412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Октав Мирбо » Двадцать один день неврастеника » Текст книги (страница 9)
Двадцать один день неврастеника
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 00:40

Текст книги "Двадцать один день неврастеника"


Автор книги: Октав Мирбо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

Я взял грязное, поношенное платье, порванные юбки и завернул в них, как в саван, тело маленькой незнакомки... Убедившись затем, что флигель был со всех сторон герметически закрыт от нескромного или случайного любопытства прислуги, я вышел. Целый день я блуждал вокруг флигеля, ожидая наступления ночи.

В этот вечер в деревне справляли какой-то праздник. Я отправил туда прислугу, а сам, оставшись наедине, стал закапывать девочку в парке под буком...

Да! да! засыпать землей и молчать!..

Спустя два месяца я снова встретил Жан-Жюль-Жозефа Лагоффена в парке Монсо. Все также висела кожа на его лице все тот же мертвый взгляд, такой же зеленовато-белокурый парик на голове. Он шел следом за маленькой девочкой, которая продавала цветы. Близ меня беспечно стоял городовой и смотрел на служанку... Но напряженное выражение его лица меня заставило повернуть... Я предвидел неразрешимые осложнения, всякие „что“ да „почему“...

– Устраивайтесь, как хотите, – сказал я себе... не мое дело.

И я быстро убежал от городового, от Жан-Жюль-Жозефа Лагоффена и от продавщицы цветов... которую, может-быть, другой кто-нибудь закопает ночью под буком в парке.

Мы пришли с Парсифалем к воротам дома, не проронив за все время ни одного слова. Парсифаль забыл про мой страх... и думал... Он думал, наверное, о прошлом и, пожимая мне руку на прощание, сказал:

– Да... да... мой друг... правда... это было хорошее время.

XV

Я часто видел эти сны.

Я на вокзале и должен сесть в поезд. Поезд уже здесь и пыхтит передо мною. Мои знакомые и спутники весело садятся в вагоны. А я не могу... Они меня зовут... Я не могу, я прикован к земле. Приходят кондуктора, толкают меня, тащат: „Садитесь же, садитесь!“ Я не могу... И поезд трогается, мчится, исчезает. Железнодорожные диски смеются над моим бессилием, электрический звонок хохочет надо мной. Другой поезд приходит, третий... Десять, двадцать, пятьдесят, сто поездов составляются для меня, предлагают свои услуги... А я не могу... Они уходят, один за другим, а я не в силах встать на подножку вагона и схватиться за ручку двери. Мои ноги приросли к земле, и я стою все на том же месте и злюсь среди этой тысячной толпы людей и чувствую на себе их иронические взгляды.

Или вот. Я на охоте... Из вереска и люцерны на каждом шагу с шумом взлетают куропатки. Я хватаю ружье, прицеливаюсь... мое ружье не стреляет... ни за что не стреляет.

Я с силой нажимаю курок. Напрасно... не стреляет... Зайцы останавливаются на всем скаку и с любопытством меня разглядывают, куропатки словно застыли на лету и также смотрят на меня... Я целюсь, нажимаю курок... но не могу выстрелить... ни за что не могу выстрелить.

Или вот еще. Я подхожу к лестнице... Это лестница моего дома... Мне нужно войти к себе в комнату, подняться на пятый этаж. Я поднимаю одну ногу, потом другую... но не могу идти. Какая-то непреодолимая сила меня держит, и, несмотря на все старания, я не могу взобраться на первую ступеньку лестницы. Я теряю свои силы в попытках двинуться вперед, но бесполезно. Мои ноги топчутся одна возле другой с быстротой вихря... а я остаюсь все на том же месте... Пот градом катится с меня... мне трудно дышать... но не могу сделать ни одного шага вперед... И вдруг я просыпаюсь. Сердце бьется, давит грудь, я весь горю как в лихорадке, как в кошмаре...

И теперь в X. я чувствую, как будто я в таком же кошмаре. Двадцать раз я хотел уехать, но но мог. Словно какой-то злой гений поселился во мне, все больше и больше прикрепляет меня к этой проклятой земле, сковывает и держит меня здесь. Моя индивидуальность подавлена, и у меня не хватает силы воли, чтобы сложить свой чемодан, вскочить в омнибус, а из омнибуса на поезд, который освободил бы меня и увез в равнины... равнины. Столько приволья и жизни в этих милых равнинах с их травами, деревьями, широкими волнистыми линиями горизонта, с их маленькими деревушками и утопающими в зелени городами, с залитыми солнцем дорогами и тихими речками вместо этих ужасных горных ручьев, шумных и бурных потоков...

А здесь все те же тяжелые свинцовые облака над головой, и я непосредственно физически ощущаю этот вечный гнет неумолимого космоса... Я но поправил своего здоровья в X... Мало того, эти целебные воды, сернистые испарения и вся коммерческая мистификация с пресловутыми источниками надломили меня и вызвали неврастению... и я испытываю все муки нервного расстройства и полного упадка сил. Ни живые люди, ни воспоминания не доставляют мне ни удовольствия, ни развлечения, ни отдыха. Меня грызет тоска, и я не могу работать. Книги меня не интересуют. Раблэ, Монтэнь, Ля-Брюер, Паскаль... Тацит, Спиноза, Дидро и другие произведения моих любимых авторов... лежат нераскрытыми... и ни разу я не искал у них ни утешения, ни забвения за все мое пребывание здесь... И Трицепс раздражает меня своим беспокойным нравом и вечными историями... Каждый день, каждый час люди меняются, одни приезжают, другие уезжают... И все одно и то же: и смешные фигуры, и мертвые лица, и блуждающие души, и нервные тики, и альпийские палки, и фотографические аппараты, и подзорные трубы. И направлены эти трубы на те же мрачные тучи, за которыми все надеются открыть эти знаменитые горы во всем их великолепии и со всеми их ужасами, как их описал Бедекер. И все также никто их никогда не видит. Какая блестящая ирония получилась бы, если бы этих гор совсем не оказалось в действительности, несмотря на уверения всех мистификаторов, хозяев отелей, проводников и железнодорожных компаний, что целые поколения продефилировали перед этим географическим обманом... Ах! как я хотел бы этого! Но, увы! не может быть, чтобы у всех этих администраций, вместе взятых, хватило бы столько ума...

Как должно быть приятно быть больным и как легко найти утешение, когда кругом себя видишь ясные предметы, движение, даль, серебристый свет, когда над головой у тебя это большое, легкое, капризное и глубокое небо, по которому бегут облака, скользят, тают и снова набегают, как красивые мысли по легкому, капризному и глубокому небу головы друга... Ах! какое счастье, какая радость быть больным в стране, которую презирает Бедекер, которой не знают туристы, альпинисты... в стране, где нет видов!...

Знаете ли вы что-нибудь ужаснее и тоскливее этих видов... где вы наблюдаете безмерную и однообразную глупость их посетителей, глупость, которая вечно сочится и кристаллизуется в причудливые сталактиты. Вот вам пример. Был когда-то в Дуарнэ старый дуб и около него развалившийся, высохший, старый колодезь... Было также в Дуарнэ прелестное море с бесконечным простором и чудной дымкой, отливавшей всеми цветами... По никто не приходил смотреть на море, потому что там не было классического, рекомендованного вида. Все целыми толпами валили к старому дубу и старому колодцу... „Знаете ли вы этот величественный вид в Дуарнэ?“ – спрашивали друг друга туристы. Его прославляли и художники, которые тысячами садились в не скольких метрах от дуба и безжалостно его рисовали... Его изображение можно было встретить в лавках на камушках, на перламутровых раковинах, на коробках... Этот дуб умер от глубокого отвращения к своей славе и тем пошлостям, которые ему приходилось выслушивать в течение пятидесяти лет... Дубы, по крайней мере, умирают... но горы?

Только вечером в своей комнате я немного оживаю, потому что по вечерам оживают стены... Они начинают говорить... у них появляются голоса... дрожащие голоса, в которых я слышу страсти, увлечения, тайные привычки, недостатки, пороки, скрытую нищету, все треволнения живой человеческой души... И эти голоса людей, поставленных лицом к лицу с самими-собой, а не перед невидимыми, мнимыми горами... Через эти стены жизнь людей доносится ко мне как бы профильтрованной, очищенной от их лжи и лишенной всякой позировки... Эти драгоценные часы вырывают меня из тоскливого одиночества и бросают в это забавное море родной мне жизни!..

Десять часов. Цыгане перестали уже пиликать на своих жалких скрипках. Залы отеля пустеют. Электричество потушено, и только кое-где оставшиеся лампочки бросают желтые блики на маковые цветы, которые нарисованы на стенах в стиле модерн. Все спешат в свои комнаты. Ах! бедные смокинги и бедные светлые платья изящных дам из Тулузы, Бордо и Лейпцига! Они тянутся целыми вереницами, словно идут на похороны Если пищеварение у вас протекало скучно, без всяких радостей, то и ночь вы проведете в тоске и без любви. И сон ваш будет таким же тягостным, как и дневная ваша жизнь, как эти несносные, мрачные горы. Эти горы везде и во всем. Они проникают в вашу запертую комнату с опущенными шторами и даже заполняют ваши грезы своими непроницаемыми тучами... И какие жалкие существа народятся от объятий этой ночи, от этих дряблых бродяг, которые привезли в этот хаос пустоту своей скуки?

Из коридоров доносятся еще иностранные запахи, по которым легче определить национальность проходивших здесь женщин, чем по их языку. Беспрерывно работают подъемные машины, хлопают и запираются двери, скрипят полы, гремят звонки. Наконец, все успокаивается. И во ввей этой огромной казарме сверху до низу начинается шепот стен.

Мои соседи справа только вчера приехали, и я еще их не видел. По жеманному и певучему говору не трудно узнать в них женевцев. Женевцам с Альп приехать сюда лечиться в Пиренеях!.. По трудно догадаться, что это муж и жена. Так и чувствуется, что эти уроды-супруги надоели друг другу до смерти. Голоса уж не молодые, но и не очень старые, как у людей, которым можно дать лет сорок пять. От постоянной привычки разговаривать друг с другом их голоса стали беззвучными и ворчливыми. Они отвратительны, как настоящие, неприкрашенные голоса людей, которые не подозревают, что их кто нибудь слышит. О! сколько бессердечия в таких голосах!

Сначала я не разбираю, что они говорят, – в отеле еще нет полной тишины. Всевозможные обрывки звуков вносят дисгармонию в эту тишину, и голоса стен еще недостаточно отчетливы и смелы. У соседей раздается тихое храпение или скорее какое-то непрерывное и монотонное мурлыканье, которое сопровождается шумом скользящих ног, открываемых и закрываемых чемоданов и звоном фарфоровой посуды. Затем до меня долетает несколько слов более ясных. Это жена говорит, говорит, говорит. Она как будто рассказывает какую-то историю и чем-то недовольна. Она говорит... говорит... говорит... Фразы у нее вылетают в каком то шумном беспорядке, и многие из них ускользают от меня; речь – страстная, и время от времени раздаются негодующие возгласы, за которыми следуют неожиданные перерывы. Судя по всему, должно быть ужасная история. Мне кажется, что я слышал такие голоса, когда рассказывали про одно преступление со всеми его подробностями. И ее женевский акцент перестал быть размеренным и певучим. Словно от кислой отрыжки пропала его звучность и сменилась этим визгом. От горечи и гнева слога как будто сдавливаются и вылетают со свистом. Голос потерял свой местный женевский колорит. Мне кажется, что он сплющивается, оттачивается, утончается и удлиняется, долетая до меня сквозь кирпичную стену.

Я внимательно прислушиваюсь.

И я начинаю понимать, что эта дама злится на свою горничную. Насколько я только мог уследить за крайне неровным течением рассказа и понять его смысл по некоторым отрывочным словам, у этой дамы случилось ужасное, невероятное несчастье: когда она пришла перед обедом переменить платье, горничной не оказалось дома. Она ее искала повсюду, но никто не мог ей сказать, где она. И она вернулась только в половине восьмого!.. Такие названия, как „девчонка“, „мерзость“, „тварь“ так всыпались у нее и произносились при этом с таким презрением, как будто речь шла не о человеческом существе, а об отвратительном животном, грязной болезни, помоях. И как бы в ответ на возражение, которое не дошло до меня, я услышал:

– Не правда... Я ей приказала здесь быть в шесть часов. А если бы я и забыла ей сказать? Разве она не обязана быть здесь, в моем распоряжении, всегда, во всякое время дня и ночи? Не понимаю, почему ты ее защищаешь? Разве это не возмутительно?.. Такая гадость... Да ты сперва...

Мои соседи повидимому переменили свои места, и до меня доходит только какое-то невнятное жужжание.

– Конечно... конечно... раздается через некоторое время голос мужа уже с другого конца комнаты.

– Зачем ты мне это говоришь? – возражает жена. – Что же я, по твоему, не знаю, что я делаю?..

Слышны тяжелые удаляющиеся шаги вдоль стены... Говорит муж, но нельзя разобрать. Это какое-то монотонное завывание, нечто в роде: у-у-у-у-у...

В ответ раздается пронзительный голос жены, словно полотно разрывают за стеной:

– Нет, нет, довольно... Не надо мне этой бездельницы, мерзкой девчонки. Завтра же утром рассчитаю. Подумай только, я сама должна была... слышишь... я сама должна была зашить себе подвязки? Ведь это же не выносимо...

Голос мужа теперь сопровождается дребезжащими звуками заводимых часов:

– У-у-у-у-у.

– Что?.. Что ты говоришь?.. Да ты с ума сошел...

Я приложил ухо к стене, но не могу уловить ответа. Но по мягкой интонации я догадываюсь, что голос защищает горничную:

– У-у-у-у-у!

– Нет, нет... и нет, – трещит голос жены, – Завтра же утром ее ноги не будет здесь.

– У-у-у-у-у...

– За дорогу? Заплатить ей за дорогу? Вот еще выдумал!

– У-у-у-у-у...

– Устроится. Я не за пустяки ее разсчитываю... Пусть на себя пеняет.

– У-у-у-у-у...

–Ты с ума сошел? Я не желаю никаких извинений. Не нужно мне этого...

– У-у-у у-у.

– А! хотела бы я посмотреть...

– У-у-у-у-у...

– Оставь меня в покое!.. Замолчи ты!.. Ложись спать!..

Наступает молчание... но скоро поднимается возня. Слышно, как что то передвигается... шуршит шелк... звенят стаканы... выливают воду из кувшина... что-то снимают и опять ставят па мраморный столик.

Но через несколько минуть после нового у-у-у со стороны мужа жена отвечает еще более пронзительным голосом...

– Бесполезно... Нет хуже этой девчонки... Заболей хозяйка, разве станет опа сторожить день и ночь за дверью? Дождешься, да!

– У-у-у-у...

– Да, так... Я же тебе говорю, что так!..

– У-у-у.

– Да чего ты ее так защищаешь? Право, странно!

– У-у-у?

– О! ты... с твоими страстишками!

– У-у-у... у-у?

– Да, ты... Еще бы... Я давно подозреваю... Ну, теперь конец вашим шашням... Но крайней мере, в моем доме этого больше не будет...

– У-у-у-

– Оставь меня в покое... Не смей мне больше говорить об этом... раздевайся...

– У-у!

– Молчать! свинья!

Опять молчание, Но чувствуется, что муж очень взволнован... Он ходит взад и вперед по комнате и ворчит...

Вдруг раздается голос жены:

– А! Благодарю покорно!.. Опять целую неделю ног не мыл... Вот тоже удовольствие спать с таким человеком!..

– У-у-у...

– Ах, оставь!..

– У-у-у...

– Оставь!..

Затем опять шаги по комнате... Передвигаются стулья, скрипит кровать... и затихает... Наступает глубокая тишина.

После нескольких минут молчания голос жены звучит не так пронзительно... более нежно...

– Нет... оставь меня... Не сегодня... ты сегодня не заслужил... Руки... руки свои!..

Затем слабые вскрикивания... короткие поцелуи... долгие поцелуи... сопение... то вместе... то отдельно... И нежный, очень нежный голос жены:

– Дорогой мой... Ох! да... так... Ах, Боже!..

Еще через несколько секунд крик... и эти слова благодарности:

– Мой дорогой... мой милый мальчик... моя милая крошка...

XVI

Сегодня утром по выходе из бань я встретил Трицепса. С ним был какой-то господин с исхудалым лицом и угловатыми манерами...

– Позволь тебе представить господина Жюля Руффа, – обратился ко мне Трицепс... один из моих клиентов, вчера вечером приехал с рекомендациями от моего друга доктора Юшара... Господин Руффа только что с каторги вернулся; семь лет там пробыл... по ошибке... Да, мой милый... не помолодеешь от такого удовольствия!...

Руффа как-то робко улыбнулся.

– Невинно-осужденный? – продолжал Трицепс... тебе наверно будет интересно, ведь это по твоей части...

Мы пожали друг-другу руки и обменялись обычными приветствиями.

Я заметил, что при всей своей робости и застенчивости Руффа старался придать себе важный вид, как бы выделял себя из всех окружающих... Казалось, что теперь, на свободе – ему не было досадно за ту жизнь, которую он провел на каторге. Даже, наоборот, он как-будто гордился и особенно подчеркивал свое прошлое. Своим громким голосом и вызывающими манерами он как-будто хотел обратить на себя внимание проходившей мимо нас публики...

– Да, да, – говорил он, – я действительно жертва судебной ошибки. И я прожил семь лет на каторге!... Трудно и поверить...

– Ты идешь в отель? – спросил меня Трицепс.

– Да...

– Тогда пойдемте вместе... Господин Руффа тебе расскажет свою историю... Поразительная история, мой друг... Великолепный сюжет для статьи...

Когда мы пришли в отель, я велел подать портвейну и ветчины... Подкрепившись немного, Руффа начал свой рассказ:

Однажды утром я по своему обыкновению гулял по дороге в Труа-Фетю. Вдруг я заметил на расстоянии нескольких сот метров от себя на краю дороги толпу крестьян. Среди них суетился жандарм,а рядом с ним стояли три каких-то господина в черных рединготах и высоких шляпах и сильно жестикулировали, повидимому, чем то взволнованные. Вытянув шеи и наклонив головы, они столпились вокруг какого-то предмета, которого я не мог видеть. Против них на дороге стояла какая-то старинная карета, встречающаяся только в провинциях с децентралистическими тенденциями. Это необычайное сборище меня заинтриговало: дорога эта была глухая, и редко когда можно было встретить на ней извозчика или велосипедиста. Эта пустынность и привлекала меня. К тому же по обеим сторонам дороги росли старые вязы, которых дорожная администрация почему-то никогда не подстригала, предоставив им полную свободу. По мере того, как я приближался к толпе, она все больше оживлялась, и кучер вступил в разговор с жандармом.

– Наверно какая-нибудь межевая тяжба, подумал я... или, может быть, прерванная дуэль?

И я подошел поближе с тайной надеждой, что оправдается мое второе предположение.

Я недавно поселился в деревне Труа-Фетю и никого там не знал. Человек робкий по природе своей, я из принципа избегаю общения с людьми, от которых я никогда ничего не видел, кроме горя и обмана. Только по утрам я ежедневно выходил гулять по этой безлюдной дороге, а целый день проводил, запершись в своем доме, за чтением любимых книг или возился на грядках своего маленького садика, защищенного высокими стенами и густой листвой деревьев от любопытных взоров моих соседей. Меня в этой местности решительно никто не знал, кроме почтальона. С ним я, по необходимости, должен был сталкиваться: то расписываться в книге нужно было, то объясняться по поводу вечных ошибок, которые он делал при исполнении служебных обязанностей. Все эти подробности о моем образе жизни я сообщаю вам исключительно для выяснения дальнейшего рассказа, а отнюдь не из пустого тщеславия, или глупого хвастовства. Боже меня упаси!

Тихими и осторожными шагами, характерными для меня во всех случаях моей жизни, я подошел к толпе и совершенно незаметно, ни обратив на себя ничьего внимания, пробрался в самую средину этого сборища... И моим глазам представилось страшное зрелище, о котором я даже не мог подумать... На траве лежал труп нищего, в грязных лохмотьях вместо платья. Череп превратился в какую-то красную кашу, своим сплюснутым видом напоминавшую тартинку с земляникой. Трава вокруг трупа была смята, притоптана; на склоне откоса валялись маленькие кусочки мозга и дрожали, как цветы на шипах репейника.

– Боже мой! – воскликнул я.

Мне сделалось дурно, и, чтобы не упасть, я должен был собрать все свои силы и схватиться за мундир жандарма.

К несчастно я не могу выносить вида крови. Сердце начинает сильно биться, в голове кружится, шумит, а в ушах словно рой комаров жужжит; ноги слабеют, подкашиваются, а в глазах мигают мириады красных звезд и насекомых с огненными рогами. Редко когда это не кончается у меня обмороком. В молодости я лишался чувств не только при виде крови, но даже при одной мысли о ней. Мне стоило только подумать о какой-нибудь тяжелой болезни или операции, и у меня останавливалось кровообращение и наступала временная смерть, полная потеря сознания. И теперь еще я себя начинаю плохо чувствовать, когда вспоминаю, как меня однажды вечером накормили отвратительным, гнилым мясом какой-то неизвестной птицы.

Я сделал все усилия, чтобы не упасть при виде трупа. Но я сильно побледнел, похолодел весь, и пот градом катился с меня. Я сделал уже движение, чтобы уйти, как человек в черном рединготе грубо схватил меня за плечо и спросил:

– Кто вы такой?

Я назвался.

– Где вы живете?

– В Тру-Фетю.

– А зачем вы сюда пришли?... Что вы тут делаете?

– Гулял по дороге, я каждый день сюда хожу... Увидел толпу людей... и хотел узнать, в чем дело. Но этот вид на меня плохо действует... Я уйду.

Резкими, движением руки он указал на труп:

– Знаете вы этого человека?

– Нет, – пробормотал я... Откуда мне его знать?... Я здесь никого но знаю... Я здесь недавно...

Человек в рединготе косо посмотрел на меня пронизывающим взглядом.

– Вы не знаете этого человека? Но когда вы увидели его, вы страшно побледнели... вы чуть не упали... Что же это все очень просто, по вашему?

– Со мной всегда так... от меня не зависит... не переношу вида крови и мертвецов... у меня часто обмороки бывают... это физиологическое явление...

Человек в черном расхохотался.

– Ну, вот... – сказал он... – теперь за науку взялся... Так и знал... Все это старые сказки... Но дело ясно... доказательство на лицо... Арестуйте этого человека, – приказал он жандарму.

Напрасно я пытался протестовать.

– Но я честный человек, – бормотал я, – бедный человек... Я никому никогда ничего худого не сделал... Со мной всегда обмороки из-за пустяков бывают... из-за пустяков... Я невинен...

Никто меня не слушал. Человек в рединготе стал внимательно рассматривать труп, а жандарм побоями заставил меня замолчать.

Мое дело было действительно ясно. И вели его, впрочем, быстро. За два месяца предварительного следствия я не мог дать удовлетворительного объяснения, почему я так побледнел и смутился при виде трупа. Все доказательства, которые я приводил в свою защиту, казалось, противоречили прочно установленным теориям криминалистской науки. Мои объяснения давали только новый материал против меня и помогли собрать целый „ворох“ явных, очевидных, неопровержимых улик моей виновности... Мое отрицание трактовалось прессой, в особенности психологами юридической прессы, как редкий случай крайнего упрямства. Меня уличали в низости, подлости, непоследовательности и отсутствии ловкости. Меня причислили к вульгарным убийцам, не заслуживающим никакого сочувствия, и требовали моей головы.

На суде жители деревни Труа Фетю давали показания против меня. Все без исключения говорили о моих подозрительных похождениях, о моей необщительности. Мои тайные утренние прогулки находились, по их мнению, в связи с преступлением, которое я должен был совершить с такой рассчитанной, утонченной жестокостью. Почтальон утверждал, что я получал много таинственных писем, книги в странных обложках и какие-то необыкновенные пакеты. Присяжные заседатели и публика пришли в ужас, когда услышали предъявленное мне председателем обвинение в том, что у меня захвачены такие книги, как: Преступление и наказание, Преступность и умопомешательство... произведения Гонкура, Флобера, Золя, Толстого. Но все это, в сущности, были побочные, незначительные обстоятельства в сравнении с этой крупной, прямой уликой против меня – моей бледностью.

Моя бледность выдавала меня с головой. Не могло быть и речи о моем оправдании. Даже мой защитник не настаивал на моей невинности. Он ссылался на мою невменяемость, доказывал, что я совершил преступление под влиянием мании, без всякого злого умысла. Он приписывал мне все виды умопомешательства, объявлял меня мистиком, эротоманом, дилетантом в литературе. Наконец, в блестящей заключительной части своей речи он заклинал присяжных не выносить мне смертного приговора и со слезами сострадания на глазах просил заключить меня в сумасшедший дом и избавить таким образом своих соотечественников от моего опасного безумия.

Меня приговорили к смертной казни при громе рукоплесканий... Но президенту республики угодно было заменить мне эшафот вечной каторгой... Я и теперь был бы там, но в прошлом году настоящий убийца, мучимый угрызениями совести, публично сознался в своем преступлении и подтвердил мою невинность...

Руффа умолк и с видимым удовольствием посмотрел на себя в зеркало... „Да, я действительно благородная жертва“, как будто говорило выражение его лица... „Такие приключения не со всяким бывают“... Затем он подробно и ярко описал нам свое семилетнее пребывание на каторге.

Мне от души было жаль его. Я хотел утешить его и напомнить о других таких же жертвах человеческого правосудия. И я нежно сказал ему:

– Увы!... Не одни вы испытали на себе жестокость нашего общества с его вечными ошибками и сознательными преступлениями... Несчастного Дрейфуса постигла такая же печальная участь...

При имени Дрейфуса глаза Руффа загорелись дикой ненавистью.

– О! Дрейфус... возразил он с ядовитой улыбкой... Это совсем другое дело...

– Почему?

– Потому что Дрейфус изменник... Крайне прискорбно и преступно, что этот негодяй не отбыл до конца своего наказания, слишком мягкого наказания, во имя правосудия, религии и отечества!

Трицепс покатывался со смеху.

– А! видишь, – воскликнул он... Ведь я же тебе говорил.

Руффа встал. Он посмотрел на меня враждебным, почти вызывающим взглядом... и перед уходом громко произнес:

– Да здравствует армия! Смерть жидам!...

Мы были поражены этим возгласом и несколько минут молча смотрели друг на друга.

– Вот мерзавец!... воскликнул я, не будучи в силах сдержать кипевшего во мне негодования...

– Нет... возразил Трицепс... только сумасшедший! Я не дрейфусар и имею на то основание... это, понимаешь ты, может повредить моей практике... Но про него только и могу сказать, что сумасшедший...

И он заговорил на свою любимую тему об умопомешательстве. Это был бесконечный ряд наблюдений и историй, которыми Трицепс старался доказать мне, что Руффа сумасшедший, что я сам сумасшедший, что все люди сумасшедшие... Вот одна из этих историй.

„Жан Локтэ устал от долгой ходьбы и присел отдохнуть на краю дороги под тенью общинного вяза, спустив ноги в канаву, в которой еще было влажно от недавнего ливня. Дорога уже высохла от палящих лучей солнца. Было жарко и душно. Жан Локтэ снял со спины котомку, наполненную булыжниками, разложил их около себя на траве, сосчитал и очень бережно опять собрал.

– Счет верный... ровно десять миллионов... странно, право... я столько раздою всем – при всей своей скупости я ведь добрый богач! – однако все в целости... Десять миллионов... как одна копейка!...

Он взвесил на руке котомку, вытер себе лоб и вздохнул:

– А не легко таскать на себе десять миллионов! Плечи себе стер, ноги плохи стали... Была бы жена, помогать бы стала... Умерла... умерла от большого богатства... Да и сын, уж не знаю отчего, умер... Трудно одному с такой ношей... Тележку бы надо... Сам бы возил или собаку бы запряг... Ах, Боже, как я устал!... Люди и не подозревают, как трудно иногда приходится миллионерам... и жаль их... ах, Господи! как жаль!... Вот у меня десять миллионов... Уж, кажется, верное дело... на спине у меня висят... и все таки шатаюсь по дорогам, как бродяга... Не поймешь ничего.

Он потер свои опухшие от ходьбы босые ноги об мокрую траву.

– Ах! – продолжал он вздыхать... Временами я предпочел бы быть бедняком... нищим... без гроша в кармане... и собирать милостыню... Уж, право, лучше!...

Жан Локтэ ходил почти голый. Вместо платья на нем было какое-то жалкое рубище, или, вернее, какие-то истрепанные лохмотья, склеенные грязью. Сквозь дыры в камзоле видна была кожа, которая покраснела и потрескалась от зноя и ветра. В бороде торчали соломинки, перья, клочки шерсти и придавали ей вид воробьиного гнезда.

Он вынул из кармана ломоть хлеба, жесткий и черный, как кусок угля, и медленно методично стал его есть. Хлеб хрустел под его зубами, как булыжник под ударами кирки.

Время от времени он прерывал еду и начинал говорить с полным ртом, показывая кровоточащие десны.

– Нет... ничего не пойму... Ведь у меня десять миллионов... всегда со мной, только руку протянуть. Могу брать, сколько захочется... Да и глупо было бы не брать... Когда трачу, у меня новые появляются... Уж, кажется, все вышли, а посмотришь... нет, опять есть... Я так много раздаю нищим на дорогах... гуляющим солдатикам... старикам, которые сидят и плачут на порогах своих домов... девушкам, которые поют по рощам... Я их разбрасываю по всей земле... а им все конца нет... И, вот, никак не могу достать себе другого хлеба поесть... Скверный хлеб. От него пахнет грязью, потом... от него пахнет навозом... Чем только от него не пахнет... Даже свиньи не стали бы его есть... Не могу себе объяснить этого... Тут какое-то недоразумение есть... Только никак не пойму...

Он качал головой, ощупывал свою котомку и опять начинал:

– Ведь у меня десять миллионов... Это верно... вот они... рукой нащупываю... Столько денег... и нечего поесть!.. Нет постели, нет крова, чтобы укрыться от зноя и холода... и когда подхожу к какому-нибудь жилью, меня люди гонят и собаки кусают... Тяжело... и как-то не верится... Нет, не хорошо все это на свете делается...

Покончив с едой, он растянулся на траве около канавы, положив свою котомку между ног и заснул спокойным и глубоким сном.

В тот же день его подобрал жандармский патруль на дороге, где он заснул и наверно видел во сне прекрасные дворцы и роскошные столы, уставленные всякими яствами и белым хлебом. Его бессвязная речь казалась большой неожиданностью в устах такого босяка, каким он выглядел. К тому же у него но было никаких бумаг, и жандармы приняли его сначала за пьяницу, потом заподозрили в нем опасного человека, может быть даже разбойника и уж наверно поджигателя. Наконец, они увели его в город и посадили на гауптвахту впредь до выяснения дела. После продолжительного допроса и самых подробных справок о его прошлом, его увели в тюрьму, где он заболел. Оттуда он попал в больницу, где чуть не умер. Когда он выздоровел, врачи на консилиуме установили у него расстройство умственных способностей и решили немедленно поместить в сумасшедший дом. Жан Локтэ все время был деликатен и вежлив, пытался оправдываться, в скромных и изысканных выражениях заговорил о своих десяти миллионах, предложил крупное пожертвование на благотворительные дела. Ио его не слушали, даже грубо заставили замолчать и в одно прекрасное утро заперли в сумасшедшем доме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю