355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Новелла Матвеева » Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи » Текст книги (страница 11)
Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:57

Текст книги "Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи"


Автор книги: Новелла Матвеева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

В те дни я завидовала Тому Сойеру и Геку Финну, и Джиму Гокинсу: ведь у них были «приключения», а у меня – не было. Отчего бы мне тогда сразу не догадаться, что «приключения» происходят и со мной? Да какие! И как же я ошибалась, принимая их за обыденность!

Впрочем, только при записывании некоторых занудливых ситуаций и выясняется, что и это были, оказывается, приключения! Но для этого надобно догадаться (а главное – захотеть) записать их! Побороть к ним естественное отвращение…

Наша палата, как это можно заметить из моего предыдущего рассказа, была более или менее благополучной. Чего никак нельзя сказать об остальной территории госпиталя. Всё чаще прямо из полосы огня привозили раненых. Почти ежедневно кто-нибудь из них расставался с жизнью. Некоторые кончались в муках, а хуже всего было тем, чьи мучения затягивались надолго, тогда как надежды на их спасение всё равно уже не было.

Доставленная санитарной службой прямо из гущи фронта, с передовой, в одной из палат лежала молодая девушка Паша. Её раны не давали ей ни жить, ни помереть! «Ой, лихо мне, лишеньки мне! Ой, лишеньки мне!» – как сейчас помню, кричала она. Кричала так, что отец мой то и дело в совершенном ужасе вбегал к ней в палату. Он совершенно не переносил зрелища страдания других людей, хотя стоически выдерживал собственные. (А ещё собирался на фронт, где пришлось бы насмотреться досыта не на одни только собственные невзгоды! На войну добровольцем? До сих пор не пойму, как же бы это всё-таки у него могло получиться?!)

«Пашенька! Пашенька!» – вскрикивал он в ответ на её крики, и к её двери бежал с искажённым лицом, морщась, да так, что рот у него даже оказывался где-то сбоку лица, – болезненно съезжал в сторону… (За год, за два до рисуемых событий эта способность папиного лица, всегда худого и нервного, могла привести в немалый восторг мою юную любознательность. Так занимает детей манера взрослых смеяться, умение их щёлкать пальцами или, скажем, их часы на цепочке и прочие пустяки… Но и мне теперь было не до того.)

Николай Николаевич всеми силами, всеми правдами и неправдами стремился отвлекать Пашу от её страшных мук. Даже целый цыганский ансамбль как-то специально для неё выписал и привёл к ней в палату. Всей толпой цыгане плясали и пели перед одной-единственной раненой девушкой, – так перед лицом заходящегося в крике ребенка взрослые трясут цветной погремушкой, – а Николай Николаевич, сам как дитя, радовался, глядя на это. Действительно: на какие-то минуты, может быть, даже на час, Пашу можно было отвлечь. Но в общем-то, на более долгий срок это было почти невозможно.

От такой, как я, проку было, конечно, и вовсе мало. А всё же и меня отец привёл как-то в Пашину палату. Очевидно, по его (явно ошибочной) мысли моё появление могло если не развлечь, то отвлечь Пашу. Мне же он думал, видимо, преподать… пусть несколько ранний, но суровополезный жизненный урок.

Всё же крики Пашенькины смолкли: хотя бы на тот миг, когда мы вошли к ней. На белой, белой койке в жёлтой тени стены приподнялась в подушках девушка лет двадцати с мягкими чертами лица, с колючею обритой головой. На меня глянули огромные, видимо, когда-то украинские, но теперь потусторонние – ничейной земли – глаза. Сумрачные, ни в чём уже более не участвующие. Не её и не наши. Отец ей сказал с порога несколько ободряющих слов, ответа не последовало, и как только мы вышли, за дверью возобновились её ужасные крики. Обе ноги мне словно током прошило, я едва не упала. Примерно через неделю Паша отмучилась.

Палата наша состояла из двух, так сказать, частей: лежачей и ходячей. Лежачие тоже могли ходить, как ходячие – лежать.

Но усталость или каприз располагали Клавдию и Людмилу больше к лежанию. Тогда как хорошие, видимо, результаты отдыха или же неугомонность натур побуждала остальных слоняться вперед и назад по всему госпиталю. И однажды скитающаяся часть, захлебываясь вестями, сообщила лежачей части, что из фронтовой полосы привезли девочку, которая, не приходя в сознание, умерла. И что девочка эта «выставлена» сейчас в коридоре. Ну, для такого случая лежачая часть палаты начала тоже вставать. Не меняя непреклонного выражения лица, Люся моментально облачилась в уютный байковый (бурый с большими цветами) халат и решительно двинулась к выходу, но вернулась, чтобы поправить прическу. Сложив своё вечное, точно у Парки, вязанье, Клавдия тоже начала собираться… Все собирались даже словно бы в «гости», что-то теряли, что-то искали – гребёнки, шпильки, – и даже, если не ошибаюсь, по очереди гляделись в зеленоватую эстафету анютиного зеркальца, похожего на осколок снаряда.

Зимние сумерки падают быстро. Начинало стремительно темнеть. Аня в нетерпении выбегала в коридор, вбегала снова в палату, и обогащала сокровищницу наших познаний всё новыми вкладами. «Ой, девочки, не могу! Лежит она там – такая красивая! Ресницы длинные!.. Что же вы не идёте-то? Быстрее, вы, поворачивайтесь, давайте!» (…Как если бы на то «представление» можно было опоздать.)

И Анюта, как сейчас помню, – восторженно взвизгнув, подпрыгнула в темном дверном проёме, точно какой опереточный турок, – так что полы её длинного голубого халата, вихрем, винтом перекрутясь на ней прямо в воздухе, навертелись на взлетевшие в падающих шлепанцах ноги, а голубой, из косынки свернутый, тюрбан на голове и маленькие, тоже голубые (но не наивные, а просто без выражения) глазки дополняли сходство этой пляски жизни с театральной сценкой из какой-нибудь перелицованной «Принцессы Брамбиллы» или же с иллюстрацией из «Арабских сказок»… И снова в темном углублении дверей «пропала, / Будто вовсе не бывало». Только и успела мелькнуть из коридора унылая желтизна электричества.

«Девочки», кряхтя и зевая, потянулись в коридор за своею отважной предводительницей. Все «пошли смотреть». Но я «смотреть» не пошла. Видно, кто-то из нас мало был в пекле, мало всё-таки глядел в глаза своей и чужой погибели, – не нагляделся ещё, видать, на свою ненаглядную-то. Кто же? Они или я? Право, здесь легко было всё перепутать… И уж скорее меня, щенка жалкого, принять за потрёпанного в боях санитара, вдосталь насмотревшегося на ужасы войны, нежели – их. Были они всё-таки там или нет? Или… там не они были, а совсем другие?

Впрочем, должна признаться, эти сомнения – уж есегодняшние. А в тот вечер, оставшись одна в палате, единственное, о чем я подумала, так это о выключателе. Но не успела я до него дотянуться, как тут же начали возвращаться дамы, делясь по пути впечатлениями от увиденного и тревогой по поводу того, что везде отключилось электричество и неизвестно когда дадут!

Наша вся палата не на шутку приуныла.

Когда совершенно стемнело, все, от пробиравшей жути, перебрались в угол на одну койку, – Людмилину, ближе к окну и дальше от двери. Каким-то чудом угнездившись там всей толпой и привалясь на локтях, начали (за недостатком света) чиркать спички, одну за другой, одновременно перешептываясь.

О позор! Позорнейший факт моей биографии, – может ли его оправдать даже ребячество, объясняемое детством? – но… и я приползла к ним туда же! Я достаточно хорошо знала, что отнюдь не являюсь всеобщей любимицей. Я и в тот миг вовсе не забыла, что никто в палате со мной не разговаривает. Но мой страх перед ночною тьмой, страх оттого, что произошло с незнакомой девочкой, лежавшей там, в коридоре; объединясь против меня воедино с безнадежной тоской, заставил и меня перебраться туда, где все.

Я примостилась на самом краю койки, зацепившись рукой за её железные прутья. Бурных приветствий, разумеется, не последовало, но никто не стал и прогонять меня. Может быть, впотьмах мое вторжение просто осталось незамеченным? Все ведь, как вокруг своеобразного костра, сидели, не оглядываясь, вкруг мерцавших спичек, а к тому же были заняты тихим, как дуновение, разговором между собой, – каким-то глухо-суровым секретничаньем.

При коротком и летучем трепете спичечных вспышек взрослые были чем-то похожи в тот миг на испуганных собственными рассказами ребятишек из «Бежина луга», которых довоенный художник изобразил с таинственными отблесками костерка на лицах. Тогда как я в этой ситуации явно занимала положение «барина», так как находилась за кругом их «света», и могла не привлекать к себе внимания.Тем более что не было со мной ни ружья, ни охотничьей собаки!

Впрочем, пункты несходства моего с героем «Записок охотника» (фактически с самим Тургеневым!) этим, конечно, никак не исчерпывались. И если всё делать по правилам, то пункты эти пришлось бы ещё долго перечислять, как то: не мужского пола, не взрослая, не помещик, не писатель, не выдающийся человек, не охотник ни в каком смысле, – и так далее… И, чтобы не заполнять эту слишком уж длинную анкету, – не лучше ли начать другую, покороче? И не сравнить ли, к примеру, себя с Геком Финном? Притаившись ночью в ялике, привязанном незаметно к чужому плоту, однажды он, как это известно, подслушивал страшные рассказы полуночничающих и незнакомых плотовщиков. (Вариант, не вошедший, как мы знаем, в «Приключения Гекльберри Финна», но зато волшебно вработанный Твеном в канву «Жизни на Миссисипи».)

Помнится, о таких-то вещах я и старалась помышлять, чтобы не думать о погибшей девочке. Так – одно течение несло и чужой мне плот и мою шлюпку, тайком к нему пришвартованную (если бы меня поймали, мне попало бы меньше, чем это грозило Геку), – но не было ни малейшей связи между мной и другими. От того, что спичек было прочиркано уже немало, – почтенное общество пахло серой, точно и впрямь в аду! – и с командой плотовщиков, собравшихся вокруг плавучего своего огня и простодушно точивших лясы, – у сборища не было никакого внутреннего сходства.

Я и не сравнивала тогда их ни с кем, – ни от прямого, ни от обратного. Но себя с Геком – уж емогла сравнить. Ведь, коли на то пошло, мне было даже совсем не до них. И не тогда ли романтизм и романтика начали приходить ко мне понемножку на помощь? Геку надо было что-то узнать и потому он подслушивал. Меня же занимали, по счастью, совсем другие вопросы:

Как Джим Гокинс будет жить, когда вырастет?

Пустится ли он ещё раз в отважное плаванье?

Неужели Джона Сильвера так и отпустят с миром?! Неужто опять вывернется, этакая лиса?!

Кстати, в безнаказанности Джона Сильвера, как думаю я теперь, сказался реализм романтизма.

И вообще – суровая история типичных морских практиков, может быть, только потому превратилась в «романтическую», что предполагалась давно миновавшей? «Что пройдёт, то станет мило»? То станет романтично, – осмелилась бы добавить…

Классицизм – разум, а романтизм – душа гуманизма. Реализм должен бы вроде объединять в себе то и это. Но как часто его огромные перспективы мы стремимся сузить до учительской линейки, бьющей по рукам непослушных представителей других направлений!

На месте непрошеных менторов, больше всех нас повинных в наведении такого порядка и отладивших его до блеска (почти до безотказности), я была бы, впрочем, поосторожнее. На месте то есть этих расторопных техников-наладчиков, на поверку-то как раз ничего полезного не умеющих и, как правило, лишённых подлинной самостоятельности, я не рисковала бы говорить о романтизме в этом вот их разъярённо-снисходительном тоне. Вела бы себя смиренно, – дабы в самой реальности не отправили бы и меня (часом!) в тяжелое, требующее смелости и ума, «романтическое» путешествие!

Довольно большая часть романтизма произошла от нужд занимательности. То есть как раз – не-оторванности от действия, дела. Неоторванности ни от чего и ни от кого, ни от какой настоящей жизни. И только люди с рассудком, рассчитанным не надолго, могут связывать неукротимость и могущество романтизма с какой-то там «нежизненностью», с чьей-то (не знаю чьей) «наивностью», с пресловутым «детским лепетом», с «розовыми очками» и с прочей дребеденью милого сентиментализма.

Я, конечно, понимаю: это делается как раз в отместку романтизму за его силу и честность, за жанровую невозможность бесчинства в его условиях, за его органическую неподкупность. Ничего не скажешь: благородство – большая помеха на пути к пиратской удаче. Но ведь никто не решается ВСЛУХ охарактеризовать романтизм как помеху такого рода!

Хорошо. И не надо! Продолжайте перекладывать все грехи «с больной головы на здоровую». Но зачем же такие дела делать ещё и от лица… реализма?! Реализм крут? Пусть так. Круче самого романтизма? Я и тут промолчу. Но нигде, во всяком случае, не сказано и ни на каких скрижалях не записано, что реализм обязан к низости, неджентльменству, непотребству и недоброжелательности, и что любая величественная шушера может, таким образом, выносить людям от его имени свои смертные приговоры.

Но вернусь к тому, что занимало меня в ту давнюю пору. Что ещё, кроме проблематики шхуны «Эспаньола» и образа доктора Ливси? Человека столь чистого, столь морально-точного и до такой степени верного клятве Гиппократа, что днём он, доктор Ливси, простреливал обнаглевших негодяев-разбойников, а ночью – сам перевязывал раны этим несчастным заблудшим, не боявшимся подойти к нему с просьбой… Этим страждущим душам. Этим паршивым плутам! Мерзавцам, виртуозно (почти на уровне виртуозности Паганини!) – игравшим на доброте доктора в надежде, что это не доброта, а глупость, не благородство, а слабость (вечная история!), и наутро опять стрелявшим в него и в его друзей, – впрочем, не безответно…

Многое, одним словом, интриговало меня: как выглядит Миссисипи, когда никто на неё не смотрит?

И что делается в моих сновидениях, когда я не сплю? Продолжаются ли они всё равно? Уже без моего участия? И где?

Так, между прочим, и могло (ещё тогда или уж етогда!) начаться исподволь бессознательное сочинение «Союза Действительных», – того самого романа-сказки в прозе, в которой разбираются отношения реальных людей и оборотней. Где разные люди – в разных домах и даже в разных странах видят один, коллективный, сон, а не то – разные сны, которые комически перемешиваются. Где главная героиня, Веста, нечаянно съедает огурец, «засоленный в бочке из-под Диогена», – как выражается в романе другой персонаж, и, таким образом, Веста, обычная домохозяйка, внезапно получает блестящий ораторский дар. Где сам этот ораторский дар обнаруживает крайнее коварство, так как, получив его, Веста вынуждена (по навязанному ей условию) произносить речи всегда некстати: не к месту, не ко времени, не те и не перед той публикой. Где приводятся и сами эти речи… И всякий раз, когда на скромную домохозяйку, как гром среди ясного неба, вдруг падает очередной заряд красноречия, – сначала – светлые добрые духи барабанным боем предупреждают её об этом. Происходит и многое другое. Например: поиски двери на выход из заклятого трактира «Четвереньки». И в дополнение к мытарствам Весты её однажды постигает ещё одна напасть в форме невидимости и неслышимости. Причём ей долго приходится выяснять: вправду ли её «не видно, не слышно» или по какому-то всегда новому, всегда следующему недоразумению?..

Вот я сейчас написала: «не видно, не слышно» – цитату из реальной жизни, которую приводила выше, – и вспомнила, что в шестьдесят седьмом году, приступая к сценам под общим названием «Невидимость», я и не думала отождествлять Весту с собой и совсем не помнила (почти до сего дня не помнила, да и не хотела вспоминать) свою госпитальную историю. Значит, сочиняющий человек, набредая на какой-то сюжет чисто интуитивно и неожиданно (как почти всегда было со мной), всё же он – в непознанной глубине глубины души своей неизбежно воскрешает собственную свою биографию.

«Союз Действительных» я начала писать последовательно – в 24 года. Первую дату на первых его листах, обмакнув перо в чернила, поставил ещё Николай Николаевич. (Самописок, как многие из нас помнят, ещё не было, – факт, в виде шутки обсказанный мной в «Оде кляксе».) К тому времени у меня уже было много стихов и песен. Но в детский-то госпитальный срок «родиться поэтом» я даже не собиралась. Полное собрание моей лирики составляла тогда единственная частушка, созданная ещё в трехлетнем возрасте. (Я назвала бы её «Младенческая-драматическая»!) Правда и то, что следующие три стихотворения появились всё-таки в госпитале, – в самые последние дни пребывания в нём. То были типично-детские, но, кажется, всё же не очень интересные стихи, сочинённые, скорее всего, ради полноты и закругленности личного «ренессанса»: рисунки есть, бумажные куклы – изделие ножниц – есть, бумажная мебель – есть, а значит, и стихи должны быть! Но вряд ли я претендовала на какое-то развитие этой линии в будущем, – мечтала быть только прозаиком. (Я и теперь убеждена, что родилась прозаиком, как другие рождаются поэтами!) А Идеал прозы для меня всегда был: событийность, очень тесная занятость всех сюжетных клеток, по возможности – непрестанная подача мыслей и сведений, жизнерадостность и надежда.

Стихи? Но д олжно ли стремиться после Надежды Тимофеевны выражать что-либо стихами?! День, когда я начала последовательно нарушать этот, самой себе подсознательно данный, зарок, был днём большой моей дерзости. И даже, может быть, некоторого кощунства… Лишь одно могло меня сколько-то оправдать: проза жестоко требовала беззаботности, расточительного обращения с временем, но при этом же – строгого распорядка дня и, во всяком случае, более сносных бытовых условий, чем те, какими мы располагали всю жизнь напролёт. В сочинении «Союза действительных» то и дело образовывались временные провалы величиною… никогда не меньше, чем с год! Тогда как стихи не требуют ведь ни свободы, ни простора, ни излишка времени, ни особенных бытовых удобств, а складываются куда быстрей, – так мне долго думалось, мнилось.

В монинский свой период я могла, конечно, только читать, но никак не писать прозу Что же до поэзии, то каких мне ещё стихов, если стихи моей матери были всегда в памяти!

 
На цветах хмельные пчёлы.
Взлёт колонны в синеву…
Парус, легкий и весёлый, птицей я не назову.
Он – экран перед волнами! В нём играет моря зной
Золочёными горами, отражёнными весной.
 
 
Он летит, экран упругий,
                   ветер тоннами беря,
Чтоб вдохнуть отрады юга, запах роз
                                        и имбиря,
Чтобы выкупаться в бризах, чайкам радужным помочь,
Подсмотреть, как кипарисы перепутывают ночь…
А когда прибои глуше, и смолкает моря рёв, —
Ты послушай
Шёпот суши
У душистых берегов.
Я забыла про поляны, про сверкание серпа…
А валы перед экраном рукоплещут, как толпа!
Нынче утром рано-рано сад цветением узорн…
Перед парусом-экраном – голубые толпы волн.
 

Эти весёлые стихи благодетельно отвлекали от тоски и ужаса госпиталя. А раненых все подвозили, и многие из них кончались уже на месте доставки, – чаще всего в ночное время, незадолго до того часа, «когда свет прогонит тьму». И на сгущавшемся фоне истинных всеобщих бедствий переставало быть таинственным, хотя и оставалось непонятным, жалкое поведение моих новых знакомок. Разгадывать его? Зачем? Я не догадывалась, что это ещё и разгадывать надо. Да и как ТОГДА я могла понять, чего и сегодня не понимаю?

Правда, иногда я невольно задавалась вопросом: стала бы или нет – разговаривать со мной та маленькая медсестра из обслуживающего персонала, которая (по словам отца) вынесла на себе из огня более сорока тяжело раненных бойцов? Мне почему-то казалось, что она – стала бы.

Но всё же я побоялась бы это проверить… Всякая почва, на которую я впервые ступала, начинала казаться шаткой.

Быть может, – чуть больше настоящего презрения к остракизму, которому меня подвергли, – и это быстрее внесло бы струю свежей ясности в мои представления о реальном мире? Но, воспитанная в духе патриотизма, я как-то не решалась презирать людей, которых считала фронтовиками или фронтовыми медсёстрами. Насколько я на их счёт ошибалась – как знать… Линия фронта тогда начинала делать самые неожиданные зигзаги; ходить на войну – уже становилось в каком-то смысле излишеством; прихотливо изменяя свои очертания, война сама шла к людям, точно гора к Магомету. И уже «шальная» – какого угодно убеждённого тыловика зацепить могла, профессионального штабиста оцарапать; пугливейшего из обывателей задеть мимолетом, иногда превращая его тем самым в «героя», – «защитника родины». Так зарождались невероятные биографии, достойные барона Мюнхгаузена и корнета Савина… Обрастали орденами, как чешуёй, самые отталкивающие чудовища… Бывало и так, что сама государыня крыса, бегущая с корабля, на бегу, со спины, покрывалась наградами, как морскою пеной – до самого острия хвоста своего… Один взгляд на неё в наши дни – и сразу видишь: нет! не могло этого быть! – не она защищала нас! А как докажешь? На неё и глядеть-то невыносимо, а документы у неё – героические. Одно слово – добытчица! А вот иные реальные герои Великой Отечественной не могут подчас доказать даже своё право на прибавку к пенсии. Известно, многие из недоразумений этих и до сих пор не разобраны! Так могла ли я, в малолетстве и в самое время, в самый жар войны, что-нибудь в этом понять? Я – тем более не могла. Я мыслила как раз по схеме: ранен, оцарапан ли – значит фронтовик. Поэтому при виде моих однопалатниц… как-то запутывалась. Что бы они там ни выделывали, – они не умели вызвать во мне ясное и внятное отношение к ним. Влияние отца – ребяческий патриотизм, не позволяли мне сознательно презирать их. А вся наглядность их поведения (не только со мной) мешала мне их уважать.

Или это было для меня даже к лучшему, – что обошлось без ненависти и презрения с моей стороны?

Или – я была просто недостойна своей палаты?

И я научилась вполне довольствоваться более скромным обществом: Пушкина, Лермонтова, Марка Твена. Обществом, наверное, самым простым и самым доступным каждому человеку.

…Однажды, когда в госпиталь приехала мать, отец нам сказал, что непременно должен нас познакомить с лётчиком Алексеем Хлобыстовым, дважды Героем Советского Союза, который изобрёл таран и, первым его применив, сбил множество (уже не помню сколько) вражеских самолётов.

Подталкиваемая родителями (потому что я, кажется, упиралась!), я с беспокойством и трепетом переступила порог незнакомой палаты. Перед нами, за столом, положив на него красные руки, сидел плотный молодой парень в гимнастёрке, с круглым лицом, беззвучно смеющийся и прямо-таки пропадающий от смущения! Нестерпимый жар стеснительности, казалось, доходил у него до самых ногтей, – как если бы он что плохое сделал и люди его всем собором бы уличили. Он встал к нам навстречу, поздоровался с каждым за руку, даже со мной, и снова сел, – так поспешно, словно стул был прибежищем и военным укреплением, которое не выдаст и хоть крошку уверенности (кажущейся ему, наверное, но весьма ненадежной) позволит уберечь! Самооправдательно улыбаясь, он словно хотел сказать нам: «Сидя – не так страшно, как стоя».

Он краснел, как юная девушка (довоенных времен, конечно), и немилосердно ерошил одной рукой свои русые волосы, – занятие, начало которому он, по всей видимости, положил задолго до нашего прихода.

Это и был Хлобыстов.

Отец, надо полагать не впервые, бурно выражал свою удивлённую радость по поводу редкой скромности Хлобыстова, которого он как младшего по летам называл Алёшей. Здесь же, от отца, мы услышали, что Алексей «простой рязанский парень». Хлобыстов заказал для нас чаю. Улыбался он больше, чем говорил и, всячески избегая темы героизма, делался смелее и сообщительней, когда разговор касался Рязанщины.

Зачем я тогда ничего не записывала?! Хотя бы тогдашним своим почерком и в ребяческом стиле… Тогда я смогла бы впоследствии вспоминать: о чём так весело толковали при мне трое взрослых в тот достопамятный солнечный день.

Под впечатлением той встречи (а затем и ещё одной) мать написала тогда стихи, посвящённые Алексею Хлобыстову.

 
Тараньте, соколы, тараньте!
Крушите ярого врага!
В таком отчаянном таланте
Запечатлеются века.
………………………………………………………
…Наметив цель, кидайся быстро,
На риск бросайся с головой!
Тарань, как огненный Хлобыстов…
 

Не знаю, почему теперь молчат о Хлобыстове. Заметкой о пароходе, названном его именем, я не успела завладеть, – потерялась та газета!

Между тем стиль работы Николая Николаевича в госпитале всё пуще раздражал администрацию. Мало кому нравилось это его «чудачество», это его «ребячество», проявлявшиеся, например, в бестактной искренности его восторга перед героями, в слишком, так сказать, буквальном понимании своего долга перед ранеными бойцами. Статочное ли дело! Никакой выдумки, никакого творчества в понимании служебного долга, – ни тебе апокрифа, ни просто вольного переизложения. Не только новаторства там или изобретательности, но не было в его действиях даже слабой попытки домыслить, а уж тем более – переосмыслить наскучившую мораль! Всё это было настолько дико и так непонятно директору госпиталя, и так надёжно не укладывалось у него в голове, что однажды…

Однажды, когда поблизости больше никого не было, он подошёл к Николаю Николаевичу почти вплотную и, проникновенно заглядывая ему в глаза, спросил напрямик:

– Че-го те-бе на-до?

– Я не понимаю вас, – ответил отец.

– Нет! – вскричал директор, делаясь настойчивее. – Ты слушай-ка, ты скажи мне: че-го те-бе на-до?!

И, видимо, не совсем верно поняв наступившую паузу, директор (по всем правилам Театра Комедии!) начал заполнять её следующими вопросами:

– Может быть, твоего пайка тебе мало? Хорошо! Удвоим. У семьи валенок нет? (Он молодцевато тряхнул головой.) Дадим! Дадим валенки. Будут! С завтрашнего дня – будут! Но только ты скажи чётко: чем ты недоволен? (Пауза. Ещё один испытующий взгляд в самую душу, и – уже с угрозой): – Чего тебе надо?!

– Мне ничего не надо, – холодно ответил отец. Впрочем, помолчав, он с гневом добавил: – Мне нужно, – сказал он, отсекая каждое слово, – чтобы раненые получали свой паёк целиком и полностью. Мне нужно, чтобы им выдавалось добротное белье, а не тряпки. Мне нужно, чтобы в палатах, которые сейчас находятся в морально-антисанитарном состоянии, прекратилось это безобразие!

Повернулся и пошёл, с трудом овладев собой.

Этот разговор отец пересказал матери (при мне) в один из её заездов.

– Слушай-ка: уходи немедленно! Иначе они тебя изведут, – понизив голос, остерегающе сказала мать. (Как сейчас помню, сказала не в первый раз.)

К моему удивлению, Николай Николаевич, который всегда (и даже обязательно!) возражал ей в таких случаях, – на этот раз промолчал.

Вскоре же он ушёл из госпиталя.

…Надежда Тимофеевна (и это видно уже на примере её посвящения Хлобыстову) никак не могла не отозваться творчеством на госпитальный период – когда ей привелось не однажды выступать перед ранеными и выздоравливающими бойцами. Сильнейшее впечатление произвели на неё и отдельные личные встречи с пилотами и пехотинцами, с партизанами и партизанками-пулеметчицами, – с увенчанными и тогда ещё начинающими героями… Их рассказы – о битвах, походах и удивительных случаях на войне, – рассказы, документально подтверждённые их ранами и ожогами, были для неё и драгоценны и страшны одновременно. Она их нам потом пересказывала. И сами по себе пересказы эти являлись неотразимыми, вдохновенными рапсодиями, так как в них заключался не только блеск мастерства, но и не кончавшаяся (никогда не кончившаяся) потрясённость самого пересказчика. Самого поэта.

Именно Монинским госпиталем было навеяно моей матери стихотворение «Танкист». Написанное уже совсем незадолго до Победы.

 
Бой отгремел.
Спокойны брови,
Хотя с земли никак не встать…
Ручей хлопочет в изголовье, —
Всё хочет рану зализать!
 
 
Он то прохладою помашет,
То свежей искрою блеснёт,
То целую семью ромашек
Над головою развернёт,
И, в самом трепетном участье,
Своей старается струёй
Шептать,
Звенеть,
Кричать о счастье
Над молодою головой:
 
 
«Ты жив… Ты жив…
А жизнь, – пойми же! —
Цветок, мелодия, раскат…
Уже победой мир пронизан,
И гимны кроются в ростках,
 
 
И встанут голоса в деревьях,
И песня вспыхнет там и тут,
И сонмы звезд,
Как в книгах древних,
С землёю вместе запоют…
 
 
И отгремят бои, товарищ,
Бои навеки отгремят;
Когда вокруг рукой пошаришь,
Услышишь, как цветы звенят…»
 
 
Танкист лежал. И ночью хмурой
Он жадно слушал через стон
Лесных ручьев колоратуру
И мглистых кедров баритон.
 

В другом стихотворении, написанном ещё до войны, мать говорила: «Я труженик пера! / И я имею право / На тёмные леса, / На светлые цветы, / На радугу. / На синь. / На бойкие потоки… / На голубой мороз. / На искромётный снег. / На самые широкие дороги, / Откуда льётся мир…»

«Имею право»! Но право – это такая вещь, которую, даже «имея», можно всё-таки не иметь. Не получать и не получить никогда.

Несмотря на усилия всей жизни, Надежде Тимофеевне так и не удалось издать даже маленькой книжечки. Словно бы злой дух заворожил нашу фамилию на долгие времена! Словно бы и впрямь те «три сестры милосердных» (не окуджавские и не чеховские «Три сестры», а как бы шекспировские, из «Макбета»!), заклято молчавшие со мной, ещё в моем малолетстве, открывали теперь «бессрочный кредит» замалчивания – и для моей матери, – для её стихов.

Я-то вырвалась. Вырвалась благодаря молодости, настойчивости (меньше устала), счастливому случаю, добрым людям. Оказалось («И всё-таки она вертится!»), что они всё-таки существуют! Но мать к тому времени как раз покорилась одолевавшей неуверенности, связанной с привычным невезением и, страшась новых разочарований, опасалась теперь и выпускать-то свои стихи из дома.

В народе факт публикации ваших сочинений обычно отождествляется с наступлением для вас кругового благополучия во всём. Наша семья также всегда находилась в плену этого пагубного заблуждения. Неотступная мечта о защищённости (в том числе и материальной) долго заставляла нас ждать с нетерпением того счастливого дня, «когда мама напечатается».

Как только вышли в свет мои первые подборки стихов, стало считаться, что волна, потопившая чёлн моей матери, меня-то вынесла прямиком на золотые берега Эльдорадо. Знакомые Надежды Тимофеевны и в особенности соседки нарочно дразнили её разговорами о её «знаменитой» и «преуспевающей» дочери… Разумеется, сильно преувеличивая и то и другое, и ведь всегда как раз в то мгновение, когда меня особо ожесточённо терзала какая-нибудь очередная (или внеочередная) бестия, – завистливая и мстительная, мстя, не давая вздохнуть…

Перебравшись из неотапливаемой шестиметровки аварийного дома, где мы прожили тринадцать лет, в новую квартиру, мать снова попала в оцепление. Новые соседки считали своим святым долгом поддерживать в ней убеждение в том, что литературная удача – это уже и есть защищённость, могущество, процветание. Добрые женщины усердно и заботливо отлаживали сугубо воображаемую, но зато резкую разницу между моим бытом и условиями быта моей матери. Отлаживали контрастность. Особенно же усердствовала и в этом и во всём другом некая… не будем указывать пальцем и назовем её (условно) Попугаихою.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю