355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Новелла Матвеева » Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи » Текст книги (страница 5)
Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:57

Текст книги "Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи"


Автор книги: Новелла Матвеева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Мулёля и другие
 
И снова детей своих кличет мать.
А мы в садах танцуем опять…
А ужин давно готов;
(Стол – с этой картины.
                               А золото блюд
С картин других мастеров.)
 
1976

На картинах старинных английских и голландских художников изображаются кошки и собаки, иной раз такие короткошёрстные, что кажутся даже голыми, как поросята.

Поражает также их самоуглублённость.

Среди скандально валяющихся чепцов, падающих очков и оползающих на пол скатертей они держатся особняками, стараясь не брать всего этого в голову, не вкладывать в это душу и, если можно так выразиться, не участвовать в кораблекрушении. Мне всегда было их жалко, но молчаливыми вечерами я безотчётно испытывала перед ними ещё и какой-то неопределённый таинственный страх, как перед маленькими представителями великого Сарказма.

Ведь же у некоторых живописцев на изображении даже всякая бросовая хозяйственная тряпка – и та как бы продёрнута электротоком иронии. Кусает, бьёт по пальцам! Почему-то именно в раннем ребячестве меня успешнее всего зацепляли эти, там и сям возникающие, короткие разряды. Теперь не так. Чем взрослей (то бишь чем грешней) человек, тем неуязвимей для критики. Зато теперь я вижу, что Хогарт [10]10
  Уильям Хогарт(1697–1764) – английский живописец и график, мастер сатирического бытового жанра (серии картин «Карьера проститутки», «Карьера мота», «Выборы» и др.).


[Закрыть]
, например, – и притом со всеми его сарказмами – просто великий человеколюбец. Открытие, которое радует и утешает.

Многое… нет, не то чтобы уладилось (как бы не так!), а сильно переменилось. Даже «голых» собак в том исполнении, что и жалобило меня и чуть-чуть отшатывало, я встречаю теперь почему-то не у Хогарта, как предполагала, а у других художников! Значит… либо когда-то я своею волей закрепила за ним чужое, либо сами эти домашние звери (а ведь никогда вроде перебежчиками не были) неожиданно сменили хозяев, перебежав на другие картины? Да и люди иные на иных изображениях тоже как бы поменялись местами. Пересели вроде как на другие стулья… А кого – так и за дверь, очевидно, выставили, – зря, что ли, я его больше не вижу в его обычном углу? И самые подробности некоторых живописаний перелетели, как птицы, на другие, новые ветки.

Разумеется, больше я всё-таки запомнила, чем забыла или мысленно передвинула. (Зритель-передвижник!) «Везде передо мной подвижные картины». Оказывается, не везде. Да и то, что изменилось, изменилось ведь незаметно, без резкой жестикуляции. Это как движение рассвета:

 
Бескрыло перелетая,
Не двигаясь, пересела
Просветов лиственных стая…
 

Словом, так и кажется, что за пройденные мною годы детали знакомых картин тоже, НЕ ДВИГАЯСЬ, ПЕРЕСЕЛИ! Повторю: не все. Но уж что осталось в точности неизменным, но уж что БЕССПОРНО никуда не пересаживалось и не пересядет, так это то, что в продолжении всего своего ребячества я, точно каторжник добровольный к тачке, была буквально прикована к рассматриванию прекрасных картин в толстых книгах!

Однако прежде чем сестра приохотила меня к этому занятию, я, стремясь и сама к познанию, довольствовалась чем ни подвернись. К примеру, от капризов, от рёва, предпринимаемого мной подчас перед сном, меня старались отвлечь (и отвлекали порой даже успешно!)… портретами немецких коммунистов! которые отец приносил из другой комнаты и подавал мне торжественно, с широкой улыбкой! Приумолкнув, я принимала портреты. И как же должна была удивлять его и радовать такая политическая развитость в малом ребёнке! И как сильно огорчился бы мой добрый отец, узнай он, что я не разбираюсь в политике… даже теперь!

Впрочем, во все те вечера, когда я по какому-либо случаю подымала бушующий рёв, меня утихомиривали, конечно, не только портретами выдающихся политических деятелей, но иногда и серебряным карандашом, изузоренным крошечными эмалевыми вставками, дивным карандашом, у которого было только два недостатка: он не рисовал и не писал! (Будучи во всем остальном зато безупречен и совершенен, не был ли он, кстати, предвестником тех моих – песенных – ботинок, в которых можно только «стоять и сидеть», зато «в любую погоду»? Как знать… Но не будем, не будем забегать так далеко вперед и гадать на кофейной гуще.)

Унимали взрослые мою мятежность также и при помощи красной шкатулки (заслуживающей, правда, особенного рассказа!). И при содействии другой, маленькой, «самой младшей», как я её называла, шкатулки палисандровой, с двумя чуланчиками для белых и чёрных ниток, – а также и при посредстве других причудливых причиндалов из маминого небольшого домашнего антиквариата, который она величала «остатками прежней роскоши». Как если бы от изредка благополучного, но никогда и прежде не богатого быта могли быть ещё и «остатки»! На мой-то непосвящённый и непросвещённый взгляд никакая это была не «роскошь», а как раз главные вещи в доме!

 
Суровый наш быт
Вперемешку…
С изысканным! (Словно в насмешку!)
Так Золушка держит
                      хрустальную туфельку,
Чёрной от сажи рукой…
 

Но было в моих предсоньях и такое время (быть может, не очень долгое, однако чрезвычайно напряжённое), когда никакие красные шкатулки и серебряные карандаши, кажется, не могли так развлечь и утешить меня в моих непонятных горестях, как… политическая карикатура! Из тех её образчиков, которые отец вырезал (или – по его слову – вырезывал) из газет в качестве подсобного материала для своих лекций и докладов по международному положению.

Не понимаю: как до тех пор я жила на свете без политической карикатуры?! И почему бы мне было – сразу, на месте! – не погибнуть без материалов для докладов по международному положению?! Пока отец искал в другой комнате папку с карикатурами, я, от предварительного отчаяния, от страха, что вот вдруг возьмут и обнесут меня сегодня этими – по слову Ивана Киуру, – «сверкающими богатыми сокровищами», – прямо разрывалась от горьких рыданий. Но вот долгожданные картинки получены. И я могу раскладывать их по одеялу перед собой. Я сосредотачиваюсь, углубляясь в их изучение. Горести – как не бывало! Затем налаживается и сон. Если больна была, – болезнь проходит.

Резкие (подозреваю, уже и в рассказанные дни, подчас устарелые) изображения, например, Чемберлена в цилиндре, с моноклем в глазу и в галстуке бабочкой действовали на меня успокаивающе-усыпительно, как хорошая колыбельная. Мирили с реальностью. Почему? В чём могла быть разгадка такого пристрастия к несоразмерным фигурам работы Бориса Ефимова, Кукрыниксов (кажется, тогда гремевших славой), других шаржистов и карикатуристов, – художников не передвижников, а пересмешников? В чём было дело, в чём, так сказать, пафос? Ведь не могла же я тогда понимать символического значения, истинного назначения таких рисунков!

 
«А ты, волшебница Сирень,
Не выходи из пьесы;
Приди, и Золушку скорей
Одень в наряд принцессы…»
 

Волшебница Сирень.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Июль 1948 г.

Что ж! Тем-то они и разбирали меня, что я их не понимала. (Вариант: «Он тем меня и взял, что мне его не жаль».) Да нет! – как могла бы нянчить, баюкать, утешать ребёнка политкарикатура, знай бы он – что она такое? Никак не могла бы, думаю я. Ведь только моя неосведомлённость на её счет и придавала ей в моих глазах всю ту значительность и чудесную замечательность, подобную смеху некстати «ночью и на бурном закате»! Ведь только мое неведение полнейшее и могло превратить обыкновенные газетные вырезки в некое царственное подобие непреходящей классики (пусть не для всех, но для меня – бесспорной). Потому что все эти карлики и дылды, и непомерные лопающиеся толстяки, и немыслимо худосочные чудаки-чудаковские; потому что все эти замысловатые «костюмы» (с перепадами от горностаевых мантий до ходьбы без штанов); потому что посвящение себя всеми этими жуликами самым странным и необъяснимым занятиям вроде срывания какого-нибудь занавеса или перетаскивания земного шара с места на место; потому что всё это (в моём понимании) не могло быть ничем иным, как только сказкой! Прекрасной, волшебной, причудливой сказкой на ночь! (Вот как? Значит, коты и собаки от живописи – это сатира, а сама сатира – что твои коты и собаки?!)

Позднее, когда я узнала, что даже сам «Гулливер» не полностью сказка, а всего лишь политическая сатира, я этим так была раздосадована, как если бы столкнулась вдруг с вероломством! А ведь я так рассчитывала на него, – на Гулливера то есть! Так свято верила, что его титаны и малютки ничего не значат! То есть ничего, кроме самих себя, но ведь это-то и есть (было!) самое грандиозное! Я так радовалась, что всё это только сказка, но ведь это смиренное «только» – оно-то и есть (было!) самое величественное и беспредельное… И вдруг… точно щелчок по лбу, – «сатира»!

Впору было заподозрить, что уж в таком случае и катушка ниток и чашка чаю, и вся комната, и весь мир, и мы сами – тоже всего лишь какая-то политическая сатира, ни больше ни меньше! (А меньше-то и нельзя!)

Да нет! Какая может быть политика среди вещей, которые только представляютсянеодушевлёнными? Какая ещё сатира – в областях непознаваемых? Да если на то пошло, оно и так всё должно быть с глазами и с ножками! – всё это тайное мировое хозяйство, притворившееся и хромым и слепорождённым, но очень ловко ускользающее от умозрения… И ведь ходит оно ходуном, и кувыркается, и куролесит «не для чего-то, а просто так» и уж во всяком разе – не для сатиры!

 
Просто так
                танцуем танец, танец,
Просто так!
 

Особенно очевидным это становилось к ночи, когда вы были одни, и перед сном, и во сне… Ведь самые чудесные сны моего детства (безо всякой политики страшные, безо всякой сатиры смешные) никогда не были посвящены никаким таким вигам и тори, а всегда только лилипутам и великанам. Самим по себе.

И вот, стало быть, почему (чтобы уж разделаться с этим вопросом и подвести итоги) – вот, стало быть, почему – как только узнала я возмутительную весть, что «Гулливер» не сказка (вернее не совсем бескорыстная сказка); что все изображённые в ней дивные существа всё-таки что-то значат (значат в скучном смысле и в скучном мире, а не у себя на родине, в заповеданном Джиннистане!), – то бишь систематически намекают на что-то неизмеримо меньшее, чем они сами; именно же на такую бесконечно малую величину, как политика – к тому же в её давно отшумевших видах; как только я о том, повторяю, проведала, мне стало скучно и зябко, словно бы вдруг обанкротилось до конца самое богатое из моих сновидений. Словно где-то открылось вдруг зимнее окно и оттуда пахнуло и обдало хлынувшим холодом…

 
Что мне делать?
Где жизнь простая?
Всюду символы, знаки, намёки без счёта…
Всякий чих означает высокое что-то…
Что мне делать?
Где жизнь простая?!
 

Может быть, это «смешно и дико» (как сказал Ростан устами Лизы Рагно [11]11
  Лиза Рагно– жена кондитера в комедии Эдмона Ростана «Сирано де Бержерак».


[Закрыть]
), но я и поныне, кажется, осталась (в чём-то) приверженкой не взрослых (полных), а детских (сокращённых) изданий свифтовского шедевра. Сокращённых как раз настолько, чтобы политика не успела внутрь повествования откуда-нибудь пролезть… И чтобы негде ей было расположиться там со всеми удобствами!

Ребячливость, давно непозволительная? Может быть. Я и сама это нутром чую. И всё же слухи о каких-то моих панических «бегствах от действительности» в идеализм, в инфантилизм, в сентиментализм, в идиотизм, в блаженство рассудка и вообще в какие-то Елисейские поля восторженного слабоумия, – все эти слухи, как сказал бы классик, несколько преувеличены. Мне, конечно, жаль, что я произвожу такое впечатление… Жаль, что и само слово «романтик» в устах сегодняшнего человека стало звучать как «дурак»! И хотя мне было бы бесконечно лестно попасть под эту категорию вместе с такими людьми, как Вальтер Скотт, Гюго и, скажем, Шарлотта Бронте, всё же я (в страхе перед ярлыками и этикетками) от этих выдумщиков отступилась и теперь пишу голые факты, только факты и ничего, кроме фактов!

Ведь до чего доходит? Доходит до того, что даже в таком ненормально-мечтательном стихотворении, каким является «Акация», все мелкие детали – и те у меня строго сверены с автобиографической существенностью и жизнью, как есть! Правда, Иван Киуру всегда утверждал, что «жизнь совсем не такова, какова она есть», а ему не верить я не могу. Что ж! Значит, они (я о деталях) сверены не с такой жизнью «какова она есть», но с какой-то жизнью они ведь несомненно сверены. Главное, были бы сверены. И главное – с жизнью. Ну, там, с какой-нибудь… (Гром и молния! Где я вам возьму настоящую?!) И если я, к примеру, говорю (в той же «Акации») —

 
Шахматное полотенце,
Синяя книга баллад, —
 

то знаю, чт оговорю. Тщетно поверхностный пересмешник стал бы заверять вас, что «полотенце» тут ради рифм «квинтэссенция» и «заусенцы» притянуто! Ничего подобного! С тех пор как меня, повторяю, запугали разными прозвищами (и попрёками в беспочвенности осыпали), я не решилась бы и полотенце придумать сама, личными силами! Но уж если оно у меня в стихе обозначено, то позвольте присягнуть; значит, оно у нас в доме действительно было – «шахматное», полотенце то есть! И от исторической правды с её реализмом тут не отступлено ни на шаг! Даже, как сейчас помню – с обоих полюсов его красуются именно шахматные клетки, вышитые (уже ветхими) бледно-фиолетовыми и коричневатыми нитками… Мы его даже так и называли: – А ты не помнишь, где у нас шахматное полотенце?

То же и «Синяя книга баллад»! Уж раз я говорю, что она синяя, значит… гм… впрочем, кажется, она была всего лишь тёмно-голубая. Но отклонение от суровой правды жизни здесь ведь самое незначительное – разве не так? Если же ко мне опять придираться станут (в прямом смысле, де, краски сгущаешь!), – сами должны понимать, – отвечу я, – что в наше время от голубого до синего – один шаг! [12]12
  Здесь автор, конечно, ни на что вульгарноене намекает. Даже ещё не знает, что самые краски и цвета уже опорочены временем, – новыми словоприменениями. ( примечание автора).


[Закрыть]

Вообще, что касается реализма, то, по-моему, только реалистом чувств и можно быть в этом мире, где, по-видимому, никак невозможно быть реалистом всего остального.

Но теперь мне смутно вспоминается, что, вроде бы, начинала я о ином? О своём, например (времён Мясницкой улицы), непонимании политики в газетной карикатуре и о своём, опять-таки, сопротивлении сатире в «Путешествии Гулливера». Ясно, что даже в каком-нибудь путешествии Гули и Веры – и то должна была бы присутствовать какая-никакая сатира, с этим ведь ничего не поделаешь! Но я этого не понимала.

В тяжёлых формах эта моя особенность, правда, не сохранилась надолго. Постепенно старинная борьба тори с вигами, королей с парламентами, епископов с королями втянула и меня в свою орбиту. В подростковом возрасте я уже втравливала свою раннюю музу то в одно, то в другое политпредприятие, где «Торьям виги кажут фиги», где темнокожие беглые рабы прячутся на болоте от собак надсмотрщика и… мало ли ещё что происходит… От политики не уйдёшь хотя бы уж потому, что никогда не знаешь – где она начинается, а где кончается, и кончается ли она где-нибудь вообще. Но я и не помышляла о каком-нибудь бегстве от политики. Просто я сразу (хотя и невольно) отделила её для себя от сказки. И некоторое время это выглядело, как «навсегда».

Быть может, с моей невежественной стороны это дерзко, но иногда мне казалось, что старое оконное стекло, надтреснутое и надставленное или кривое, может заключать в себе… случайные элементы телескопа. Бывает, мне думалось, такое стечение волн стекла, через которое звёзды днём открывать можно! Во всяком случае таким стеклом, – обычным, но с видами в необычное, – были для меня в раннем детстве (независимо от их усыпительного воздействия!) газетно-рисованные аллегории мирового империализма. Повторю: для меня они были просто сказками. Тут как бы стекло было нашито на стекло, слой набегал на слой и, взаимоисключаясь, все они созидали какой-то неожиданный третий смысл, единственно нужный мне. Но не было, не было случайных элементов даже и такого «телескопа» в тех политических портретах (на толстой бумаге, не больших и не малых), которые подсовывал мне отец (и к которым я также должна вернуться).

Бывало, что он пытался как можно более подробно и внятно поведать мне о жизни и подвигах Эрнста Тельмана, Клары Цеткин, Розы Люксембург, но рассказы эти я слушала вполуха, а портреты их героев принимала на рассмотрение… лишь в силу какой-то своеобразной младенческой учтивости, нападающей, как это ни странно, подчас и на таких безутешно-привередливых зверёнышей, каким являлась я! Вообще у многих детей на лицах можно порой наблюдать это неожиданно тихое выражение внезапной рыцарственности по отношению ко взрослым… В это время дети смотрят не прямо, а немножко вниз и в сторону, а в углах полуулыбок возникают у них как бы небольшие зажимчики, – точно у благовоспитанных дворян на старинных изображениях, там, где они подбородками слегка упираются в стоячие воротники! И во всём ребячьем облике тогда образуется – вдруг, откуда ни возьмись, – внимательно светящееся терпение и тайная снисходительность к маленьким слабостям взрослых, – право же, таким простительным, если рассудить… Кстати, это выражение обязательности, подавляемой светской неловкости и покровительственной понятливости скрываемого сочувствия, – словом, это смешанное улыбчивое выражение личности лягушонка-дворянина наблюдается подчас не только на лицах человеческих детей, но даже и на физиономиях домашних животных! Когда они так исполнительно подставляют макушки, чтобы их погладили (раз уж так надо, хотя им самим это сейчас вовсе не требуется) или… когда, по их наблюдательному мнению, хозяева их попадают в дурацкое положение…

Быть может, в помянутое время выкраивалась и на моём лице подобная мина? Не потому, что я-то являлась понятливым ребёнком, добрым до конца. (Чего не было, того не было!) А потому, что отец подносил мне свои драгоценные портреты политиков не просто так, а бережно держа каждый обеими руками за краешки и, как я уже говорила, широко улыбаясь. И так как в улыбке этой читалась какая-то странная просительность и даже вроде надежда на идейную преемственность – от отцов к детям, – то закапризничать, взбрыкнуть или разреветься в тот миг было бы немыслимым вероломством!

Не хочется перешучивать мне и теперь. Что-то никак не берёт меня смех ни над неразделёнными идеалами родного отца (их и без меня было кому осмеивать!), ни – даже – над этим странным Эрнстом Тельманом, который, как это широко известно, множество лет провёл в заключении за свой – какой-то прямо-таки болезненный! – интерес к столь незанимательной для многих материи, как права немецких рабочих! Не берёт меня смех ни над Кларой Цеткин (я слишком мало о ней – для этого – знаю, но зарождению-то фашизма противилась, наверное, и она), ни над зверски убитой Розой Люксембург.

 
Вот ночка тебе и свечка,
А вот тебе в сердце – нож.
А ты за меня словечко
Замолви, когда придешь;
Не светит мне свет утешный
Большой, как маяк, любви,
Я теплый, земной и грешный,
И руки мои – в крови.
 

Но детство безответственно и, как я уже сказывала, аполитично. Особенно детство человека, никогда и на-впредь не собиравшегося в политику. Тем более что в октябрята я не успела, в пионеры – не удостоилась, в комсомолки не удосужилась, а в партийцы и тем паче. А время шло, и вот уже о любимой Коммуне отца я судила не по Тельману, а по… штатному идеологу советских юношеских театров Ефиму Стенкину, по приютской директрисе Эвелине Злобиной да по завхозихе Рекрутовой-Петушинской. Что делать? Мы ведь и «диалектику учили не по Гегелю». Но всякий раз, когда на эту больную тему я заводила… почти политические и почти непримиримые споры с постаревшим уже Николаем Николаевичем, – каюсь: он сильно гневался, а потом заметно крушился.

А пока… Пока что я была мала и (время от времени) даже учтива! По-видимому, этим вполне успокоенный, отец возвращался работать в нашу столовую-кабинет-гостиную-проходную и там начинал шелестеть бумагами, а портреты его любимцев оставались со мной. Отказаться от них я уже не могла, замена их чем-либо-другим (красной шкатулкой или Кукрыниксами) в те разы уже не предвиделась, никто больше не наблюдал за моим поведением, значит, мне следовало срочно начинать извлекать из важной портретной коллекции какую-то и для себя пользу (или то, что я могла под этим словом подразумевать).

Во всём, что только ни попадало мне в руки, меня прежде всего (да и после всего!) занимала, конечно, зрелищная сторона. По девчачьей традиции всё зрелищное (а точнее – кукольное) обыкновенно связано с тем, как выглядят дамы, поэтому Тельман с самого же начала выбывал из игры. «Детство глупое» требовало кукол (почему-то их изображений – даже больше, чем самих кукол); взывало к очень красивым платьям, – пусть опять же не для себя, но для кукол уж обязательно! И… как это ни прискорбно, а именно с этой точки зрения соглашалась я рассматривать и Клару Цеткин, и Розу Люксембург на их дагеротипах. Стоит ли уточнять, что именно этим моим запросам они соответствовали меньше всего?

Не без досады это поняв, я пробовала вообразить себя дитём без игрушек, совершенно куклолишённым существом! Ведь только в таком случае я и могла примириться как с парой кукол с двумя довольно строгими революционными дамами. А если так, – дико, на полуподсознательном уровне «рассуждала» я, – то Розу Люксембург всё равно забраковала бы, а выбрала бы в куклы… – уж лучше тогда Клару Цеткин! Потому что черты лица у неё как-то мягче, нежели у Люксембург, а для куклы это всегда как-то лучше, да и оборочка на воротнике Клариной кофты казалась более волнистой и дамственной, чем оборка на вороте Розы. Но вообше-то, коли на то пошло, то обе дамы в куклы не годились – для этого они были слишком мужественны и суровы! Впрочем, как я уже обмолвилась выше, я и самих кукол не очень-то жаловала. Я и от самих кукол не требовала, чтобы они были куклами! Или… чтобы они вообще были! (Единственная черта сходства моего с Екатериной Великой!) Откуда же именно к этим двум эмансипированным, великовозрастным и несгибаемым коммунисткам взялись у меня столь несообразные манекенные требования из области каких-то неопределённых и невидимых миру картинно-портняжно-игрушечных действ? Оправданных бы разве для бедняги – маленькой Козеты, да и то – ещё только до встречи её с Жаном Вальжаном, который подарил ей лучшую куклу в округе? (Дивная «Козета» из серии «Книга за книгой»! Не скоро ещё мне с ней предстояло встретиться!) Но в чём же, в чём всё-таки был пафос моей околокукольной истории?

Как знать… «Чужая душа – тёмный лес», а своя – непролазные дебри. Быть может, я играла в портреты (или, если угодно, играла портретами) с целью, – неприлюдного уже и невидимого, – продолжения учтивости к привязанностям отца? (Счастье, – что отец ничего не узнал о таковом продолжении!) Или я играла (собственно, даже не играя, ничего не предпринимая, а просто глядя на портреты и «думая») в них только потому, что вдали от игрушек играть мне нравилось больше, чем близко от них? Так или иначе, а никто теперь не узнал бы во мне бунтарку и рёву; казалось, это портреты смиряли меня (вместо того чтобы подымать к восстанию, как положено бы им по их революционности!), но, пожалуй, они утихомиривали меня даже… слишком. Я находилась в том периоде, когда любить что-нибудь умеешь только через игру. А игра не клеилась, и потому я не могла искренно полюбить портреты, хотя честно старалась.

Быть может, мне и вообще не стоило бы подымать эту историю из недр забвения, кабы не одно весьма немаловажное обстоятельство.

Я уже говорила, что Цеткин считалась у меня «куклой» лишь на худой конец и лишь по сравнению с Люксембург (не удостоившейся в глазах дерзкой девчонки даже и этой «чести»!). Однако же именно у Люксембург, у этой строгой и в высшей степени непонятной взрослой, было – перед Кларой – одно особенное преимущество…

В поэме «Ключи от клуба» (ударившей мне в голову, разумеется, через много лет после всего, здесь обсказанного) я усиливалась набросать портрет моей старшей сестры Лианы. Имя это было ей дано родителями при её рождении. Но… – так как я никогда не была должным образом по-дамски любопытна и через то безжалостно разграбила весь (возможный) свой будущий историзм, то теперь не знаю, что побудило отца переименовать Лиану (уже, было, прочно этим именем завладевшую!) в Розу. Какое политическое событие было тому причиной? Но даже уже тогда, когда играла в портреты, я совершенно точно знала: Зязю переименовали в честь Розы Люксембург. И это побуждало меня порою чуть пристальнее, чем в другие снимки, вглядываться в лицо женщины, так мало похожей на куклу.

Думаю теперь, что мама не вдруг-то должна была согласиться с переименованием дочери. Не потому ли за сестрой наряду со вторым было закреплено и первое её имя? Получилось по западноевропейским образцам: Роза-Лиана!И оставалось так до тех пор, пока первое имя (ставшее вторым) не отлетело от неё как-то само собой, точно ступень от ракеты, и тогда сестра сделалась просто Розой. Но мне-то продолжало нравиться прежнее её имя:

 
…беспокойная, как в джунглях обезьяна,
Изобретательна моя сестра Лиана!
 

И я пользовалась каждым удобным случаем, чтобы напомнить знакомым либо сообщить незнакомым, что сестру мою вообще-то Розой-Лианой звать!

Однажды двое взрослых (даже не помню: дядя с тётей или две тёти), узнав, как меня зовут и наверное удивившись, до того ль разохотились на «удивительное рядом», что, с заметно жадной надеждой, тут же осведомились, а нет ли у меня в таком случае сестры? Ах, есть?! Как же её звать?

– Роза-Лиана, – с гордостью отвечала я.

Гордость, конечно, была наивная, а другой у меня быть не могло. Однако —

 
Назвать ли вам троих, особенно бесславных?
Судья неправедный, – бич и гроза бесправных.
Поэт, который нас минимализму учит.
И врач, с больным своим связавшийся на равных.
 

И… взрослый, связавшийся на равных с ребёнком, – добавила бы я теперь, когда мне вспомнилось, как дальше повели себя эти взрослые… Едва заслышав имя моей сестры, они… то ли бесшумно прыснули, то ли беззвучно фыркнули, то ли они попросту дружно-обрадованно подавились находкой, – трудно сказать, но факт остаётся фактом; они как-то вдруг сразу саркастически изнемогли от прихлынувшей ядовитой иронии и всякого другого подступившего, едко захлестнувшего их мухоморства. Нескрываемо-скрываемый смех из цикла «Ой, держите меня! Ой, не могу!», но вместе с тем всё ж малость насильственный («Ты смеёшься, а тебе невесело; / Сердце сжала чёрная тоска») так разбирал их, словно в «Розе-Лиане» им послышалось что-то вроде «Марии-Терезии»… А это на их подозрительный мухоморский взгляд было непростительной дерзостью (со стороны нашей семьи) и превышением чего-то.

Словом, двое взрослых нашли возможным не просто подтрунить надо мной (я, кстати, уже отлично различала виды смеха), но зло высмеять человека, едва видного от земли! Который всего лишь ответил на их же вопросы и к тому же сказал им чистую правду.

Вот это-то я и называю в великовозрастных (неумеренных!) весельчаках переразвитым чувством комического.

У меня и в помыслах не было их как-то обидеть. Я думала – они порадуются вместе со мной, что сестру мою зовут так красиво! Но они восприняли её имя как личное оскорбление. Почему? Зависть близко была расположена? (Как бывают «слёзы близко» у некоторых людей, вроде меня – тогдашней?) Впрочем, стремиться постигнуть тайну иных сердец это всё равно, что (как говаривал сводный мой брат Виктор Николаевич) «забивать сваи золотыми часами». И, наверное, это хорошо (ибо этак было безопасней для нас), что со временем из пышных лепестков Розы-Лианы сестра высвободилась в качестве просто Розы (если просто Розыбывают!), а затем уже – Розы Николаевны. Это как-то больше соответствовало и нашему общему скромному житью-бытью, и нашим невзрачным заработкам, и не блестящим, невыдающимся бытовым условиям. Но…

 
Но оттого и свист,
Но оттого и гром
И чуть ни выстрелы нам вслед на самом деле,
Что тихо-тихо здесь мы проскользнуть хотели
И эха не будить, встающего кругом…
 
(«Ключи от клуба»)
* * *

Имелся у нас в семье небольшой альбом в зернисто-чёрном прочном переплёте, уже и тогда старый, потрёпанный, – и весь он внутри испещрён был ещё юным, полугимназическим почерком матери. Уверена, то был её молодой дневник, но увы! мне не довелось прочитать его. И теперь о его содержании я никогда ничего не узнаю!

В середину одной из его крупно-кудрявыми буквами затканных страниц была вклеена фотография девочки, ещё такой маленькой, что даже ножки-бубликом; конечно, ещё только ползать училась! а теперь сидела в подушках. И глядела на вас большими, широчайше раскрытыми, очень светлыми глазами с выражением… какого я никогда больше у таких маленьких детей не видывала! В глазах ребёнка была как бы убедительная просьба; не обижать его, если можно, и простить ему его маленькие недостатки! Вместе с тем вопрошающие и просящие глаза эти, светлые, как сам свет, были на удивление приветливы и добры. Ко всем! Ко всем другим людям, – кто бы ни заглянул в них, намеренно или ненароком.

Теперь, глазами памяти из далека времени, я вижу этот снимок по-иному, чем видела в детстве. Ведь тогда мою глупость, падкую на яркость и на узоры, занимала не столько девочка на изображении, сколько исполинская пёстрая бабочка (то ли вышитая, то ли нарисованная) на её фартуке! Бабочка с большеглазыми крыльями распространялась почти во всю ширь фартука большеглазой девочки, и глаза крыльев отвлекали от глаз лица. Между тем хозяйкой фартука, глазастой девочкой (открытость и доброта которой, видные на том снимке, кажутся мне теперь непомерными и опасными для тех, кто обзаведётся подобными) как раз и являлась моя старшая сестра – Роза-Лиана.

Сведения о её младенчестве, как всякая внутрисемейная история, должны были, конечно, представляться нам всем навсегда нерушимыми, и никто не мог даже вообразить себе, что они когда-нибудь пропадут, как пропала та тетрадь в альбомно-твёрдом переплёте. А ведь очень может быть, что многие домашние анекдоты, связанные с временем первого роста сестры, её особенные тогдашние словечки, замашки и выходки были записаны мамой как раз в ту тетрадь. Недаром же и портрет маленькой Лианы был вклеен туда же!

«Рукописи не горят»? Ах, вот как? Это в воде они не горят, думаю я. А в огне, соответственно, не тонут. Но ведь вообще-то мне и самой не раз доводилось наблюдать: до чего же безотказно загорается, чернеет и скручивается любая бумага! (А которая не горит, так на той ничего и записать невозможно…)

Иное дело – плохие рукописи. Вот эти действительно в огне не горят и в воде не тонут! И это так же верно, как то, что абсолютно ничего не делается и полномочным их кровным родичам; плохие статуи не разбиваются, плохие картины не вспарываются, плохие (поддельные) самоцветы – не разворовываются… (Я, во всяком случае, не слыхала, чтобы кто-нибудь выкрал бы из иконостаса фальшивые самоцветы специально для того, чтобы глухой полночью, тайком, крадучись… – подло подменить их настоящими!)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю