Текст книги "Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи"
Автор книги: Новелла Матвеева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Непобедимый стих
Светлой памяти моей матери – Надежды Тимофеевны Матвеевой-Орленевой
Когда-то об авторе нижеследующего очерка пошло в народе поверье, будто он «прикован к койке» болезнью, но зато много в детстве своем читал книг да газет… (Ни дать ни взять – Прометей Прикованный, которому вместо орлов да коршунов газетные утки печень клюют!) Отсюда критики вывели мысль о «нежизненности» моих сочинений.
Преследование прикованных, – однако же догадались критики, – нехорошо и некрасиво предавать огласке. Поэтому «койка» была скоро вычеркнута из разговоров о моём прошлом. «Газеты»? Их с удовольствием оставили бы за мной. Но ведь тогда уже нельзя было бы толковать о моей «старомодности»! Поэтому навеки закреплена была за мной только «книжность».
Благородство человеческое практически не знает границ… Дабы оно не увело нас, таким образом, в дебри, обсуждать мы его здесь не станем, а только вновь зададимся вопросом: сами ли все эти жизневики во мне «книжность» открыли? Сами или не сами – хоть прицепили-то её ко мне, как пушечное ядро к ноге каторжника? В том-то и дело, что даже такую простую вещь у них не хватило самостоятельности придумать самим. А взяли-таки её мои некнижные… из книжки-с, из аннотации обо мне, не совсем точной. Люди обыкновенно не помнят о табакерках, из которых одолжаются, и почитают себя всякого табаку первооткрывателями.
Таким образом, утверждение, будто, в отличие от многих, я свое призвание вычитала из книг, несколько безосновательно. Это как если бы нас пожелали заверить, что и сама Жанна д’Арк никаких таких «голосов» не слышала, кроме нарочно записанных для неё на магнитную плёнку её столетия!
Влияния? Кого-то моё следующее сообщение, знаю, и возмутит, и обидит, но… ничем не могу помочь: по влияниям ПЕРВЫМ и ГЛАВНЫМ я автор как раз не литературной, а изустнойтрадиции. Как раз не «книжной» ведь, а более всего – сказительской. Разумеется, я не Жанна. Но ведь, если на то пошло, если уж быть такими буквалистами, как все мы, то ПЕРВЫЕ, могущественно повлиявшие на всё моё будущее, стихи, я не прочла, а услышала.
Не скоро увидела я вблизи даже бумагу, на которой они были записаны, – стихи, навсегда поразившие меня именно в голосе. И это был голос моей матери.
Стужу упругой воды вдыхают горячие ноздри:
Зноем коричневых глаз конь на дорогу косит…
Выпусти повод, поэт! Ветры летучие остры,
Всем отдается поток, стужею всех веселит.
Выпей лесного вина из розоватой ладони.
Вспомни пейзажи и сны, страсть, воплощённую в крик.
Прошлому жить не давай, – пусть оно
в стуже утонет!
Если бессмертного нет – сгинь, нарастающий миг!
Трудной дорога была… Как почернели орбиты!
Но не ржавеет перо на беспокойном столе.
Я неподкупным стихом коню подковала копыто.
Выпусти повод, поэт! Вымой лицо в хрустале!
В «Лунной долине» Джека Лондона юная героиня романа Саксон часто вспоминает стихи своей матери, некогда пересёкшей прерии от востока до запада. Стихи, в которых мелькает старая Европа, всё ещё дышащая античностью, живущая её тенями и знаками. Весьма смутно помню я строчки вроде: «Там, под листвою мраморные статуи богов, богинь… Там возле грота бьет родник, из-под кустов бежит ручей…» Прекрасно. Но ведь это всё ещё романтика классицизма! Другого «запада», культурного. А где же романтика дикого? Где упряжки быков и волов, крытые фургоны? Видимо, для матери Саксон эти её трудные будни ещё не успели превратиться в лирическую тематику. Темы стихов для неё, романтикадля неё – её западно-европейское прошлое.
И эта вот оглядка назад, эта необходимая приостановка в пути, и неизбежный, и продолжительный вздох на перевале есть, полагаю, один из священных законов поэзии. Поэт, без оглядки и не переводя дыхания прыгнувший в современность, подозрителен для меня. Нет! На воловьи упряжки дикого Запада это уж емы оглядываться будем. Начиная с молодой Саксон – потомка первопроходцев.
Неизбежная несовременность всякой поэзии, от века присущая ей наряду с упрямством мечты и позиции, в стихах моей матери прослеживалась не сразу. Она сказывалась, пожалуй, лишь в той почти вызывающей (но без вызова) неожиданности, какую можно ждать только из дали былого, и в мнимой простоте решений, которую мы и принимаем иногда почему-то за «старомодность». Здесь-то и намечалось у неё то прогрессивное движение в прошлое, из которого нам надобно было же ухитриться вернуться с пустыми руками, но о котором Робертом Фростом не зря было сказано: «Прекрасно – уходить и возвращаться!». Движение в прошлое, где многие, между прочим, так и не побывали, что и помешало им стать людьми по-настоящему новыми.
Как Саксон бредила стихами своей матери, я бредила стихами – своей. Быть может, мне чуть-чуть не хватало в них откровенной сказки из старины, более откровенного вздоха на перевале. И вдруг:
У этих стен есть сила старины
Остановить меня в дороге,
Чтобы взглянула я на пыльные чертоги.
Где жизни больше нет, но где остались сны.
Ну вот – окно! Сюда врывались грозы, —
В камине мраморном развеяна зола…
Конечно, здесь стояла дева с розой
И рыцаря ждала.
Стих Саади уста её шептали,
И соловей ей кротко сердце жёг,
Каскады кос на мрамор ниспадали,
И мрамор был чуть-чуть белее ног.
Тот рыцарь пал, застигнутый стрелою,
И конь его примчал с пустым седлом:
Он на заре пришёл и разбудил весь дом,
Уныло звякая уздечкой золотою…
У этих стен есть сила старины
Остановить меня в дороге,
Чтобы взглянула я на пыльные чертоги,
Где жизнь окончена, но где остались сны.
Я лихорадочно додумывала эти картины… Мысленно я заменяла «мрамор» диким и серым камнем. И не могла понять: чего всё-таки больше в этой «Балладе»: отчаянной безысходности или восторга, подымающего ещё выше высокие замки? «Баллада» была гимном моего детства, но вершиной гимна – зачин: «У этих стен есть сила старины / Остановить меня в дороге…». Пройду, бывало, несколько шагов, и опять, про себя: «У этих стен есть сила старины / Остановить меня в дороге…». Поживу ещё немного, и снова: «У этих стен есть сила старины…»! Наваждение, сопровождавшееся отчаянием, оттого, что я ВПРАВДУ не могла остановиться в … тойдороге, под тойстеной!
Впрочем, как способность, так и святое право людей уноситься в мечтах – слишком сурово осуждается Критиками Беспрепятственного Обнародования. (Скажем коротко – КБО!) И так как мне от КБО частенько нагорало за досужие романтические бредни, открою секрет: ни из стихов моей матери, ни из собственного воображения никаких таких романтических отвлечённостей я так и не почерпнула.
Как так? Не я ли только что сама рассказывала… Да. Но я хотела добавить, что всё, когда-либо обрисованное мной, всё, что после казалось кому-то вымыслом (моим или родительским), я видела на самом деле. В сам ой реальности.
Более того. Подобно тени отца Гамлета, я всё же! лично имела честь ходить по такой стене. Почти такой! Ещё того более! Мне выпадал даже счастливый случай в наступающих сумерках лично плакать на башне, как младшая сестра Селизеты из метерлинковской пьесы [22]22
Задолго, разумеется, до того, как я прочла «Аглавэну и Селизету» ( примечание автора).
[Закрыть]. Я боялась, что сестра и другие старшие девочки, бросив меня одну, уж не вернутся! Чем не младшая сестра Селизеты?
Мне могут не поверить, но этот плач на башне был, повторю, и со мной! И когда я, позже, в гётевской «Поэзии и правде» читала о том, как в детстве вместе со своей сестрой поэт обходил весь город кругом по крепостной стене, заглядывая сверху во дворы, огороды и сады с возившимися в них садовниками, я словно видела и узнавала собственное детство, когда мы (тоже с сестрой!) так же обходили город по крепостной стене, поглядывая вниз… (На этом, впрочем, заметно обрывается мое сходство с великим поэтом, а не то пришлось бы второго «Фауста» создавать, чего я никак не могу! Замнём же этот вопрос… Правда и то, что сравнивать ещё не значит равняться.)
Речь всего лишь о том, что не из книг (даже не из гётевских книг!), а именно из живой реальности я вынесла свои «неправдоподобные» на чей-то взгляд, «залитературенные» на чей-то прикид вкусы и представления. У КБО одно время даже считалось: сначала я, де, начиталась книжек-то, а затем – «пошла писать губерния» напрямик по следам прочитанного! Простите, но это вульгарно. И ведь всё было как раз наоборот: сначала я переживала нечто в самой реальности, а потом, не без некоторого изумления, вдруг то же самое (или почти!) вычитывала из книг.
Что это за томительно-знакомое, родственное, всегда бывшее, безотчетно-узнаваемое? – так подумала я (и даже не подумала, а как зверь, учуяла), однажды начав читать «Крошку Доррит» Диккенса и напав на то место, где мистер Кленнэм, вернувшись из далекого Китая, слушает лондонские колокола. Дело в том, что эти лондонские колокола я тоже вспомнила – по колоколам звенигородским, – по их перезвону, слышанному в детстве так близко, и так тяжко, и так резко! Слышанному не из книг! И узнаваемому теперь, как старая штопка на собственном рукаве.
Что говорить! Ведь даже и Пожарный (из собственной моей одноименной песни), Пожарный, которого многие и до сих пор считают (я это вижу отчасти по выражению лиц) какою-то театрально-условной фигурой, – не человеком, а шагающей стилизацией, – и тот, как ни странно, существовал в живой действительности. Он-то, кстати, и был первый, кого мы с матерью увидели, как только вышли на первую же звенигородскую прогулку. Он-то и расхаживал взад-вперед по каланче, вздымавшейся сразу же за воротами, и каска его, божусь, на солнце сверкала, как настоящая! То есть она и была настоящая,как римский шлем. Словом, человек этот и моя песня о нём полностью совпадают. Вот разве что только «фиалку на груди» он, может быть, не носил.
Да и вообще тамошние пожарные, кажется, не отличались излишнею сентиментальностью. Даже наоборот: они, если не ошибаюсь, были подвержены порывам абсолютно противоположным. И когда девочки старше меня вместе с моей сестрой наловчились палками сбивать яблоки с веток монастырского сада (а я, стоя поодаль и ещё ничего не умея, наблюдала, заложив руки за спину, как это делается, и, питая свою юную любознательность, набиралась таким образом поучительного житейского опыта), – помянутые пожарные вооружились дубьём и, как сейчас помню, начали гоняться за нами, используя при этом слова, далёкие от употребительных на дипломатических приемах и от салонного щебета…
Но что толку приводить КБО (то есть Критикам Беспрепятственного Обнародования) научные доказательства реального существования моих пожарных? Пусть, пусть Критики Беспрепятственного Обнародования (то есть КБО) продолжают привычно не верить не только в глубокую тайну жизни, но и в крепостные стены, и в медные каски, и в медные колокола, которые всё-таки существовали; которые не исчезали по крайней мере до тех пор, покуда их не подвергли такому вот деятельному сомнению… Пусть, пусть КБО не верят, что у песенно-нарисованного пожарного мог быть когда-нибудь живой прототип. Пусть, пусть КБО, как спириты, – при случае, когда надо вызвать пожарную команду, в которую они не верят, – вызывают одни только души возможных пожарных, одни только души (в которые они, впрочем, тоже не верят!) – посмотрим, что из этого получится. Пусть не верят они и в настоящих живых живописцев; например, в тех, которые работали с масляными красками и холстами прямо у нас в доме, так как мои родители охотно водили дружбу с некоторыми из них. И пусть продолжают думать, что обращение к живописцам в «Рембрандте», в «Брейгеле», в «Подмастерье» – это, дескать, обычная моя возня с докучными схемами Искусства-для-Искусства; с призраками, коих бледные сонмища являются мне ни с того ни с сего и безо всякой надобности. Господи! Да что с них, с КБО, взять, когда есть люди, которые даже в чисто выметенный двор не веруют, – считают его неправдоподобным, больным, романтическим вздором. И норовят поскорей завалить его мусором, чтобы опять стало похоже на правду истинную и на реалистическое направление!
Ах, КБО, КБО, – продолжайте трудиться! Заведомо, забегая вперед, называйте «книжностью» всё, что вы ещё хотели бы истребить. Подводите под определение «книжности» всё больше и больше самых разных (право же, иногда неплохих!) вещей. Первоначально столь безобидное с виду неприятие «книжности» продолжайте выращивать в нечто крушащее и рушащее, валящее со свистом и громом, перекидывающееся уже на большие понятия, на великие открытия, драгоценные летописи, города, страны и материки… Пусть причудливые и странноватые существа, запрещавшие нам называть вслух наших предшественников (как если бы и величайшие из них были ворами, самый звук речи скомпрометировать способными), подводят таким образом базис под «необходимость» постепенного снятия и всей жизни с повестки дня! Пусть напишут предисловие к пустыне.
Звенигородская крепостная стена, по которой мы в детстве пускались в неведомое путешествие, теперь, говорят, снесена. Помешала кому-то! Наверняка её тоже – за пустое, вздорное измышление последних романтиков приняли, за воплощённый пережиток мечтательности зловредных, праздных умов… И не пожелали больше видеть перед собой…
«У этих стен есть сила старины»? Была сила. Но разрушители оказались сильнее её, сильнее времени, бережно обходившего её, долго и с важностью её обтекавшего. Однако ж на месте «победителей» не стала бы я ни умом, ни силой гордиться. Сказано ведь: «Дурное дело не хитрое»!
От своей матери я получила первые уроки восторга перед вечностью искусства и красотой природы, и это задание по восторгу оказалось для меня наиболее легко выполнимым. Ведь, несмотря на малость моих тогдашних лет, на понятное непонимание отдельных строк, неотразимая логика звукамаминых стихов наделяла их не только убедительностью, но и доходчивостью ворожбы:
Нет Пушкина,
Нет Тютчева,
Нет Фета,
Но все они сегодня говорят…
Леса фламандским пламенем горят,
Береза белотелая раздета,
Лист ласковый кидается к ногам
И говорит про полновесный сад.
Рябина нарядилась на парад, —
Стоит по золоченым берегам…
Отпировали
лето и река:
Вон – лодки опрокинуты, как чаши!
Старик у лодок. Сдерживает кашель,
Но слышу я его издалека.
О чем он думает? Я вижу без ответа…
Такой старик уже запродан снам.
Доволен он,
что прекратился гам,
Что быстро прожужжало лето…
Яд прошлого едва ли видят люди.
Старик молчит. И я не подойду.
…Совсем не так сидеть угрюмо будет
Старик такой в двухтысячном году.
Но до двухтысячного года было ещё далеко. Зато сорок первый уже находился на подступах. Началась война. Отец немедленно пошел записываться добровольцем на фронт. Но мать перехватила его заявление, предъявив в военкомате достоверную справку о тяжелой болезни отца. (У него была язва двенадцатиперстной.) Тогда Николай Николаевич пошел в Народное ополчение. Как сейчас помню: он ходил в то время в ватнике, в пилотке и в кирзовых сапогах. Отдыхал мало. Помогал жителям Щёлково тушить пожары, возникавшие от зажигательных бомб. Вместе с ними лазил на крыши гасить фугаски… Позже возглавил МОПР. Но ещё до этого поступил политруком в Монинский военный госпиталь, куда раненых бойцов привозили прямо с фронта, из полосы огня.
«Всё для идей – ничего для детей», – острила мать на его счёт. Правда, не по этому поводу. Да и не по другому! И не по третьему… Ведь, коли на то пошло, она и сама глубоко уважала отца за его гражданскую честность. Она-то и знала ведь лучше всех, что у нашей семьи не только нет, но и не может быть прочной материальной базы. Как ни парадоксально, а это отсутствие базы как раз и являлось лучшим доказательством привязанности Николая Николаевича к своей семье. Добывать что-то лишнее для детей у него и значило – эгоистически добывать для себя.Во всём, и в этом он отождествлял себя с детьми. Он стремился вырастить нас людьми честными и справедливо полагал, что собственная его честность должна быть для этого безупречной.
Ну и что с того, что он был «не добытчик»?! Ведь не мог же он, даже ради собственных детей, тайком урезывать пайку у раненых бойцов! – как это – с легкостью увлечения – делали в госпитале другие. Напротив. Николай Николаевич конечно же сразу включился в работу по разоблачению тех, кто не стеснялся обворовывать даже умирающих! А через это новый политрук неизбежно вступал в конфликт с администрацией госпиталя.
Так что если мать и острила подчас насчет его «донкихотства», то чисто риторически и лишь для облегчения души. И недаром позже в посвящении отцу она скажет:
На тебя обиделись уюты —
Ни один сковать тебя не смог!
…Нашей семье между тем делалось всё труднее, всё хуже. На нас начинала наваливаться постоянная слабость от недоедания, вечные простуды зимой из-за плохой одежды и обуви. От острого авитаминоза я начала слепнуть. И тогда Николай Николаевич пошел на первое и последнее в его жизни, великое, как он сам считал, «злоупотребление». На целый месяц устроил меня для излечения в тот свой Монинский военный госпиталь.
Кормежка там, правда, была не сильная, зато регулярная, по режиму. Кроме того, мне теперь каждое утро выдавали сырую морковь (в количестве двух штук) и ежедневно делали мне в оба глаза «закапывание» какой-то острой влаги. (Я немедленно приспособила про себя слово «закапывание» к слову «копать», в смысле «рыть». И сочла существующее словоупотребление неправомочным!)
Так или иначе, а глаза у меня вскоре открылись настолько, что именно там, в госпитале, я и получила возможность впервые прочесть главные книги детства (и моего в том числе!). То были «Приключения Тома Сойера», «Приключения Гекльберри Финна» и «Жизнь на Миссисипи» Марка Твена, а также P. Л. Стивенсона – ослепительный «Остров сокровищ»! Книги, в которых зашифровано само бессмертие детства.
Но ведь даже в «Приключениях Тома Сойера» сказано, что никакие небеса не бывают слишком долго безоблачными и ясными. Да, глаза мои вновь открылись, но, похоже, не только на отрадные явления. И хотя моё второе прозрение было только физическим (пророческим вроде не было), оно показало мне вещи самые странные.
Я увидела взрослых соседок по палате, которые почему-то взирали на меня с тяжёлой, непоправимой и неискоренимой ненавистью. На все мои «Здравствуйте», «С добрым утром» и «Спокойной ночи» они угрюмо отмалчивались.
Загадочное это явление так навсегда и осталось для меня «белым пятном» (если на языке земли) и «черной дырой» (если вообразить, что мы в космосе).
Кто были они, эти дамы? «Три любви, три жены, три сестры милосердных», – одним словом, медсёстры. В госпиталь они были доставлены с какими-то, видно, не очень тяжелыми травмами. Во всяком случае позволявшими им вставать, ходить, вести меж собой довольно развёрнутые беседы о «страсти нежной» («которую воспел Назон»), о личной жизни артистки Валентины Серовой и даже зачитывать друг дружку стихами Константина Симонова со знаменитейшим в те годы «Жди меня» во главе программы.
Одну из этих двоюродных сестёр Милосердия звали Клавой. Подстриженная, как тогдашний парень (то есть коротко), с копной на лбу, но женственная, она всегда что-нибудь вязала, сидя на окне, наклонив чуть припухшее лицо и скрестив ноги в полуспадающих тапочках. Другая, Людмила, была – наоборот: с мягкими, почти до плеч, волосами, как бы всегда дождевой водой вымытыми, но зато с квадратным и суровым лицом. Одним из любимейших произведений было у неё симоновское стихотворение «Убей его!». Имелось в виду, уж известно, «убей врага». Но мне казалось, что если бы вместо врага Людмиле, к примеру, меня подсунули, – она бы и не заметила подлога.
«Ты возьми его – и убей!» – низким, как шуршание, и по-волевому задыхающимся шепотом декламировала она. И сжимала уста в узкую полоску. И останавливала (быть может, случайно) на мне пару небольших железных глаз. И это было бы страшно, кабы я боялась её. Но я только дивилась на неё, тайком взглядывая иногда из своего далека на это ненавидящее лицо. «Меня-то за что?» – могла я подумать, если бы мои мысли в ту пору отличались большей последовательностью. Но я старалась позабывать как можно скорей о таких вещах, возвращаясь в мечтах на величественную Миссисипи, на катящую в неё свои волны Огайо, в куда более приветливое общество беглого нефа Джима и Гека Финна, «местного парии».
Третья двоюродная (и даже, лучше сказать, троюродная!) сестра Милосердия была некая Шура, – маленькая, сухонькая и желтолицая особа с деревянным скрипучим голосом (казалось, это у неё на лице морщины скрипят!) – жуткой распущенности человек. Будь она стихотворением, а судьба – цензурой, ручаюсь, Шуру не пропустили бы на этот свет. Однако же и Людмила и Клава не только не порицали её, но даже благосклонно и не без важности покровительствовали непочтенным повадкам своей молодцеватой, издающей по временам какое-то хриплое гиканье, приседающей и притопывающей подруги.
Жили в нашей палате и две большие девочки лет по пятнадцати, шестнадцати. Было ли на мне заклятье какое, не знаю, но только и они сразу подвергли меня остракизму. Я так и не поняла: риторическими, каверзными или провокационными считались мои вопросы типа: «Не скажете ли, Аня, который час?», – но только мне на них никогда не отвечали. Казалось, я была в той палате призраком или Человеком-Невидимкой в детстве. Или фабрикантом-обидчиком, которому его служащие объявили забастовку молчания. Или… Впрочем, Дон Кихот рассердился бы на меня за такое скопление сравнений в одном месте, а эти сравнения можно было бы ещё и ещё продолжать…
Из прибывающих в госпиталь если не все, то многие проходили парикмахерскую стрижку наголо. От одних этого требовали, наверное, последствия тифа, от других – нужды профилактики.
Юная Аня свою «лысину» (так я, грешным делом, называла по ошибке, – хорошо ещё, что не вслух! – всякую стрижку наголо) обматывала кокетливой голубой косынкой и неустанно вертелась, глядясь маленькими голубыми глазками в зеленоватый пятнистый осколок зеркала. «О, Манефа моя!» – пела она при этом на мотив «О, Мари», (слова, спародированные в каком-то фильме) и часто выбегала в коридор поболтать с выздоравливающей частью военного мужского населения.
Однажды, наделав где-то очередных анютиных глазок и торжествующе танцуя на ходу, из путешествия в Большие Коридоры она принесла колечко с бирюзой и гордо объявила всей палате, что это ей «подарок от женатика». Всё это, надобно заметить, как-то оскорбляло меня. Ведь к тому времени я уже знала песню: «Кольцо души-девицы / Я в море уронил / И с тем кольцом я счастье / Земное погубил»… А здесь и моря не было, чтобы кольцо утопить нечаянно /Нет, я видела, что о потере кольца здесь позаботились и что над незнакомой мне душой-девицей зло посмеялись у неё за спиной.
А что же – кузины Милосердия? Довольно скоро мне разнадобились их ответы на мое «Здравствуйте», ибо чересчур многое в их манере держаться стало причиной моего несовершеннолетнего негодования. «Весёлая» Шура на их глазахвсе более выходила из берегов «тоски» (то есть приличия). Анюта на их глазахглумилась над освящёнными узами. Но и вязальщицу Клаву, самую добродушную на вид (единственную, чья непонятная вражда ко мне в первые дни меня огорчала), и любительницу поэзии с квадратным лицом – подобный характер «веселья», царившего в нашей палате, вполне устраивал.
В палате как бы не было возрастов. Не было, так сказать, признания разницывозрастов, должных бы в чем-то стесняться друг друга. Вели себя друг при друге гораздо непринужденнее обитателей любого зверинца. И хотя прямой матерщины не было, любую другую, к ней восходящую, мысль высказывали открыто. (Так что гласность – в определенном смысле, конечно! – во-о-на когда у них уже была отлажена!) Между тем кузины Милосердия, и не только они, сплеча вр езали бы промеж глаз всякому, кто вслух усомнился бы в их цивилизованности или единожды посмел вякнуть чего против их (несколько чопорного) интеллектуализма! «Ещё только тявкни – и полетишь!» – говорят в таких случаях интеллектуалы. (Тип интеллигентности, достаточно распространенный и в наши дни.)
Другая большая девочка (тоже Шура – назовем её Шура Младшая) вначале показалась мне самой серьезной из всех. Её рекрутская стрижка и словно остановившиеся в невыразимом негодовании чёрные глаза вещали, казалось, о только что перенесённых ужасах. Когда её к нам привезли, мне почему-то взошло на мысль, что ей совсем не понравятся через край «весёлые» старожилки наши; все эти мастерицы дробно-негнущихся деревянных пробежек с песенкой и нечестивым притопом, да и похитительницы чужой бирюзы в не своей оправе. И что же? Даже она, Шура Младшая, в суровых глазах которой всё ещё догорали, казалось, далекие зарева пожаров, – даже она эти свои вопиющие пуританские очи обратила против меня же! Обратила с ненавистью. Неугасимо-мстительно и непримиримо! Казалось, она твердо вознамерилась испепелить меня взором, как единственную и самую, надо полагать, непосредственную причину и Великой Отечественной и вообще всех войн во всём свете (к примеру – Алой и Белой Розы и Великого Ледового побоища)… Зато с развесёлыми моими недоброжелательницами Шура Младшая довольно быстро сдружилась.
Где происходили все эти «заговоры обречённых» против моей скромной и незаметной личности? Чему, собственно, была я обязана такой честью?
Видя, что обстоятельства складываются в пользу моей нелюдимости, я всё больше замыкалась и всё больше читала.
Стояла суровая зима. В окружавшем госпиталь пейзаже, – в больших, мощно склонённых монинских берёзах; в синей дымке лесов на горизонте, в заснеженных палисадниках и водокачках было, казалось мне, что-то от пейзажной лирики матери. От страха, что диковинные приключения книг вот-вот оборвутся, я экономила их: и торопилась и, одновременно, боялась дочитать до конца. В детстве день тянется, как неделя, неделя, как месяц, месяц кажется годом. Что делать, когда я останусь без удивительных приключений? Вот это так будет напасть! И тут снова на помощь приходили стихи моей матери. Теперь можно было ими перемежать приключения, тем самым отсрочив стремительно близящийся конец «Острова сокровищ» и не разбив свою шлюпку с размаха о вздыбленный берег.
По заведённой дома привычке, я всё зубрила про себя эти стихи. Но всё же избегала тех, которые напоминали бы вид за окном. Пусть припомнятся стихи не об этой, но о другой какой-то зиме: о весёлой зиме далёкого и уже, казалось, невозвратного, мирного времени.
Зима звончей,
А льды – совсем как скрипки,
Когда их трогает стремительная сталь.
От звучной крыши – ледяные нитки.
Как будто дом надел серебряную шаль!
Зам ок космат!
И злющему железу
Приятно д окрови ладони опалить…
В такую стынь, – подумай! – где же лесу
Дорожку нашу тёплой сохранить?
Ты приходи в полночные бураны
На дальний свет пунцового огня:
Ты здесь найдешь любимого Роллана,
И Пушкина! И Гёте! И… меня.
Мой теплый дом,
Мой рай стеклянно-синий
Всю ночь глядится в сказочный мороз!
Бенгальский, стрельчатый и самоцветный иней
Все ели новогодние занёс…
Ты приходи!
Пусть острый ужас стужи
И одиночество из свистов ножевых —
Пусть это всё – гигантский ветер кружит!
И пусть растёт неповторимый стих.
«Насмехаясь, изменяет
Он небес закон святой…»
Гёте
Мефистофель.
Рисунок Новеллы Матвеевой. Август 1946 г.
…Часто в палату заходил отец. В белом, подсинённом синькой халате, накинутом поверх гимнастёрки, в пилотке, которую он не всегда успевал снимать, – всегда оживлённый, деятельный.
– Ну? – отрывисто-весело обращался он к моим однопалатницам. – Как вы тут? Выздоравливаете понемножку? Она (это то есть я) – как? – вам не мешает? Сильно шумит, я думаю? Буйствует? А то у меня смотри! – быстро уймём. Ведь у отца с вами разговор короткий.
– Что вы, что вы, Николай Николаевич! – подымался сразу со всех коек хор сирен, неожиданно заливистый и приятный. – Что вы! Такая хорошая девочка! Да её не видно – не слышно!
Отец, любивший пошутить, сам, конечно, лучше всех знал, что меня «не видно – не слышно» (хотя я никогда не подумала бы, что это и есть главный признак «хорошести»), Д ома за свою молчаливость и замкнутость я получила у него даже кличку «философ». Впрочем, следы глубокой уединённости моих занятий были и тут налицо. Книги на моей койке ещё, так сказать, дымились недавним чтением, дым от которого и вокруг моей физиономии (если меня что отвлекало) расступался не сразу. На тумбочке передо мной всегда лежали ножницы и, следственно, всегда красовалась «мебель», вырезанная из обычной бумаги, но с тем расчётом, чтобы (как меня кто-то выучил) стулья стояли на ножках, как настоящие, и спинки их возвышались, как живые, вокруг довольно правдоподобного «стола». Я как раз подумывала о том, что на стульях не мешало бы рассадить «людей», а для столов смастерить «посуду»… Одно время были у меня в госпитале и акварельные краски, подаренные отцом, пока их у меня не позаимствовал без отдачи взрослый художник Нигров. «Па, а когда Нигров краски вернет?» – «Не знаю, надо будет у него спросить…» – рассеянно отвечал Николай Николаевич. Но краски, взятые «на часок», так и не вернулись. (Легли, видать, в рисунки Нигрова, надеюсь, бессмертные, так как произведение не может не отражать прекрасную душу художника.)
Итак, «шуму» от меня действительно не так было много. Правда, мой вид был, наверное, странным и не располагающим. Глаза после той слепоты были красные, точно у кролика. Ноги потоплены в исполинских госпитальных тапочках со взрослой ноги.
Зато никто не мог отрицать мою деловитую опрятность. Волосы мои, светлые, как солома, всегда были аккуратно причесаны, а поверх домашней фланелевой серой блузы красовалась на фетровом ремне (и фетровая же) синяя сумка для платка и для карандашей. На ней были нашиты аппликацией два мухомора: красные с белым, «старший» и «младший». Снаряжая меня на лечение, как на войну, мать надела на меня это практическое украшение, как портупею, – таким крепким и энергическим жестом, что я даже слегка пошатнулась и присела.
– Что вы, что вы, её не видно, не слышно! – с жаром и даже с некоторым повизгиванием пели сирены.
– Что вы! Её не слышно, не видно, – неслись вариации на ту же тему из других углов, из-под других одеял…
«Оказывается, они ко мне хорошо относятся! – с удивлением думала я. – И теперь, как папа выйдет, они наверно уже начнут… разговаривать со мной», – продолжала я мысленно. (До случая с «кольцом души-девицы» и некоторых других случаев это, видимо, ещё не было мне совсем безразлично.)
Но… не успевала палатная дверь за Николаем Николаевичем затвориться, как меня тут же вновь исключали из списка живущих. И мне оставалось лишь дивиться на чудовищное и непонятное лицемерие взрослых!