412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Октав Мирбо » Двадцать один день неврастеника » Текст книги (страница 4)
Двадцать один день неврастеника
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 00:40

Текст книги "Двадцать один день неврастеника"


Автор книги: Октав Мирбо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

IV

Я сижу в саду отеля и дожидаюсь обеда... И мне грустно, грустно, грустно! Это какая-то гнетущая, мучительная тоска и беспричинная, да, в самом деле, беспричинная. Она навеяна, может быть картинами безумия, этими странными, тревожными лицами несчастных сумасшедших?.. Нет... ведь мне грустно с тех пор, как я здесь... Когда знаешь, почему грустно, то становится почти весело... Но когда не знаешь причины твоей тоски... то нет ничего тягостней...

Я думаю, что эта тоска у меня от гор. Горы давят, гнетут меня, подрывают мое здоровье. По выражению Трицепса, к которому я ходил побеседовать, у меня „фобия”, горофобия. Как это отрадно!.. Приехать сюда искать здоровья и приобрести фобию!.. И как избавиться от нее?.. Впереди, позади, над головой все стены, стены и стены, которые вас отделяют от жизни!.. Никогда никакого просвета, никакого выхода на простор, никакой щели хоть куда-нибудь и ни одной птицы!.. Если-бы я даже был сентиментален, я не мог бы, как Сильвио Пеллико, петь для развлечения:

 
Hirondelle gentille
Qui voltige à la grille
Du prisonnier!...1414
  Милая ласточка летает у решетки узника.


[Закрыть]

 

Кругом только одни мрачные и угрюмые стены, в которые упирается мой взгляд и не может пробиться, на которые летит моя мысль и разбивается... И не видно неба совсем, никогда не видно неба!.. Понимаете ли вы этот ужас?.. Густые, тяжелые облака падают, падают, покрывают вершины, ползут по склонам, спускаются в долины, и все пропадает... Тьма кромешная, настоящий хаос... Меня бесит это небо, еще более непроницаемое, чем эти сланцевые скалы... Оно никогда не будит грез... отчаяние приносит оно мне и мысль о смерти... Самоубийство витает здесь везде, как радость там, среди лугов и садов... И мне казаться начинает, что меня заперли живым,и не в тюрьму, а в мрачный склеп...

– Не нужно поддаваться... – говорит мне Трицепс... – ходи, ходи побольше... черт возьми!

Удивительно... Но куда ходить?.. К кому ходить?.. Зачем ходить?..

Чем больше я хожу, тем больше суживаются стены, тем больше сгущаются и опускаются облака, над самой головой у меня, как очень низкий потолок... У меня спирает дыхание, ноги подкашиваются, в ушах жужжит.

Я спрашиваю у проводника:

– Откуда здесь столько сверчков?.. Они меня раздражают... Нельзя ли их прогнать?

И проводник мне отвечает:

– Здесь нет сверчков... Это ваша кровь играет...

И это верно... Это мой собственный сверчок так поет, ужасный сверчок моей лихорадки... Да, я теперь узнаю его.

– Замолчи же ты, гадкое создание!..

А он поет все сильней... и терзает мне уши своим жужжанием...

Фобия и лихорадка!.. Чего же больше?

Трицепс мне велел ходить, и я все хожу, хожу... Узкая долина переходит в коридор, коридор в каменную щель... В течение нескольких часов с правой стороны у меня тянется мокрая, холодная стена и такая высокая, что я не вижу ей конца; с левой стороны журчит маленький ручей... Как меня раздражает этот ручей!.. Словно старик тут кашляет и ворчит... Ах! вот мост наконец... Теперь вид изменится... Я перехожу через мост... и картина, действительно, меняется. Теперь слева мокрая стена, а справа журчит ручей... Я хожу... хожу... и так целый день...

Время от времени проводник говорит:

– Это место называется Адской дорогой...

Или:

– Это Чертова дыра...

Или еще:

– Это Двери смерти...

Он называет мне пики, ущелья, проходы. И во всех этих названиях всегда звучит проклятие или брань. Кое-где мелькают небольшие деревянные кресты, чтобы напомнить прохожим о погибших в снегах или скалах.

– Здесь погибло девять медников, шедших в Испанию... – рассказывает мне проводник; он понимает, что мне грустно и что меня нужно развлечь.

– Ну, а вершины... вершины?.. Я хочу взобраться на вершины?..

– Нет вершин...

Проводник прав. Вершин действительно нет... Тебе кажется, что ты поднялся на вершину, а посмотришь – ты еще в тюрьме, в склепе... Впереди еще более страшные, более мрачные стены другой вершины... И чем выше взбираешься с вершины на вершину, тем больше смерти кругом...

Я смотрю на проводника. Он маленький, плотный, гибкий... Но он также грустный... У него нет неба в глазах... В них отражаются только мрачные, безнадежные стены, среди которых мы идем.

– Ах! вернемся, вернемся...

Теперь я не выхожу из сада отеля... Этот сад окружен стенами, в стенах светятся окна, а в окнах я вижу иногда кое-что, что меня успокаивает и почти напоминает жизнь... Да, иногда в этих окнах показываются лица... Теперь я вижу, как какой-то господин завивает себе усы; а другой чистит свой смокинг... Здесь налево горничная затягивает в корсет свою барыню... Я цепляюсь за эти лица, за эти образы... Я цепляюсь за всех, проходящих здесь по саду... за жалкие герани и за озябшие бананы на клумбах, за желтые башмаки, за белые платья, за приторно-почтительных гарсонов... Я цепляюсь за все это, чтобы доказать самому себе, что это жизнь, и что я не умер...

Но у меня появляется другая меланхолия, меланхолия курортов со всеми их несуразными, выбитыми из колеи обитателями... Откуда они пришли и куда они идут?.. Никто этого но знает... и они сами этого не знают... И в смутном ожидании что-нибудь узнать, они, как жалкие животные с завязанными глазами, вертят колесо своей скуки...

Но вот колокол звонит... Наступила ночь... освещаются залы... Подходят знакомые... По чем больше я их знаю, тем более чуждыми они для меня становятся...

– Вы пойдете сегодня в казино?

– Конечно! А вы?

– Увы!..

– Ах! не видеть больше гор!.. Равнины, равнины, равнины!

V

Профессор монтабанского лицея Исидор-Жозеф Тарабюстэн приехал со своей семьей провести лето в X. Сам Тарабюстэн страдает воспалением Евстахиевой трубы, у его жены, Розы Тарабюстэн водянка колена, у сына Луи-Пилата Тарабюстэна искривление позвоночника, – семья, как видите, вполне современная. Кроме этих явных и почтенных болезней у них есть и другие, которые ведут свое начало от самого дня их рождения. В каких низких распутных семьях, среди какого грязного, отвратительного разврата должны были родиться оба супруга Тарабюстэны, чтобы в свою очередь произвести на свет Божий этот последний образен вырождающегося человечества, этого безобразного золотушного недоноска – молодого Луи-Пилата? Посмотрите на его землистый цвет лица, изборожденного морщинами, на эти кривые ноги, согнутую спину и хрупкие кости рахитика, и вы скажете, что ему семьдесят лет. Своей походкой и всем своим внешним видом он напоминает дряхлого, выжившего из ума старика. Так и хочется его убить, когда посмотришь на него, и страдаешь от того, что этого нельзя сделать. Когда я в первый раз увидел всех этих Тарабюстэнов, у меня появилась мысль подойти к ним и закричать:

– Зачем вы омрачаете своим присутствием блеск этих диких гор и грязните своими безнравственными существами эти чистые источники?.. Убирайтесь отсюда... Вы прекрасно знаете, что нет таких чудодейственных вод, которые могли бы когда-нибудь смыть вековую гниль ваших организмов и нравственную грязь, в которой вы родились...

Но я думаю, что Исидор-Жозеф Тарабюстэн был бы очень удивлен моим красноречием и едва ли подчинился бы такому гомерическому приказу.

Каждое утро в определенный час можно встретить в аллеях Исидора-Жозефа Тарабюстэна, гуляющего после ванны. Он торжественно и методично передвигается на своих коротких ножках, выставляя вперед свое угреватое лицо и большой живот, много говорит и сильно жестикулирует. Его сопровождает семья, иногда друг, сосед по комнате, также профессор, у которого от болезни кожи лицо какое-то пыльное, как у балаганного петрушки, напудренного золой. Отрадно посмотреть на них, когда они гуляют по берегу озера и разговаривают с лебедями, а молодой Луи-Пилат бросает в них каменьями...

– Я хотел бы знать, почему этих пернатых называют лебедями? – спрашивает Исидор-Жозеф Тарабюстэн.

На это его друг с саркастической улыбкой отвечает:

– Это те же гуси, только с длинными шеями, вот и все... Один обман.

Вечером, перед сном, Тарабюстэн величественно прохаживается по Испанской дороге вплоть до „последнего фонаря Франции“. Он так и говорить, повышая при этом голос: „пойдемте до последнего фонаря Франции!“ За ним, сильно прихрамывая, плетется его толстая, жирная жена, а за ней их сын, который все время норовить ступать ногами в кучи лошадиного и коровьего помета... Дойдя до последнего фонаря Франции, Тарабюстэн останавливается и долго размышляет или же, смотря по настроению, импровизирует в назидание семье ряд моральных сентенций и глубоко-философских мыслей. Затем все медленно возвращаются в город. Живут они в тесном, сыром доме, густо обсаженном деревьями, которые не пропускают солнечных лучей даже в ясные дни. И в единственной комнате, которую они занимают, нет ни воздуха, ни света. Кровати их стоят рядом, и они спят в тесноте, заражая друг-друга фамильным ядом своих дыханий... Иногда, когда спит их сын, они продаются отвратительной любви, нарушая ночную тишину своими мальтузианскими поцелуями.

Вчера вечером я встретил на Испанской дороге Исидора-Жозефа Тарабюстэна. Он стоял у последнего фонаря Франции. Справа от него была жена, слева – сын. И на фоне гор при серебристом свете луны эта группа казалась пошлым изображением Страстей, балаганной пародией на Голгофу.

На дороге никого больше не было, ни людей, ни животных. В глубине ущелья среди обвалов скал клокотал ручей и с мелодичным шумом катил булыжники. В расщелине между двух гор тихо выплывала луна, освещая окутанные дымкой вершины.

Предвидя, что Исидор-Жозеф Тарабюстэн скоро начнет изрекать великие слова, и желая послушать, я спрятался за откосом дороги, чтобы не спугнуть его красноречия.

– Роза... – сказал он вдруг повелительным голосом... и ты Луи-Пилат... посмотрите оба на этот... осветительный аппарат.

И величественным жестом он указал на фонарь, который экономные муниципальные власти не зажгли в виду лунной ночи.

– Посмотрите на этот аппарат, – повторил профессор, – и скажите мне, что это такое.

Луи-Пилат пожал своими кривыми плечами. Роза почесала свое больное колено и ответила:

– Но это фонарь, мой друг.

– Фонарь... фонарь!.. Это, без сомнения, фонарь... Но это не такой фонарь, как все другие... В нем есть что-то особенное, нечто символическое, – сказал бы я... Когда вы на него смотрите... ты, моя дорогая Роза и ты Луи-Пилат... не испытываете ли вы при этом какого-нибудь необыкновенного чувства... волнения... трепета... чего-то сильного, могучего... религиозного... скажу прямо... патриотического?.. Соберись с мыслями, Роза... Луи Пилат, загляни в свою душу... Неужели он ничего не говорит вашему уму и сердцу?..

Роза вздохнула и почти со слезами на глазах ответила:

– Почему тебе, Исидор-Жозеф, хочется, чтобы я испытывала перед этим фонарем такие чувства, каких я не испытываю перед другими фонарями?

– Потому, дорогая моя жена, что в этом фонаре воплощена идея... святая идея... идея родины... тайна... которой нет ни в каком другом фонаре... потому что... ты послушай только... потому что этот фонарь последний фонарь Франции, потому что за ним... горы... Испания... неизвестное... одним словом заграница... потому что для нашей радости, для наших благодарных душ этот фонарь каждый вечер освещает родину, которая как-будто говорит каждому из нас: „Если ты меня любишь, то ты дальше не пойдешь!“ Вот, что такое этот фонарь...

Госпожа Тарабюстэн долго смотрела на фонарь и прилагала все усилия, чтобы испытать этот божественный трепет Но ей не удалось вызвать в себе возвышенных чувств, которыми была переполнена душа ее мужа. Печальная и удрученная – она вздохнула и сказала:

– У меня нет твоего ума, мой дорогой... К несчастью, я не вижу всех этих красивых вещей в таком простом фонаре... Для меня фонарь всегда остается фонарем, если бы даже он и был последним фонарем Франции...

– Увы! – воскликнул Тарабюстэн с грустью в голосе...

Женщина женщиной и остается... Ты не проникла, подобно мне в глубь вещей... Вещи, мой друг, только внешние оболочки, под которыми скрываются вечные символы... Толпа видит только оболочки... И лишь великие умы, как я, открывают символы под скрывающими их оболочками... Да.

Наступило молчание.

Дыхание Тарабюстэнов оскверняло живительную чистоту ночного воздуха. Аромат дикой гвоздики наткнулся на них, повернул обратно и исчез в долине. Кузнечики умолкли, пораженные дисгармонией профессорского голоса

– А ты Луи-Пилат?

Но мальчик давил ногой светляка, который засверкал в траве... и ничего не ответил.

Обескураженный Исидор-Жозеф Тарабюстзн в последний раз устремил свой восторженный взгляд на последний фонарь Франции и ушел. За ним заковыляла его жена, а сын снова принялся растаптывать навозные кучи по дороге.

VI

Сегодня я сидел в саду казино, слушал музыку, которая играла шумную и докучную увертюру Семирамиды и смотрел на гуляющую публику. Предо мною проходили всевозможные типы, самые разнообразные люди, которых я знал или узнавал, все разновидности парижских знаменитостей, великолепный Жорж Лейг, знаменитый адвокат дю-Бюи, Эмиль Оливье, актеры, поэты, дантисты, гранд-дамы, дамы полусвета, вся эта пестрая и грустная толпа!.. Я с жадностью наблюдаю их. Каждое из этих лиц напоминает мне какую-нибудь историю, и эти воспоминания хоть на один день избавляют меня от гнетущей тоски. Вот генерал Аршинар, маркиза Параболь, полковник Пресало и другие, и еще, и еще...

Но особенно привлекает мое вниманье Жорж Лейг, потому что при виде его мне всегда становиться весело.

Я бесконечно люблю Жоржа Лейга за его чисто южную прямоту и столь редкую у политических деятелей беззаботность в отношениях с людьми. Лейга можно любить с закрытыми глазами. Это даже лучший способ его любить, чтобы не терять иллюзий... Встречи с ним доставляют мне огромную, я сказал бы, национальную радость. Привычка к смене министерств сделала его терпимым человеком, эклектиком, и эта пестрота его души очаровывает вас против вашей воли...

Однажды в Большой Опере, за кулисами он хотел рассказать анекдот и начал так:

– В это время я еще не был министром...

– Не может быть, – запротестовал Гейар.

Лейг усмехнулся и продолжал:

– Пусть будет по вашему! В это время я был уже министром и секретарем судебного пристава в департаменте Тарн и Гаронна.

И он стал рассказывать свои анекдот.

При всей своей банальности он неистощим в своих разговорах и всегда вызывает у своих слушателей самые лестные отзывы. „Какой интересный собеседник“, – невольно скажет всякий, который побывал в его обществе. И, действительно, этот удивительный человек говорит обо всем с одинаковой компетентностью. Никогда, мне кажется, я по встречал в жизни человека с такой универсальной компетентностью. Но настоящими, триумфатором он выступает в вопросах искусства... Кто не слыхал, как он говорит о декоративном искусстве Фламенга, тот ничего не слыхал... А когда он говорит о воспитательном значении оперетки... ах, какой восторг!

Однажды я – из лести – позволил себе отметить в разговоре с ним его очевидное превосходство в этой области.

– Нет, – скромно ответил Лейг... – я не обладаю таким превосходством.

– О! господин министр...

– У меня превосходство во всех областях.

– В добрый час...

– Но не одновременно... а последовательно... смотря по министерству, которым я в данное время управляю.

– А так как вы управляли всеми министерствами, господин министр?.. – сказав я, низко кланяясь.

– Именно... – ответил Лейг, сделав при этом восхитительный пируэт, который убедил меня, что его ноги так же гибки, как и его ум.

Он великолепен...

Когда я за обедом у наших общих друзей смотрю на его череп, словно выточенный из слоновой кости, и на его истинно-французские усы, я, право, начинаю гордиться тем, что плачу налоги.

– Ну, кто скажет, – мысленно спрашиваю я себя, что при его министерстве сгорел театр Француской Комедии и сгорит, наверно, Лувр?.. Ведь в нем нет ни капли гордости... совсем просто держится!..

И я как-то вслух выразил ему свои мысли по этому поводу:

– Нужно полагать, и Лувр сгорит, господин министр?

Это было через несколько недель после катастрофы во Французском Театре.

Лейг со свойственной ему скромностью ответил.

– Что касается Комедии, то это было предусмотрено, и, поверьте, тут нет никакой заслуги с моей стороны. Подобного рода катастрофы, как и наша классическая литература, имеют свои традиции, которых нельзя сразу изменить. И не так уж часто они повторяются, мой дорогой. Они подчиняются известным законам или, если вам угодно, известным ритмам, как эпидемии, всемирные выставки, большие морозы, великие революции и великие войны. Эти ритмы еще нами не изучены, но их проявление обнаружено и почти математически вычислено с точностью до нескольких месяцев. Теперь как раз наступил перерыв на несколько лет.

– Тем лучше... тем лучше!

– Кроме того приходиться считаться также с действием чисто материальных причин. Само собою разумеется, что я большого значения им не придаю, тем не менее некоторое... политическое влияние они оказывают, если только можно вообще говорить, даже о политическом влиянии исключительно экономических причин в виду их случайности и незначительности.

– Каковы же эти причины, дорогой министр?

Очень любезно, как всегда, Жорж Лейг ответил:

– После каждой такой катастрофы вы можете наблюдать следующее: принимают чрезвычайные меры охраны, пожарных держат всегда наготове, ежедневно осматривают железные ставни, спасательные снаряды, паровые трубы, электрические провода и пр. Одним словом, делается все, что рассчитано на грубую случайность явления, и этим успокаивают невежественную публику. Не станете же вы ей говорить о таинственных законах и космических или иных ритмах? Она вас на смех поднимет. Другое дело мы, люди идейные, мыслящие, привыкшие к великим проблемам. Мы знаем, что такое представляет собою великая мировая гармония. И, я повторяю вам, только ее законы, ее ритмы, ее традиции могут вполне успокоить нас и убедить в невозможности повторения в ближайшем будущем подобного бедствия. Именно эта всесильная традиция отбрасывает всякую мысль о немедленном новом пожаре. Вот разве только в Одеоне?.. Впрочем, и до этого еще далеко! Он не находится еще в поле действия ритма. Успокойтесь, мой дорогой, и подумаем лучше о чем-нибудь другом.

– Позвольте, господин министр, – возразил я, – когда нас постигает какое-нибудь личное горе, когда мы, например, теряем близкого человека или деньги, или должность, то мы обыкновенно много думаем, долго копаемся в своей памяти, устраиваем строгий экзамен своей совести... и принимаем, наконец, решение начать новую, лучшую жизнь...

– „И перед его духовным оком прошла вся его жизнь“, – как говорят романисты-психологи...

– Вот именно!.. Разве Французская Комедия не могла также учинить себе такой экзамен и принять такие решения? Нужно отдать ей справедливость... у нее есть и истинное благородство... и хороший тон... и даже редкая скука. Все это очень почтенные качества, к которым я сам очень не равнодушен. По под ее мертвящим дыханием гибнут все красоты наших лучших художественных произведений... Совершенно различные человеческие типы превращаются у нее в одинаковые манекены... Я готов согласиться с вами, что это блестящие манекены с изысканными манерами... Но все-таки безжизненные манекены... Даже в самые бурные, самые страстные моменты она сохраняет свои размеренные, изысканные жесты; она ни на одну минуту не забывает своих декламаторских приемов и сомнительной традиционной дикции, которая сдерживает сильные порывы и убивает лучшие чувства, а вместе с ними и самое искусство...

– Все это черты высшего искусства, – добавил Лейг.

– Нет ни высокого, ни низкого искусства... нет ни старого, ни нового искусства... есть только искусство...

Изложив свое profession de foi, я продолжал:

– Во Французской Комедии никогда не заметишь никакого беспорядка, никакого шума... Неожиданные проявления жизни никогда не отражаются ни на выражении лица, ни на жестах, ни на интонации голоса... Все одни и те же застывшие формы, как для трагических, так и для комических моментов. На этой прославленной сцене никогда не получишь сильного, захватывающего впечатления. Вам кажется, что это не живые мужчины и женщины ходят по подмосткам, плачут, страдают, смеются, а статуи, которые говорят ровным, холодным тоном, как мрамор, из которого они сделаны. Все это условные приемы, которые я хотел бы заменить другими. Я согласен, что в театре все условно. Но нельзя ли в эту условность внести больше логики, красоты, приблизить ее, насколько это только возможно, к природе, к жизни, вне которой нет искусства... нет ничего... Нет, – горячился я, отвечая на какой-то неопределенный жест Лейга, – Французская Комедия в сущности не театр, а музей... Заметьте, что у всех этих артистов – крупные таланты... и если они не могут ими воспользоваться, то в этом приходится винить их воспитание...

– Тогда сожжем и Консерваторию, – весело воскликнул Лейг.

– Нет, мой дорогой министр, я не прошу сжечь Консерваторию. Но ее нужно было бы как-нибудь случайно закрыть и навсегда... Чего стоит одно название „Консерватория“?..—Подумайте, сколько под этим названием отрывается отживших форм, мертвечины, всякого старого хлама, давно покрытого пылью...

Лейг задумался. В нем происходила жестокая борьба между двумя личностями, которые он объединял в себе.

– Как человек, начал он, я вполне на вашей стороне. Я готов идти даже дальше вас... У меня на этот счет поразительно смелые мысли... самые крайние, революционные, анархистские убеждения... Но человек составляет только половину моего „я“; я в тоже время и министр. И в качестве министра я не мог бы подписаться под теми убеждениями, которые я исповедую, как человек... И не только подписаться, гораздо больше... я должен с ними бороться... Грустно, поверьте мне, и смешно вместе с тем, но это так: в моей душе происходить страшная борьба между человеком и министром... Не забудьте при этом, что я представитель государства... что я – государство... а государство во избежание полного своего распадения может поддерживать искусство только на известной ступени. Оно не может допустить ни всеобъемлющего искусства, ни современного гения. Государство может официально признать только такого гения, слава которого утверждена многими столетиями... В противном случае государство должно считаться с гением, как со своим врагом... Отсюда следует, что в виду всех этих причин я должен восстановить Французскую Комедию по ее прежнему плану, в ее старом стиле. Ясно, что в том конфликте, который я вам только что описал, министр одержит победу над человеком. Иначе и человек не был бы министром... Чем же в таком случае мог бы я быть?...

Я пришел в ужас от этих грустных выводов и, раздумывая над тем, чем мог бы еще заняться такой человек, выразил ему свои опасения по поводу неустойчивости министерства и громко возмущался жестокостью людей, которые хотят его низвергнуть...

– Меня это совершенно не трогает, – ответил равнодушно Лейг... И я такими вопросами нисколько не интересуюсь...

– Как? – воскликнул я... Разве вы не солидарны с вашим кабинетом?

– Я солидарен со всеми кабинетами, – возразил министр... и в тоже время ни с одним из них. Вот это обстоятельство и создает мне исключительное и смешное положение вечного министра... Министерства падают... я остаюсь... Из кого бы ни было составлено министерство – из радикалов, оппортунистов, националистов, социалистов – я все остаюсь... Во главе их стоят поочередно Вальдек, Молин, Рибо, Дюпюи, Мильеран, Дерулед... безразлично... я остаюсь...

И совершено логично он умозаключил:

– Следовательно Лувр может гореть только при моем министерстве...

После короткого молчания я дал волю своему восторгу.

– Ах, господин министр! – воскликнул я. – Пожар в Лувре будет делом нелегким...

– Нет легких дел... Есть только великие министры, – ответил торжественно Лейг и опорожнил бокал шампанского.

Все встали из-за стола. Позже я его встретил в курильной. Его окружала целая толпа людей, которым он горячо обещал ордена Почетнаго Легиона. Мне удалось его увлечь в уединенный угол, и я возобновил наш разговор:

– Вы на меня произвели очень сильное впечатление. Я действительно верю в вашу министерскую несменяемость. Я убежден, что благодаря вашему уму и сердцу ваше положение слишком прочно, чтобы какой-нибудь политический или социальный вопрос мог бы стать на пути... вашего министерского бессмертия, если можно так выразиться.

– Конечно! Благодаря присущей мне известной моральной легкости мне удается парить над всеми этими преходящими и смешными предрассудками...

– Я в этом уверен... Но в человеческой жизни приходится рассчитывать на всякие случайности. Может вдруг что-нибудь произойти – это, конечно, невероятно, но в конце концов возможно – и вы потеряете свой портфель... Вы как-то сами высказывали такие опасения.

– Ироническая манера говорить, мой дорогой... В действительности я ничего подобного не допускаю, это невозможно... Предположите самое худшее – составляется клерикальное министерство... Что же!.. Я и для такой комбинации незаменимый человек... В моем письменном столе лежит заранее приготовленный проект школьной реформы... Превосходный проект.

– Я в этом не сомневаюсь...

– По этому проекту школьное дело передается в исключительное, монопольное заведование иезуитов... Впрочем, у меня есть и другой проект на случай победы республиканцев... там я эту монополию предлагаю передать франк-масонам... я, видите-ли, убежден, что существуют также франк-масоны... Чего же в таком случае опасаться?.. Вы поняли, надеюсь, что те случайности, о которых вы говорили, совершенно недопустимы...

– Все может случиться, господин министр... Такой умный и дальновидный человек, как вы, должен все допустить...

– Ну и что-же?

– Ну вот я часто с болью в сердце и задавал себе такой вопрос: чем могли бы вы быть, если бы по роковой случайности вы перестали быть министром?..

Тень пробежала по лицу Лейга.

– Чем бы я был?... спросил он.

– Да... да... да?

Закрутив усы, подбоченясь и повысив голос, он величественно промолвил:

– Поэтом!... Это было бы еще красивее!...

В этот момент я услышал шум падающего предмета. Оказалось, что это бюст Виктора Гюго, услыхав последние слова министра, упал с своей подставки на пол и покатился... со смеха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю