Текст книги "Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне"
Автор книги: Нина Никитина
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
В дневнике Льва Толстого есть любопытная запись: «Воспоминания детства, желание подражать деду —заглушает любовь к честному делу». «Подражание» и «любовь», как явствует из этой лапидарной записи, – понятия несопоставимые. И еще одно красноречивое, много объясняющее признание: «Было время, что я старался стучать ногами, когда будто был сердит все это, чтобы быть похожим на деда». «Стучал ногами», чтобы не только войти в образ деда, но стать им. Однако разница между вдохновением спонтанным, стихийным и тем, которое можно назвать деланым, – огромная. Чтобы «не заглушить» собственное «я» слепым «подражанием» сиятельному предку, он избавлялся от патерналистского комплекса, дух которого по-прежнему витал в пространстве Ясной Поляны. Неумеренные восхваления предка пагубно могли сказаться на самовыражении. И однажды предоставилась возможность избавиться от культа деда.
Два дня и две ночи Толстой играл в штосс. Возникла неминуемая проблема: где взять деньги? Результат банальный: проигрыш родительского дома. Деньги, конечно, можно было бы получить от продажи леса. Казалось бы, как просто. Но Толстой решил продать дом, наполненный преданиями, легендарными воспоминаниями. Он сознательно разлучился с домом, прозванным им когда-то «сувениром».
Большую часть поступков Толстого можно объяснить «духом бегства» из одной реальности в другую, ставшего для него неодолимой потребностью. Эскапистские мотивы заставили отказаться от фамильного гнезда с его «эстетичными и капитальными» формами.
После продажи 32-комнатного дома и женитьбы Толстой поселился в правом флигеле, состоявшем из пяти верхних комнат: спальни (угловой комнаты, как было у его матери), детской, комнаты Ергольской, столовой с большим окном, гостиной с балконом, где пили кофе, и нижней «комнаты под сводами», служившей столовой, детской и кабинетом. Во флигеле не нашлось места для отдельного кабинета. Пространство дома было поглощено семьей, певцом которой он в то время был. И дом, «весьма не нарядный и даже не комфортабельный», как вспоминала фрейлина Александра Толстая, выигрывал из-за «живой экспозиции», где «во всех углах двигались милые люди, симпатичные своей простотой и отсутствием жеманности». Пространство писателя сузилось до размеров «литератора потихонечку». Писательство еще не стало тогда для него самого фатальным и несчастьем для семьи; оно не крало тогда его у жены и у детей. Ведь что такое писатель, как не забытые семейные дела плюс гипертрофированное тщеславие, способное предпочесть семейному благополучию миг славы? Со временем писательство будет разъедать семейную жизнь Толстого, оставляя лишь комплекс вины, чувство «тайного трагизма», заверения в аморальности того, чему отдавался без остатка.
Обретение семьи, наслаждение эгоистичным счастьем поменяло пропорции, соотношения двух реальностей. Жена и дети в этот момент поглощали Толстого– писателя, меняли его статус, заставляли думать о земном и суетном. Дом Толстого – смесь реальности и фантазии, как два уголка в зале – «для серьезных бесед» и для молодого веселья, сочетание семейного уюта и аскетичного писательского одиночества, двух реальностей – то пересекающихся, то идущих врозь, то напоминающих нечто вроде параллельных линий.
Но писательство нуждается в тишине и одиночестве больше, чем в семейном шуме. Шедевры Толстого – плоды труда великого одиночки, гипертрофированного индивидуализма, позволявшего быть наедине с вечностью, где жена и дети – посторонние гости. Любое писательство – вертикаль, движение вглубь себя, а семья – горизонталь, с развитием вширь.
Толстой вынужден был сделать к флигелю пристройки, втрое увеличив количество комнат. Ведь долгую усадебную жизнь, довольно монотонную, можно было одолеть только амбициозным пафосом – «если я остановлюсь, весь мир погибнет». У этого человека тотального творчества всё приобретало оттенок писательства – жена, дети, дом, одежда. Софья Андреевна стала «женой писателя», сын Лев Львович – автором «Прелюдии Шопена», блуза – «толстовкой».
Толстой словно путешествовал по своему дому. Литература и жизнь здесь смешивались самым причудливым образом. Порой получалось что-то промежуточное – не литература и не жизнь, не сон и не явь, нечто похожее на особое пространство между спальнями супругов, отделенное тамбуром и зафиксированное тремя дверями.
Дом Толстого не равен Толстому, как и карта Земли не равна Земле. Но горизонты нашего представления о великом человеке он приоткрывает несомненно. Ведь дом – это зеркало, в котором отражалась как семейная жизнь Толстого, так и литература. Для этих двух реальностей важна была «работа» света. Толстой, «человек солнца», писал исключительно утром, когда «критик» суров, а солнце ласково и оптимистично. Все его кабинеты размещались непременно в восточной части дома, чтобы можно было наслаждаться зарей. В поисках солнца он «путешествовал» по дому, ведомый психологией своего творчества. От силы солнца зависел пафос его литературного труда, как от силы луны его семейное счастье.
С годами, предметный антураж дома почти не оставлял места для воздуха, и перспективы были нечеткими для самого хозяина, который с трудом помещался «в кадр» комнат, кроме, пожалуй, кабинета.
После того как дом расширился, потеряв симметрию, Толстой обрел кабинет, «себялюбивое убежище для своей собственной личности». Как заметил В. Розанов, в этих «пустых комнатах» «вряд ли стала бы танцевать Анна Каренина». Убранство дома, далекое от великолепия, располагало к простому человеческому счастью, не к метафизической бездомности. С годами
дом заполнился охотничьими принадлежностями, теннисными ракетками, трофеями, портретами родных, игрушками детей.
Интерьер уникален еще и отсутствием икон (если не считать женской половины дома и малого образка, висящего в зале). Вместо иконы, точнее в ее собирательной метароли, выступает репродуцированная «Сикстинская мадонна» Рафаэля.
Этот образ стал для писателя личным мифом, спасающим божеством. С 1862 по 1885 год он украшал интерьер его спальни, оберегая и защищая его любовь от сложностей бытия. Символ Мадонны оказался чрезвычайно многозначным и очень интимным. Магия этого образа заключалась для него в материнстве. Встреча в Дрездене с подлинником ослепила его, заставив забыть обо всем, кроме Мадонны, вобравшей в себя весь мир женской души и давшей ответы на вопросы: «Что есть женская красота?», «Что есть семейное счастье?» Она стала для него не выдумкой, а «самым дорогим образом», который только может быть в жизни и без которого не хочется жить.
Известно культовое отношение Толстого к рано умершей матери. Страдая без материнской ласки-любви, он грезил о новом счастье, подаренном будущей женой с чертами, повторяющими в чем-то его мать. Поиск семейного счастья был связан с образом родителей. Свою идею «ностоса» он осуществил подменой утраченного материнского образа женой, имитирующей его мать.
Толстой увидел Мадонну, когда находился в душевном томлении, сочинял свой миф, свой идеал жизни в виде прелестного семейства, во многом повторяющем родительские черты. Он не помнил облика матери. Не сохранилось ни одного ее портрета. Поэтому он должен был его сотворить. Утрата компенсировалась ликом Мадонны, соединилась с ним. Сначала он познакомился с луврской Мадонной Леонардо да Винчи, но ее загадочная улыбка оставила его равнодушным. Спустя два месяца он увидел Мадонну Рафаэля, сразу «сильно тронувшую» его. Чуть позже драгоценный образ был подарен ему «бесценной Сашей», напоминавшей ему «светлую полосу», пробивавшуюся из-под темной двери
жизни, «лучшей женщиной», которой все остальные доходят только «до колена» и перед которой он мысленно надевал «нравственный фрак» и «белые перчатки». «Ваша Мадонна висит… и радует», – сообщал он дарителю, «вселенской жене», Александре Андреевне Толстой в ме– дитативно-чувственном порыве.
«Идеал», символ мечты, требовал реализации. Интенсивные поиски избранницы – жены – закончились женитьбой, обретением юной Софьи Берс, «страшно переменившей» его. С этого момента «Мадонна» становится важным композиционным центром яснополянского интерьера с ликом «чистейшей прелести чистейшего образца».
Толстой прославлял, обожествлял женщину-мать, восхищался ею. Его метафизика любви в это время сводилась к бесхитростной в своей простоте формуле – к размножению, к осуществлению бесконечности материи. В этом заключалось исполнение божественной воли. Любовь явилась средством исполнения этой воли.
Семейное счастье в Ясной Поляне под знаком «Сикстинской мадонны», висевшей на сукне в спальне, продолжалось более 15 лет, сопровождаясь рождением и воспитанием детей. Софья Андреевна пыталась найти ответ на вопрос: «Кто же она?» И нашла его в емком слове «женщина», что переводилось ею не иначе, как «удовлетворение», «нянька», «мебель». Тяжкая ноша – быть женой гения. Став матерью тринадцати детей, она приближалась к идеалу своего мужа, считавшего, что брак без детей ущербен, ибо сила семьи – в детях. Любовь к семье дарила силы и озаряла, как и героя его романа Левина, светом жизни. Не без влияния Толстого, Николай Ге создает портрет Софьи Андреевны, воспевая ее не как жену писателя, а как женщину-мать. «Мадонна», словно любящая мать, берегла их семейное счастье, помогала Толстому балансировать между кабинетом и детской. Казалось, чем сильнее приближалась жена к идеалу, тем дальше муж отдалялся от нее.
Однако как же быть тогда с идеалом, с метафорой, заменившей прошлое? Может, бросить его? – вопрошал когда-то счастливый муж. Но ведь «тогда уж и других молитв в душе не останется», – урезонивал он себя. Нет,
не бросил, но и не оставил для молитв. Толстой сделал совсем иное: перенес «Мадонну» из спальни в свой кабинет. «Певец семейного счастья» перевоплощался в проповедника целомудрия в любви, дистанцируясь от мифа, отрекаясь от него. Теперь писатель больше, чем муж, нуждался в этом идеальном образе.
В момент рождения двенадцатого ребенка в отношениях мужа и жены что-то надломилось. Идея общей спальни стала неактуальной, закончила свое существование. Между спальнями Толстого и его жены появилось нечто похожее на пограничное пространство. Образ Мадонны-матери, трансформировался в иной смысл, в иной символ – Музы.
Толстой любил осваивать дедовское пространство, ловко приспособливая его к своим вкусам. Так, движимый желанием освободиться от патерналистских комплексов, он распрощался с фамильным домом, преобразовал один из флигелей трехчастной архитектурной композиции, сделав его главным жилым домом. В несколько раз увеличил яблоневый сад, посаженный его дедом на шести десятинах за гумном и получивший название «Старый». Засадил огромные пустовавшие площади яблонями – за конюшней, за Красной аллеей, за рекой Воронкой, за Нижним парком, доведя масштаб садов до 40 десятин. Пройдут годы, и в старости озабоченный проблемой аренды садов писатель назовет это «глупой идеей», над которой будут смеяться его потомки. Весьма талантливым адептом дедовских традиций он оказался и в лесоводческих проектах. Получив в наследство 185 десятин леса, он увеличил их более чем вдвое – до 440 десятин.
Творческий подход к реорганизации фамильной усадьбы помог компенсировать утраты, подобные продаже дома-«сувенира». Он теперь уже не топал ногами, как в юности, чтобы вызвать дух деда. Он «вызывал» его теперь своими делами. Он преображал Ясную Поляну с помощью писательства – в иной реальности. Таким образом он предоставил усадьбе шанс жить вечно.
Под особым патронажем Толстого находился Нижний парк, ассоциировавшийся с образом матери и вы
зывавший нежные чувства. Он не помнил ее облика, но чувствовал ее «дух». Материнская субстанция растворилась во всем – в стихах, легендах, в парковых дорожках, в ротонде из серебристых тополей, которые когда-то были высажены матерью из кадочек Беседка, построенная почти у обрыва, близ Большака, откуда она могла видеть своего мужа, возвращавшегося из деловых поездок, напоминала одинокого стража, уставшего от ожиданий любимого человека.
Любопытно, что уникальная по своим плодам жизнь опиралась на совсем будничные «подмостки»: нужно было вынести мусор из дома, выпустить мышь из мышеловки, запрячь лошадь Крысу в телегу с бочками для воды, подстричь в полнолуние бороду, обработать щеткой ногти, совершить утренние молитвы и т. д. Каждый день был похожим на другой своими прогулками, распорядком, начинавшимся с чашки кофе и заканчивавшимся чаепитием, музицированием, сменяемым игрой в шахматы или в карты. Параллельно в кабинете происходило регулярное «марание» бумаги за письменным столом, из-за чего Лев Николаевич часто называл себя «машиной для писания». Малое и великое переплеталось, образуя тугой узел повседневности. Усадьба активно обустраивалась молодым энергичным хозяином исключительно на свой лад, подвергаясь регулярным «мутациям». При Толстом Ясная Поляна пережила четыре эпохи развития. Она стала невольным очевидцем его страстных увлечений Вольтером и Паскалем, за что писатель получил прозвище «Философ», сменившихся неожиданной набожностью, доходящей до религиозной экзальтации, проявляемой в битье хлыстом по плечам до кровавых рубцов.
Две реальности благополучно уживались в нем. Писать означало «думать за столом». И он с наслаждением предавался «такой глупости». Паутиной быта он был опутан на протяжении всей своей жизни. Мог ли Толстой избежать повседневности? Таким «одним часом полной жизни», когда познается истинная любовь, он был одарен судьбой, встретившись с Софьей Берс.
Глава 4 Чувство оленя
Осемейной жизни Толстого, гениального одиночки, кажется, известно если не все, то очень многое. Он женился в 34 года вполне сложившимся человеком. С так называемым женским вопросом писатель был знаком не понаслышке: к моменту женитьбы он накопил впечатляющий сексуальный опыт и проштудировал трактаты Мишле, Милля и многих других специалистов в области постижения тончайшей женской субстанции.
Однако мистерия личности Толстого складывалась не только из семейного счастья, которое, кстати, не бывает статичным, но и из эротики холостяцкой жизни. Его молодечество вряд ли назовешь банальным или сплошной дурной реальностью. Здесь логика жизни совсем иная. И ясно одно: тема бездонной плоти в это время звучала для него в полный голос. Метафизика любви молодого Толстого постоянно разрывалась между его «звериной» похотью, эдиповой победой и эротическим наслаждением от воображаемой женщины, вдохновлявшей на семейное счастье. Свои грезы о семейной жизни он нежно пестовал начиная с 15 лет.
Невозможно точно подсчитать количество побед, одержанных писателем над многочисленными магда– линами и весталками. Судя по дневниковым записям, их было немало. Проблема телесности была для Толстого актуальнее любви. Об «ужасных» двадцати годах, наполненных буйством плоти, чувственным вожделением, он вспоминал впоследствии с великим сожалением.
Свое сексуальное поведение в пору молодости писатель оценивал не с точки зрения своего дурного темперамента, а с точки зрения ужасной привычки к разврату. Он постоянно мучился из-за своей «ужасной похоти», заставлявшей его постоянно «шляться» со «смутной, сладострастной надеждой поймать кого-нибудь в кустах». Здесь сказывалась прежде всего сила родового тендера, а не индивида. Зов рода соединился с «чувством оленя», приведя в блаженное состояние от соприкосновения с бесконечностью материи, вневре-
менной жизнью. Стоит ли говорить о том, что ненасытная гиперсексуальность мешала его творчеству? Но он продолжал наслаждаться бессознательным счастьем, которое, как он полагал, «не ошибалось». Толстой пытался завести себе любовницу, чтобы не отвлекаться на случайный поиск очередного объекта своих вожделений «в кустах». Однако не обзавелся ею и продолжал неистово «служить похоти», занимаясь «грубой распущенностью».
Обращаясь в прошлое Льва Николаевича, не во всем для нас ясное, хочется не столько найти ответы, сколько задать вопросы. Был ли юный Толстой склонен к любовным излияниям или же нет? Как относился к непристойностям? Был ли ревнивцем? Какова эманация его любви? Безусловно, бытие напрямую зависело от плотских влечений, а феноменальная личность Толстого – от любви и ревности, желания и наслаждения, запретов и соблазнов, страстей и сублимаций.
Толстой не скрывал своего «страшного греха», в основе которого была чрезмерная половая похоть. Он подробно и беспристрастно рассказал об этом в своем дневнике, который не захотел уничтожить в старости, чтобы все знали, что он был даже «подл» иначе. В 14 лет в нем проснулось «чувство оленя», означавшее удовлетворение сексуальных желаний. Это напоминало мчащегося самца-оленя по следу самки-подруги для того, чтобы быть с ней. Толстовское выражение «чувство оленя» – весьма красноречивая и точная метафора сексуального поведения. Его первый коитус произошел, когда он был еще подростком, в 14 лет. В эту пору он познал «порок телесного наслаждения» и «ужаснулся» ему. «Все существо мое стремилось к нему, и все существо, казалось, противилось ему». О своем первом сексуальном опыте Толстой поведал уже в зрелом возрасте, будучи автором «Записок сумасшедшего». Как водится, он начал с подражания взрослым: «Мне не было внушено никаких нравственных начал – никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое другое я делал, не желая делать, только из подражания большим». Тендерному
воспитанию не придавалось серьезного внимания. Маленькие братья Толстые сами придумывали игры, одной из которых была игра в «муравейное братство». Пятилетнему Лёве-рёве старший брат Николенька открыл тайну – все люди станут счастливыми и будут любить друг друга, превратясь в муравейных братьев. Игра младших Толстых заключалась в том, что дети усаживались под стулья, загораживая их ящиками, завешивая платками и тесно прижимались друг к другу. Лев, как и его братья, испытывал чувство особенного умиления, а потому очень полюбил эту игру с эротическим привкусом. Эта забава была магнетически заряжена любовным чувством, требовавшим разгадки. Она представляла собой некий эротический прием, обходной маневр желаний. Любовь – это пространство иносказаний, прячущихся от прямых смыслов. Здесь желание убегало от телесной реальности. Чтобы усилить желанность, дети нежно прикасались друг к другу под стульями в полной темноте. Это был первый, робкий и поэтичный эротический опыт Толстого.
Став юношей, Толстой порой слушал незамысловатые сентенции своей добродушной тетушки Пелагеи Ильиничны, убеждавшей, что лучше всего воспитывает и образовывает молодого мужчину связь с замужней женщиной, обладающей богатым сексуальным опытом. Тетушка советовала также своему племяннику вступить в близкие отношения с крестьянкой. Но Толстой, кажется, не был склонен к подобным рассуждениям, считая их «преднамеренным умственным развратом и гнусностью». Это «куда хуже, чем совершенное в порыве страсти», считал он.
Писатель привык самостоятельно решать собственные проблемы. Поэтому придумал для себя некие «правила» поведения, напоминавшие своего рода «кодекс чести». – «удаляться от женщин»; «не иметь ни одной женщины» (в Ясной Поляне. – Н. Н.), исключая «некоторых случаев, которых не буду искать, но и не буду упускать»; «каждый день моцион: женщин не иметь»; «воздерживаться от вина и женщин» и тд. Но провозглашенные постулаты оказались невыполнимыми для него: «было гладко на бумаге, но забыли об оврагах, а по ним хо
дить». Теория никак не подтверждалась практикой, и он, словно олень, уже мчался сквозь чащобу леса, чтобы настичь Ее и быть с Ней.
Инстинкт оказался сильнее ума. Казалось, он непобедим, а потому постоянно развращал душу Толстого. Сексуальность по-прежнему одерживала победу над соблазнительными сантиментами. Сладострастие не поддавалось табу и действовало с точностью до наоборот.
Писатель еле поспевал фиксировать свои «оленьи» проделки, регулярно отмечая, как ему «мешали девки» и как он был вынужден «после ужина ходить по девкам», но «везде неудачно». Толстой «употреблял все средства, чтобы иметь девку». Он пытался блокировать свои сексуальные порывы то «насильственным воздержанием», то врожденной стыдливостью. Помогало редко. Он ловко освобождался от стыда и «решительно действовал на счет Ф.».
Абстиненция сменялась дерзким приступом плотских желаний, и он был вынужден снова «шляться» в поисках очередного полового удовлетворения, опять попадая в западню, подавая знаки «чему-то розовому, которое в отдалении казалось ему очень хорошим». Он решительно отворял дверь, и Она приходила к нему. Удовлетворение плоти сопровождалось рефлексивным самоедством. Он не мог потом видеть объект своих вожделений. Она была ему противна и гадка, он ненавидел ее, потому что из-за нее изменил своим правилам. Тем временем, когда чувство долга протестовало, похоть и страсть брали верх. Раскаяние стало одолевать его все сильнее и сильнее. Толстой видел в этом некий знак, «шаг вперед», за что благодарил Бога, к которому не раз обращался с просьбой, чтобы он принял его в свое лоно и чтобы простил за совершенные «преступления».
Плотское и мелочное все-таки побеждало, и Толстой покорно поддавался ему, засыпая с мечтами о славе и женщине. Его жизнь была постоянным противоборством телесного с духовным, низшего с высшим. А походная «бивуачная» жизнь внезапно сменялась вполне упорядоченной, возможно, благодаря его молитвам: «Отче, Богородица. Избави меня от тщеславия, нерешительно
сти, лености, сладострастия, болезней, беспокойства душевного: дай мне, Господи, жить без греха».
Толстой старался быть осторожным в своих сладострастных привычках, из-за которых он однажды заболел в 19 лет и попал в больницу. Так, в непрекращавшихся муках и раскаяниях, он проводил лучшие годы своей жизни.
Лев Николаевич понимал, что был еще слишком «морально слаб» и что «похоть была сильной», заставляя его каждый раз «стучаться в окна» то к одной, то к другой своей пассии. Он регулярно кого-нибудь «подкарауливал»: то «солдатку», то «кокетливую хозяйку», то «хорошенькую бабу», то «красавицу с белой грудью», то красотку «с веснушками». Так проходили годы, но он по-прежнему «женщину хотел – ужасно». Притом непременно «хорошую». Из-за сексуальных перегрузок и страстных влечений к женщине, образ которой постоянно «тревожил» его, он мучился сильными головными болями. Ничто, казалось, не могло остановить в нем «чувство оленя». Не помогали ни раскаяние, ни признание того, что «он – скотина», «жалкое созданье».
Все возвращалось на круги своя: и «девки сбивали» его «с толку», не позволяя «вступить в колею порядочной жизни». Однако он продолжал мечтать о чтении, писании, порядке, воздержании, о пристойной любви, которая смогла бы погасить его «звериные» желания. Грубую сексуальность, казалось, не могли победить никакие удовольствия и желания, творческие радости. Со временем гиперсексуальность гармонизировалась за счет ярких эротических стремлений к воображаемой женщине, к семейному счастью, которыми он все более и более дорожил. Кто же стал для него прообразом любви? Их было с избытком. Они заполняли его сердечную жизнь. «Затаенные, невыраженные порывы» стали все сильнее и сильнее волновать его, и он «страдал от избытка смутных, таинственных чувств», не находя им достойного воплощения. То со «всею прелестью неизвестного юное воображение» представляло ему «сладостный образ женщины», и ему казалось, что «вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло искать чего-то другого… Какая глу
пость все то, что я знал, чему верил и что любил», – говорил писатель себе. «Любовь, самоотвержение – вот одно истинное, независимое от случая счастие!»
«Со всех сторон прикладывал эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем, что это – то, я испытывал новое для себя чувство радостного волнения и восторга…» «И кроме этого, – размышлял Толстой, – кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И он моделировал себе будущее: «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение – добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику… и везде утешает, помогает… Я крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Эти мечты о семейном счастье Толстой частично воплотил в своей реальной повседневной жизни, архетипом которой во многом послужил образ родительской семейной идиллии.
Любовь, действительно, тайна великая. Особенно если это касается великого тайновидца плоти, обладавшего искусством видеть то, что скрыто от взора простого смертного. Толстой все время читал любовные знаки и находился в их власти. Для него было, например, очень важно, с какой стороны ему светил месяц – с левой или с правой. Ведь он творил «священную историю» любви, ее личную мифологию, собственную типологию. Любовь идентифицировалась в его сознании с женитьбой. В своих любовных объектах он прежде всего хотел увидеть жену.
Но к женитьбе он поначалу относился слишком трезво и прагматично. В своем дневнике он как-то по-
деловому записал: «Приехал в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место… Второе, благодаря умным советам брата Николеньки, оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать». Как видно, время для его семейного счастья еще не пришло. Он не был тогда к этому готов. Не имел практики возвышенной идеальной любви, к которой стремился. Толстой стоял пока лишь на пороге такой любви, способной заглушить его сексуальные порывы.
Эротика его нового поведения представляла собой некую смесь метасексуального сознания с воображением, идеализацией женского образа, уводящей от телесных привязанностей. Он робко нащупывал в себе способность к подобной любви, освобожденной от плотских стремлений. Первые любовные попытки представлялись ему почти умозрительными, надуманными, лишенными реальных черт возлюбленной.
Толстой только постигал мудрость любви, ars erotica,которая преобразовывала его, создавала заново, помогая соединить любовное вдохновение с творчеством. Женские образы конструировали его личность. Его любовь к женщине соткана из минутных мгновений, она не поддается жесткой логике велений. Ведь правила любви вряд ли способны застраховать от душевных травм, неудач или катастроф. Любовь иррациональна, скрыта от разума. Ясно одно: он торопился жить и «чувствовать спешил». В итоге получился донжуанский список, в который вошли реальные или воображаемые его возлюбленные.
Открывала этот список «самая сильная» его детская любовь – Сонечка Колошина, о которой писатель не раз вспоминал даже в старости. За ней следовала Зиночка Молоствова, словно комета промелькнувшая в бальном вихре мазурок. Чем сильнее он влюблялся в свою модель, тем воздушней, прозрачней она становилась. Его влекло к этому милейшему, остроумнейшему существу, отношения с которым так и остались на стадии «чистого стремления друг к другу». Они прогуливались по Архиерейскому саду в Казани, у каждого на языке «висело взаимное признание». Он боялся испортить
«не свое, а наше счастье». Встреча с Зиночкой, будущей невестой Тиле, оказалась «лучшим воспоминанием». Ему навсегда запомнилось «это милое время», промелькнувшее словно мгновение. Спустя год Толстой сухо отметил в своем дневнике: «Зинаида выходит замуж за Тиле. Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня». Обладание Зиночкой было скорее мистическим, не предполагавшим каких бы то ни было телесных касаний и продолжений. Влюбленность в нее не поглотила его целиком. Поведенческая стратегия резко обрывалась у «порога» любви.
Интимное пространство Толстого имело размытые границы. Ведь влюбленность постоянно творит новые смыслы из ничего. В это время Толстой находился в пограничном состоянии, в промежутке между эротическим желанием и нереализацией его. Поиск одной-един– ственной и неповторимой каждый раз завершался утверждением «не она». Тем не менее воображаемая любовь окрыляла, творила свои чудеса, несмотря на все отклонения от смутно сознаваемого им идеала. Толстой признавался в том, что «стал гораздо лучше прежнего», дошел до высочайшей степени умственной экзальтации. Он заглянул «туда», куда прежде никогда не заглядывал, и понял, «что есть любовь, и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно». Напряженная интеллектуальная работа помогла ему оценить радость влюбленности, осмыслить значимость личной любви, увлечься идиллией близкого счастья.
Он не переставал мечтать об этом: «В Ясной Поляне дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей… Я работаю по утрам… Женат, моя жена тихая, добрая, любящая… у нас дети… Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями… Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, одним словом, если бы волшебница пришла ко мне со своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли стать действительностью».
Он испытывал «чудное состояние души», «когда… бывал искренно влюблен». В дневниковых записях Толсто
го встречаются женские имена, зашифрованные инициалами, в частности, не раз мелькает имя Соломаниды, о чувствах к которой он рассказывал своему биографу Бирюкову. Возможно, именно она послужила одним из прообразов Марьяны – объекта любви толстовского героя Оленина. Соломанида «очень нравилась» Толстому в пору его пребывания на Кавказе. По мере движения вверх по лестнице он избавлялся от своих прежних сексуальных стремлений, чтобы испытать более совершенные состояния. Для этого необходимо было многое в себе преодолеть: нелюбовь к самому себе, навязчивые идеи, связанные с желанием «усовершенствовать» партнершу. Пока энергия любви растрачивалась на преобразование себя. Мудрость любви, опирающуюся на интуицию, развитую совесть, на опыт, на чувство красоты и меры, он еще целиком не постиг. Толстого постоянно сопровождали три опасности: быть художником, любить художника и обидеть художника.