Текст книги "Двадцать один день неврастеника"
Автор книги: Октав Мирбо
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Когда Роберт окончил свой рассказ, Трицепс поднял портьеру, которая разделяла эти две комнаты, и мы увидели Диксона-Барнсля. Голова была опущена на грудь, рот раскрыт, руки свесились... Он все сидел развалившись в своем кресле и храпел...
– Красивая картина – богатый человек...—сказал Трицепс.
Он опустил портьеру, закурил хорошую сигару и, выпуская клубы дыма, – сказал со вздохом, подражая голосу бедного Диксона-Барнеля:
– Ничего нельзя курить...
XIII
...........................................................................................................
...........................................................................................................
...........................................................................................................
Мы все были подавлены этими рассказами о России, и весь вечер вышел бы очень грустным, если бы обедавший с нами режиссер театра, дядя Шансон, не вздумал нас развлечь старыми песенками из времен своей молодости... Это был артист хорошей драматической школы... он не допускал, чтобы занавес падал и в театре и в жизни при слишком печальной развязке...
Бедный дядя Плансон!... В то время, как он пел своим козлиным голосом с жестами, напоминавшими скелета... заведующий клубом рассказал мне про него следующую историю:
В один прекрасный день дядя Плансон был торжественно вызван к своему директору.
– Садитесь, дядя Плансон, сказал директор... И побеседуем?
Дядя Плансон был добродушный человек, небольшого роста, тщедушный, невзрачный, плешивый, без усов и бороды. Широкое платье на нем висело, как драпри на пустом месте. У него был жалкий вид. Но привычка к сцене наложила па него какую-то печать карикатурного достоинства, смешной важности, которая удивительно гармонировала со всей его фигурой, придавая ему оттенок комизма и грусти. За свою почтенную роль статиста в театре он получал очень небольшое жалованье. Поэтому он с давних пор стал заниматься выделкой париков и в этом ремесле проявил большое искусство и необыкновенную честность. К несчастью, ремесло оказалось очень трудным и мало доходным, и он оставил его.
– Одна досада, – говорил он... Только и есть, что черные волосы и то одни еврейские... Нигде и но найдешь белокурых... настоящих французских... Что поделаешь с этими полинявшими черными волосами, с волосами иностранцев?... Никакой мягкости... но то, что и говорить!... Дамы не хотят брать моих париков и правы... Разве это парики?...
К тому же и руки дрожали у него, и пальцы немели от картонных голов. Парики выходили неудачными. Тогда он сделался страховым агентом. Но бедный старик не много застраховал... и остался тем же нищим.
Дядя Плансон сел против директора по всем правилам сценического искусства. Корпус наклонен был вперед, ноги расставлены под должным углом, шея прямая, слегка назад, рука на бедре.
– Так хорошо, господин директор? по правилам? – спросил дядя Плансон.
– Вполне... – одобрил директор.
– Я вас слушаю, господин директор.
– Дядя Плансон, обратился к нему директор, – сегодня как раз сорок два года, как вы служите в нашем театре. Мы с вами не помолодели за это время... Да и то сказать... пожили... Вы хороший, честный человек... Вы с честью всегда исполняли свою роль... Все вас уважают здесь... Наконец, вы добросовестный человек, дядя Плансон... Не так ли?...
– Я старался, господин директор, – заявил старик с необыкновенным лиризмом в голосе.
– И еще как старались!... согласился директор... Для фразы: „Мадам, подано к столу“ не было и никогда не будет вам равного... На этот счет все критики согласны... И даже тогда, когда вам ничего но нужно было говорить, когда вам нужно было только подать поднос, погасить лампу, почистить кресло, ввести маленького виконта в комнату маркизы, вы были бесподобны!... Да что и говорить?... Крупный талант, дядя Плансон, очень просто... Конечно, скромные роли... но великий артист, вы были великим артистом...
– Я природу изучал... – объяснил старый статист, польщенный этими комплиментами. И, выпрямив свою согнутую спину, он прибавил:
– Природа и традиции – вот мой секрет...
– О, да, конечно!... Таких слуг, как вы, теперь не найдешь... От них и следа не осталось, ни в театре, ни в жизни. Подите, спрашивайте с нынешних юнцов!... Однако вот что я решил... В будущем месяце мы поставим ваш прощальный спектакль... Пойдет: Слава и Отечество. Это ваша коронная роль... Правится вам?... Льстит вашему самолюбию?...
И, как бы не желая понять печального жеста своего собеседника, директор продолжал настаивать:
– Непременно... Непременно... Это ведь так естественно... Ах, дядя Плансон! Когда вы во втором акте открываете двери и произносите свою фразу: „графиня, подано к столу!“ вы производите ошеломляющее впечатление... Трудно передать, как это захватывает.
И директор с силой ударил себя в грудь.
Но, не смотря на все эти лестные воспоминания, слова директора сильно опечалили дядю Плансона. Он не предвидел, что в один прекрасный день ему придется оставить театр, как он оставил парики. И эта мысль волновала его не потому, что ему угрожала нищета. Вся жизнь его была в театре. Вне театра для него закрывался горизонт, и он ничего по видел, кроме мрака и смерти.
– Мог ли я подумать?... В будущем месяце?... Уже!... бормотал убитый горем старик с театральными жестами, которые соответствовали моменту.
– Как уже?... После сорока двух лет труда и самой добросовестной службы – вы это называете уже? Подумайте, дядя Плансон... вы получите двести франков за спектакль... двести франков... а! это не дурно?... А затем, до свиданья, друзья... свобода, отдых, деревня...
– И везет же вам, дядя Плансон! – продолжал он веселым тоном... Выступить в Славе и Отечестве... ведь это верный триумф... А после триумфа исчезнуть, да еще с двумя сотнями в кармане... И он еще не доволен!... Чего же вы после этого хотите?
Директор ходил по комнате, размахивал руками и повторял:
– Что ему нужно?... Ах уж эти великие артисты!... Все на один лад...
Несколько минут длилось тяжелое молчание. Слезы душили дядю Плансона, наконец, он сказал мягким, покорным голосом:
– Что-ж! Пусть будет но вашему, господин директор... Только вот... я прошу вас сделать мне одолжение, не откажите мне в моей маленькой просьбе... В моем прощальном спектакле... я хотел бы... да... я хотел бы играть маленького виконта...
Директор подскочил на своем месте.
– Вы с ума сошли! воскликнул он. Ведь это же невозможно... Маленького виконта?... Низкую, грязную роль, недостойную вашего таланта... ни в коем случае... никогда я этого не позволю... Я хочу, чтобы вы оставили в публике неизгладимое впечатление, слышите вы?... Я хочу, чтобы через пятьдесят, сто, триста лет говорили: „Никто не умел так, как дядя Плансон, произнести фразу“: „графиня, подано к столу!“ Мне приходится веред вами же защищать ваши интересы... О! бестолковый народ... Им предлагаешь верный успех, аплодисменты, десять, пятнадцать, двадцать вызовов... и деньги вдобавок... А они хватаются за какие-то глупые авантюры... Маленького виконта! Нет!... нет, это было бы слишком глупо...
– Господин директор!
– Нет...
– Господин директор, выслушайте меня, – умолял старый статист, поднявшись со стула и ритмически простирая свои руки к директору... Войдите в мое положение, господин директор, я отдаю в ваши руки свою профессиональную честь... Заклинаю вас, выслушайте меня... Я должен доверить вам свою тайну... Вот уже больше десяти лет, как я изучаю роль маленького виконта, тайно репетирую ее каждый вечор... В этой роли только десять строк, но она великолепна. И какие эффекты я для нее придумал!... Ах, если бы вы только захотели!... Она увенчала бы мою карьеру. Публика увидела бы неизвестные ой стороны моего таланта... господин директор, дайте мне сыграть маленького виконта...
– Нет... нет... и нет!... Ясно?
– Я вас умоляю, господин директор!...
– Неть, говорю вам!... Бесполезно просить...
– Господин директор, я готов отказаться от двух сот франков...
– Ах! оставьте меня в покое, дядя Плансон... вы меня бесите, наконец... Довольно, ступайте!... закричал директор и грубо выпроводил его.
Дядя Плансон чувствовал себя самым несчастным человеком. Каждый день он приходил в театр, бродил по сцене и по коридорам, беспокойный, молчаливый, печальный. На расспросы товарищей он почти ничего не отвечал, и все время сам с собой разговаривал:
– Роль маленького виконта!... Он ровно ничего не понимает... Отказать мне в такой простой роли... И как красиво она вышла бы у меня! Она создала бы мне славу. Для публики и для Сарсэ это было бы откровением!... Что он от этого потерял бы этот негодяй, толстый негодяй? Разжирел от моего таланта, от моих трудов!... Ах! не судьба!... И никто никогда не узнает, что скрыто было во мне, что таилось в этой голове...
Этот добрый, мягкий человек стал подозревать, что против него составлен заговор, и на всех смотрел недоверчиво, злым мстительным взглядом.
Наконец наступил великий день. До последнего момента дядя Плансон надеялся в глубине души на чудо. Сердце у него забилось и слезы появились на глазах, когда он увидел, как занавес неумолимо поднимается перед первым актом Славы и Отечества.
Старик играл только в конце второго акта. Когда момент наступил, он с должным величием появился на сцене, в белом парике и черных чулках, с сознанием своего достоинства раскрыл обе половинки двери в столовую, сверкавшую хрусталем и серебром, и своим козлиным голосом торжественно произнес:
– Графиня, подано к столу!
И вдруг все разбитые надежды, оскорбленное самолюбие, все невзгоды, которые отравляли ему жизнь, поднялись и забушевали в его душе. В этот момент крайнего возбуждения ему захотелось один только раз протестовать против ничтожных, немых ролей и предстать, наконец, перед зрителями в блеске своего красноречия, сильным, страшным, в ореоле величия. Обрывки драм, резкие окрики, грубая брань, тюрьмы, дворцы, подземелья, кинжалы и мушкеты – все это поднялось в его памяти, перемешалось и заклокотало, как огненная лава. Он почувствовал, как в его душе прыгают и рычат родственные ему души Фредерика Леметра, Меленга, Дюмона, Муне-Сюлли, Коклена. Им овладело какое-то опьянение, безумие и толкало на самые героические шаги. Выпрямив свою согнутую спину старого слуги, откинув назад голову с всклокоченными волосами белого парика, тяжело дыша, положив левую руку на сердце и вытянув правую к гостям, он закричал разбитым голосом, охрипшим от усилий показать себя, наконец, героем перед толпой:
– Да, графиня, подано к столу!... Но прежде всего, генерал, позвольте вам сказать прямо в лицо... Тот, кто оскорбляет женщину... негодяй!
И стушевался, чтобы дать пройти смущенным гостям.
Раздался гром аплодисментов. Зрители были в восхищении от этого величественного выхода и без конца вызывали дядю Плансона. Но занавес упорно не поднимался, несмотря на крики, топот, продолжительные и восторжные браво.
А дядю Плансона в это время окружили его товарищи и стали осыпать упреками.
– Что с вами случилось, дядя Плансон? – спрашивала примадонна... Вы с ума сошли?... Или вы больны?...
– Нет, маркиза, – ответил с достоинством дядя Плансон... Но говорите мне никогда о вашей чести... Существует только одна честь... только у людей порядочных...
И, подняв кверху палец, он исчез за кулисы.
А дядя Плансон все еще пел своим козлиным голосом.
XIV
После завтрака я пошел в клуб. Я был погружен в чтение газет, когда неожиданно вошел какой-то господин и радостно закричал, увидев меня...
– Парсифаль!.. – воскликнул я... мой милый Парсифаль!..
– Вот как?... нужно было сюда приехать, чтобы встретиться с тобой?..
Он нежно обнимал меня, Парсифаль добрый малый, в сущности...
– Так то ты меня опекаешь? – сказал он, когда нежные излияния окончились. – Подумай... сколько времени?
Это была правда... Пять лет прошло, как мы не видались с ним.
– Не хорошо, мой милый...—прибавил он, ударяя меня в шутку кулаком... Честное слово, стыдно...
Парсифаль мало изменился... мало постарел.
– Что же ты теперь делаешь?.. – спросил я его.
– Всего понемногу... – ответил он... Что подвернется... Состою сотрудником в газетах... поставщиком шампанского... секретарем велодрома... Поадац привлек меня к устройству народных театров... От всего этого но разбогатеешь... Вернее будет дело, которое я получил в прошлом месяце через Рувье... нашего старого приятеля Рувье... Это место корректора эпитафий для сенского кладбища. Да, мой друг, я теперь буду исправлять могильные надписи!.. Почему бы и нет?.. Шесть тысяч в год... не пустяки...
– И ты окончательно отказался от политики?
– Пришлось... Бился... бился... и надоело... Однако...
Комическим движением он указал на свои карманы:
– Здесь кое-что оставалось!..
Он вздохнул...
– Мне не везет...
– А твоя жена? – осведомился я после некоторого молчания.
Парсифаль сделал такое движение, как будто хотел подальше отстранить от себя неприятную вещь...
– Моя жена!.. умерла, мой друг... вот уж два года... от воспаления легких. К сожалению слишком поздно... ведь из-за нее все мои несчастья... Она никогда ничего не хотела понимать в политике...
Эти воспоминания должно быть опечалили его... Он сел около меня, взял газету... и умолк...
А я думал о прошлом... о прошлом Парсифаля... Помню, однажды утром, в ноябре, он зашел ко мне и стал умолять, чтобы я спас его... Он был тогда депутатом от северо-запада. Я его по обыкновению очень тепло принял.
– Опять, наверное, какая-нибудь грязная история? – спросил, я с добродушной улыбкой, привыкнув уже давно к его образу жизни.
– Конечно, – ответил Парсифаль... Зачем же иначе пришел бы я в такой час к тебе?
– Ну что же! рассказывай.
Я с ним был на, ты, хотя, собственно говоря, друзьями мы и не были. Нет. Он был для меня хуже, чем друг. Его завещал мне Гамбетта. Я сейчас расскажу при каких обстоятельствах это произошло. А вы должны понять, что завещание Гамбетты для меня священно.
Гамбетта призвал меня к себе, когда был уже на смертном одре. В его голосе уже слышалась даль кулис, последних кулис. Вот, что он сказал мне:
– Я тебе поручаю Парсифаля... Парсифаль – не собака, как ты можешь, пожалуй, подумать... Это депутат из моей банды... представитель моей политики на северо-западе... Я тебе рассказываю это потому, что ты не посвящен в мои делишки...
Знаменитый государственный человек но долго распространялся... Он уже чувствовал близость своего конца... После небольшой паузы он опять начал, но уже с менее южным выговором. Смерть сглаживает все акценты.
– Я тебе поручаю Парсифаля... Это порядочный негодяй, не хуже некоторых других моих друзей... но в сущности он все-таки славный малый... Сделай мне одолжение... возьми его под свою опеку... Между прочим, у него есть жена, которая... жена, которую...
И бедный великий человек умер, не докончив фразы...
Что он этим хотел сказать?.. Право, до сих пор не знаю... Исполняя возложенное на меня поручение, я скоро убедился, что Парсифаль действительно был порядочным негодяем. Но его некрасивая, сварливая и деспотичная жена отнюдь не была такой женщиной, про которую умирающий сибарит мог бы вам сказать на ухо, что она та, которая... та, которую... Право, у нее и тени не было той игривости и шаловливости, которую после таких намеков можно было бы заподозрить у людей, которые... у людей, которых... Право, нет!
Согласно воле знаменитого завещателя я опекал Парсифаля. Благодаря любовным отношениям с служанкой одного старого судьи мне пять раз удавалось вытащить Парсифаля из когтей правосудия накануне осуждения. Приговоры были столь же разнообразны, сколь и позорны и более позорны скорее, чем разнообразны. Но во всех случаях грозило десятилетнее заключение. Однажды мне удалось спасти его от вечной каторги. И это не было так легко. Благодаря моей ловкости, видимо инспирированной невидимым духом великого покойника, политическое положение Парсифаля не только не пошатнулось от этих скандальных историй, но, наоборот, с каждым годом все упрочивалось. Но вот в один прекрасный день Парсифаль решил выйти из под моей опеки и самостоятельно „таскать“... свои ноги... и опять покрыл себя позором...
Вот как Пареифаль стал объяснять свой ранний визит:
– Да, опять глупости... На этот раз говорит Артон... слишком много говорит... и даже обо мне. Повсюду только и говорят, что о сорока семи тысячах пятистах франках, которые он передал мне в руки...
– Да, именно об этом все и говорят...
– С каким холодным спокойствием ты говоришь об этой позорной, допотопной истории... Ты не знаешь, какое положение это создает мне в семье?
– В семье... не важно, – возразил я... Но вот в округе положение твое будет отвратительное...
– Ах! Округ!.. И думать забыл об этом округе, – заявил Парсифаль с удивительным презрением в голосе... Но жена моя... это не что-нибудь, это не абстракция, как округ... Ах!.. эти упреки, сцены, скандалы... без конца!..
– С твоей женой, спорил я... дело не серьезное...Что она может сказать?.. Разве она может упрекать тебя за взятку, которой она сама пользовалась. Разве ей не легче жилось, когда вы получили этот неожиданный доход в сорок семь тысяч пятьсот франков, и не тратила ли она больше денег на наряды и обстановку... Ведь она твоя, соучастница...
– Ничего ты но знаешь, мой друг... и говоришь, как экономист... Моя жена ничем не пользовалась... Неужели ты в самом деле считаешь меня таким дураком... Стану я давать своей жене сорок семь тысяч пятьсот франков?.. Ты ее никогда по видел?.. Своей жене я ровно ничего не дал... Эти деньги я прокутил с другими женщинами, получше моей жены... Вот почему упреки... из-за этого и бесится...
– Ты ей признался, что получил эти сорок семь тысяч пятьсот франков?
– Увы!.. Имеются явные улики... мои расписки... Уж лучше теперь, чем после...
– Глупо... Во-первых, кто тебе говорит, что обратят внимание на заявления Артона?.. Это старое дело никого не интересует, никого не волнует... Затем, кто тебе говорит, что Артон действительно разоблачит вашу сделку? Наконец, на кой черт тебе нужно было признаваться? Всегда нужно отрицать, отрицать вопреки всякой очевидности, вопреки всем доказательствам... Каковы бы ни были доказательства, это всегда внушает людям некоторую неуверенность. Ах, Парсифаль!.. Парсифаль!.. Я но узнаю тебя!..
– Ты прав... Но чего же ты хочешь?... С такой фурией, как моя жена, потеряешь голову... О! с парламентами, с судами я бы справился... Из каких только затруднений я не выходил, когда дело касалось округа или правосудия... Но с женой, с моей женой?.. Понимаешь ты?..
– А затем?
– А затем, после признания я прикинулся, понимаешь, дурачком... Я стал утверждать, что раздал эти деньги бедным, на стачки, на памятник Флоке... Не помогло, тем более что Флоке тогда еще не умер, да и сам он... Ах! бедный Флоке!.. Тогда я заявил, что мне стыдно было принести в наш дом, наш чистый и уважаемый дом эти грязные деньги, эту награду за мое бесчестие, за проданную совесть, за мой позор... Это еще меньше подействовало!.. Ах, если бы ты видел физиономию моей жены в эту минуту!.. И как женщины смеются над этими возвышенными чувствами... ужасно, мой друг!.. Моя жена выходила из себя от злости... „Негодяй, бандит!“ ревела она: „ты получил сорок семь тысяч пятьсот франков... продажная душа, изменник, шпион... а у меня ни сантима но было за душой... ни одного сантима!.. Сорок семь тысяч пятьсот франков... а я себе во всем отказывала!.. А я экономила на шляпках, на платьях, на свечах, на газе, на мясе!.. А я отказывалась от гостей... А я ли разу не была в Елисейском дворце... ни в опере... нигде... А я тут торчала, как дура, в своем углу среди этой жалкой мебели... Ах, обжора!... пьяница!.. Пять лет я прошу у тебя английской обстановки, несчастный воришка... и у тебя хватило совести не дать мне денег на это из сорока семи тысяч пятисот франков!.. Так-то!.. В тюрьму, мошенник!.. на каторгу, разбойник!.. Да, да, на каторгу, слышишь, на каторгу! Я тебя на каторгу отправлю!“ Наконец, ты сам догадываешься... Зеркала, посуда, безделушки, портрет Феликса Фора, бюст республики, фотографии царя, Мелина и госпожи Адан, все было разбито, изорвано... К счастью дорогих вещей но было...
И повернувшись на каблуке он веселым тоном прибавил:
– Не на сорок семь тысяч пятьсот франков!
До такой степени развращен Парсифаль. Рассказывая мне эту трагедию, он смеялся от чистого сердца. Это в сущности славный малый. Гамбетта верно читал в его душе.
– Это еще не все, – продолжал он с необыкновенной важностью, как бы ожидая моего удивления... Эти сорок семь тысяч пятьсот франков раскроют правосудию и моей ясене следы других взяток, которые лежат на моей совести... И вот моя жена узнает, что за пятнадцать лет законодательной работы я получил... да, мой друг... я получил двести девяносто четыре тысячи франков?... что Италия, Турция, Россия, Англия, Болгария, Румыния, княжество Монако и другие... платят мне большое жалованье... и что из всех этих денег ни одного сантима... ни даже букета фиалок за два су... не досталось на долю моей жены?... Ты понимаешь, чем это может кончиться?... Да и как я могу хоть один сантим принести в дом, где я так мало живу... где я и двух раз в неделю не обедаю... где я не принимаю своих друзей?... Подумай, разве это было бы справедливо?...
– А теперь, что думаешь делать?... Разводиться?
– Я не могу... она не хочет... и это осложняет мое положение... Моя жена настоящая фурия... Она меня проклинает... да... но в сущности она меня любит... Никогда она меня так не любила, как теперь... „Если он до сих пор получал, – говорит она себе, – то и дальше будет получать... Мне только нужно ухо востро держать и но давать ему уносить денег из дома“. Весь ее гнев и угрозы – одна декорация... Когда комедия будет окончена, она снимет декорацию... и протянет кошелек.
– Тогда, значит, ничего не потеряно...
– Наоборот, все потеряно... Моя жизнь загублена... Получать по сорока семи тысяч франков, чтобы делиться ими со своей женой... Ах! Благодарю покорно!... Я предпочитаю совсем ничего не получать...
Я не знал, что сказать ему, вопрос казался неразрешимым.
– Позавтракай со мной, – предложил я... за десертом может быть найдем какой-нибудь выход.
И под влиянием какого-то внушения я указал ему пальцем на стену. На ней висел портрет Гамбетты и, казалось, улыбался нам, и его красивая фигура, которая... красивая фигура, которую...
Уронив газету на колени, Парсифаль сидел рядом со мной, охваченный, как и я, всеми этими воспоминаниями. Наконец, он глубоко вздохнул и сказал:
– Ах, да!... несмотря на все... это было хорошее время...
Парсифаль, в самом деле, славный малый...
Мы вышли вместе и около четверти часа гуляли в саду. Вдруг я на одной аллее увидела, старика, который оживленно разговаривал с грумом ресторана. Я узнал Жана-Жюля-Жозефа Лагоффена... и задрожал весь, словно меня внезапно стала бить лихорадка.
– Уйдем... сказал я Парсифалю... уйдем скорее!
– Что с тобой? – спросил он, не понимая моего страха... Опять Артон?
– Уйдем...
И я увлек его с собой в другую аллею, из которой был выход в поле...
Парсифаль был очень заинтересован и просил рассказать, что меня так смутило... Я отказался объяснить мое смущение... но вы его поймете, дорогие читательницы, когда узнаете, что за человек был Жан-Жюль-Жозеф Лагоффен... Вот послушайте:
Я потерпел большие убытки в деле, к несчастью менее верном, но столь же темном, как панамские синдикаты, южные железные дороги и другие. Это обстоятельство меня заставило, как говорится, все превратить в деньги. Я сократил свои домашние расходы и штат прислуги до необходимого минимума – я оставил только лакея и кухарку. Впрочем, экономия оказалась небольшая. Эти двое крали у меня но меньше, чем все пять, которых я рассчитал. Я продал лошадей, кареты, мою коллекцию картин и фаянса, партию вина из моего погреба и три оранжереи с редкими растениями. Наконец, я решил отдать в наем небольшой флигель, восхитительный флигель-особняк, специально отделанный для таинственных визитов. Он очень дорого обходился мне, и я должен был отказаться от него. Изолированное положение флигеля в парке и богатая обстановка могли понравиться любому дачнику без различия пола. В нем можно было уединиться на лето холостому или спрятать свою любовь какой-нибудь парочке,
По моим объявлениям, составленным в таком духе, приходило много народа – все какая-то странная и требовательная публика. Я всем расхваливал прелести этого уютного уголка, заросшего девственным плющом с наружной стороны; внутри и в помине не было ни плюща, ни чего-либо девственного. Но эта публика ставила такие невыполнимые требования по части всякого переустройства – то она хотела перенести погреб на чердак, то чердак в погреб – что я не мог на них согласиться. Я уже отчаивался сдать когда-нибудь свой флигель, как однажды после обеда заявился какой-то пожилой уже господин, небольшого роста, гладко выбритый, очень стройный, очень вежливый, со шляпой в руке. На нем был костюм старого покроя, но без единой складки, длинная цепь от часов с причудливыми брелоками и зеленовато-белокурый парик, по своей безвкусице напоминавший худшие времена орлеанистской эпохи.
Этот маленький человек все находил чудесным... и не переставая выражал свой восторг в таких лестных отзывах, что я не знал, как на них ответить. В уборной перед легкомысленными картинами его парик закачался, и он воскликнул:
– Ах! Ах!
– Картины Фрагонара, – объяснил я, не зная, выражают ли эти „ах“ одобрение или неудовольствие. Но я скоро успокоился.
– Ах! ах! – повторял он... Фрагонара?... Неужели?... Чудесно!...
И я увидел, как его маленькие глазки как-то странно закрылись под влиянием недвусмысленного чувства.
Молча и очень внимательно осмотрев картины, он сказал:
– Хорошо... согласен... Я найму этот чудесный флигель.
– И укромный... – прибавил я конфиденциально-шутливым тоном, указывая ему через окно красноречивым жестом на густую, высокую, непроницаемую завесу из зелени, которая окружала нас со всех сторон.
– И такой укромный... конечно!
В виду восторгов, которые так почтительно и вероятно не без „игривости“ расточал перед мною этот сговорчивый квартиронаниматель, я счел нужным под разными благовидными предлогами и без всяких возражений с его стороны поднять на несколько сот франков и без того уже высокую цену за флигель. Я упоминаю об этом ничтожном инциденте исключительно для того, чтобы отдать должное удивительной любезности этого маленького господина, который, с своей стороны, был в восхищении от моего отношения к нему.
Мы вошли в дом, и я занялся составлением домашнего условия. Из расспросов об имени и звании я узнал, что имею дело с старым нотариусом из Монружа Жан-Жюль-Жозефом Лагоффеном. Для большей точности я осведомился также, женат ли он, вдов или холост. Вместо ответа он разложил передо мной на столе пачку банковых билетов, и я принужден был выдать ему квитанцию в получении денег и ответа на заданные вопросы. „Очевидно женат, – подумал я... только не хочет сознаться после... Фрагонара“.
Я стал его внимательнее рассматривать. У него были бы, может, приятные глаза, но в них не было никакого выражения. Они были теперь совершенно мертвые, и кожа на лбу и щеках, землистого цвета, висела, словно разваренная, вся в складках.
Выпив из вежливости стакан оранжада, Жан-Жюль-Жозеф Лагоффен уехал после бесконечных благодарностей, приветствий и поклонов, предупредив меня, что он завтра же переедет – если это меня только не беспокоит – и взял с собой ключ от флигеля.
Ни на второй, ни на третий день его не было. Прошла неделя, другая, а о нем ничего но было слышно. Странно было конечно, но все же объяснимо. Наконец, он мог заболеть, хотя при его исключительной вежливости должен был бы написать об этом. Может быть, его подруга, которую он должен был привезти с собой в маленький флигель, отказалась ехать в последний момент? Это мне казалось самым правдоподобным. Я ни на одну минуту не сомневался, что Жан-Жюль-Жозеф Лагоффен нанял этот восхитительный, укромный уголок исключительно только для своей подруги. Это необыкновенное выражение в глазах и беспорядочное движение его парика при виде обольстительных картин Фрагонара служили для меня формальной уликой против его нескромных намерений. Впрочем, я решил, что мне нечего особенно беспокоиться, приедет, или не приедет он. Ведь мне заплатили и заплатили щедро сверх всяких моих ожиданий.
Однажды утром я пошел открыть окна во флигеле, который оставался закрытым со времени визита Жана-Жюля-Жозефа Лагоффена. Я прошел через переднюю, столовую, залу и при входе в кабинет испустил крик и замер от ужаса.
На подушках лежало голое тело, окоченевший труп девочки со страшно изуродованными и согнутыми членами, как после мучительной пытки.
Первым моим движением было позвать на помощь, позвать прислугу, звать всех. Но когда первое впечатление страха прошло, я подумал, что лучше сначала самому исследовать дело без свидетелей. Из предосторожности я даже крепко запер на ключ входную дверь флигеля.
Это была девочка лет двенадцати, очень худая и напоминавшая мальчика. На шее у нее были следы душивших ее пальцев. На груди и животе длинные узкие и глубокие раны, сделанные ногтями или скорее острыми когтями. Опухшее лицо почернело. Ее бедная одежда, грязное, поношенное платье и порванные юбки были очень внимательно сложены на кресле. А на мраморном туалетном столике на тарелке лежали остаток пирога, два зеленых яблока, из которых одно было обгрызано, словно мыши его ели, и пустая бутылка из-под шампанского.
Я осмотрел другие комнаты. Там не было никаких перемен, все оставалось на прежних местах.
Мысли пробегали в моей голове быстро и беспорядочно, как в лихорадке:
Известить полицию, суд?.. Никогда... что я мог бы сказать судьям?.. Донести на Жан-Жюль-Жозефа Лагоффена?.. Но этот человек очевидно не сказал мне своего настоящего имени, и мне но за чем было ездить в Монруж, чтобы убедиться, что он не жил там... Тогда, зачем же?.. Судьи мне не поверили бы и подумали бы, что это увертка с моей стороны... Они не могли бы допустить, что я не видел и не слышал, как этот человек совершил такое ужасное преступление в двух шагах от меня в этом странном домике, который мне же принадлежал... Рассказывай, мол, кому другому... а над правосудием они не дадут смеяться... С недоверием и с глазами гиены они станут расспрашивать, и я неизбежно попаду в ловушку... Они раскопают всю мою жизнь... Фрагонар изобличит мои бесстыдные удовольствия, мои позорные забавы... Они захотят узнать имена всех женщин, которые приходили сюда, которые еще не приходили или могли прийти... Станут выпытывать все грязные истории с прогнанной прислугой, с рассчитанным садовником, с булочником, которого я уличил в обвешивании, с мясником, которому я отослал испорченное мясо... и со всеми, которые из мести или зависти ко мне рады будут воспользоваться судом, чтобы забросать меня грязью... И, наконец, в один прекрасный день они мои сбивчивые ответы, молчание и страх перед скандалом сочтут за признание и арестуют меня... Ах, нет!... Не нужно ни судей... ни жандармов... ни полиции!.. Только немного земли на этот бедный маленький труп, немного дерна на эту землю, и молчать, молчать, молчать!..








