
Лагерную стоянку начальник выбрал прошлогоднюю, где все уже было определено: место для палаток, место для костра, отхожая сторона для мужчин, то же – для поварихи. Неподалеку был родник (а между тем платили безводные). С топливом было немного напряженно, но мы в первом же маршруте наломали угля из самого мощного пласта и привезли в лагерь, а древесины на растопку можно было насобирать в округе.
Покатился полевой сезон. До месторождения было километров семь, и мы рассчитывали ездить туда на машине. Но машиной был сделан лишь один рейс, тот самый, угольный.
Долина реки Кендерлык после любого дождя раскисала, и в первом же рейсе машина завязла, буксуя и швыряясь грязью. Неподалеку был холм, весь усеянный плитками песчаника, часть из которых почему-то торчала вертикально. Эти песчаниковые плиты мы и начали подкладывать под колеса, пока машина не выехала на твердый грунт.
А на обратном пути у того же бугра нас остановили трое казахов, пожилой и двое молодых. Они кинулись под самый бампер, потрясая дрынами, – вот-вот саданут по ветровому стеклу или по фарам. У двоих на поясе болтались ножи.
Что за притча? Чем же довели мы их до такой свирепости? Уж не за шпионов ли они нас приняли в пограничной полосе? Все стало ясно, когда один из казахов, устав шипеть, плеваться и мотать головой в сторону холма с песчаниковыми плитами, а также тыкать пальцем в плиты, устилающие топкое место, не изобразил покойника, скрестив на груди руки и закрыв глаза. Вот в чем дело: бугор был местным кладбищем, плиты – надгробьями, а мы, стало быть, – осквернителями могил! Да нас за это зарезать мало!