355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Никитина » Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне » Текст книги (страница 21)
Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:16

Текст книги "Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне"


Автор книги: Нина Никитина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Однако рекомендованный докторами покой мог Толстому только сниться. В молодости ему казалось, что время стоит на месте, потом оно пошло быстрее, а к старости – уже летело вовсю. В юности, как впоследствии вспоминал писатель, он болел лишь изредка, потом – раз в месяц, а в старости – каждые пять дней. Никогда не поддавался болям или слабостям, всегда предпочитая работать. Он не жаловался, хотя месяцами мог страдать, например, колитом. В старости все болезни, говорил Толстой, которыми страдаешь, дольше длятся, а промежутки здоровья становятся намного короче. «Бывает скучно, когда есть хорошая работа, а не можешь ею заняться», – с грустью резюмировал он. Но не переставал бороться с хворями. При этом никогда не доверял докторам, но об этом чуть ниже. Для подобного отношения у писателя были свои основания.

С Толстым неоднократно происходили несчастные случаи. Об одном из них поведала его свояченица: «Лев Николаевич (ему было тогда 36 лет. – Н. Н.) поехал на охоту один с борзыми на сумасшедшей лошади Машке. Выскочил русак, и Лев Николаевич поскакал во весь дух. Лошадь не перескочила узкую, глубокую рытвину, упа

ла, он с нее расшиб и вывихнул руку. Лошадь убежала, он встал и поплелся. Ему казалось, что все было очень давно, что он когда-то ехал и упал и т. д. До шоссе – верста, он дошел и лег. Мужики подобрали, привезли в телеге в избу. Приехал доктор Шмигаро и восемь раз принимался править руку и ничего не сделал. Зрелище было ужасное: Лев Николаевич, по пояс обнаженный, сидел среди избы; двое мужиков его держали, доктор с фельдшером грубо и неумело старались поставить на место руку, а Лев Николаевич кричал громко от сильных страданий. Увидев меня, он нежно сказал мне какое-то приветствие. Послали домой за пролеткой и осторожно свезли Льва Николаевича в дом. Всю ночь он мучительно громко стонал. Я сидела с ним, и он иногда, сидя, засыпал, как-то положив голову ко мне на плечо. На другое утро послали в Тулу за молодым и очень способным доктором Преображенским. Приехав, он умело и быстро, под хлороформом вправил Льву Николаевичу руку и спокойно забинтовал ее так, что боли стали гораздо легче. Помню, какое было страшное лицо у Льва Николаевича, когда он лежал, как мертвый, под хлороформом».

Спустя четыре недели Толстой вопреки запретам врачей вновь отправился на охоту с ружьем и нечаянно снял повязку. Рука снова стала болеть и не могла подниматься. Лев Николаевич поехал в Москву, где собрался медицинский консилиум, на котором мнения докторов разошлись. В результате пациент не решился повторно делать операцию, предпочтя массаж как более щадящий вид лечения. Прошла еще неделя, но боль по-прежнему не утихала. Тогда Толстой решил отправиться в водолечебницу к известному врачу Редлиху

О своем визите к доктору он сообщал жене следующее: «Я очень уныл, и в этом унынии поехал к Редлиху; когда Редлих, у которого была выгода брать с меня деньги, на гимнастике сказал, чтоб я правил, то я окончательно решился; по чистой правде, решился я накануне в театре, когда музыка играет, танцовщицы пляшут, Мишель Боде владеет обеими руками, а у меня, я чувствую, вид кривобокий и жалкий; в рукаве пусто и ноет». Операция была назначена на 28-е число. Лев Николае

вич считал, что это число играло особую роль в его жизни, являясь знаковым. Ведь родился он тоже 28-го числа, как, впрочем, и его сын тоже. «Я знаю только, – продолжил в этой связи свои размышления писатель, – что не чувствовал больше никакого страха перед операцией и чувствовал боль после нее, которая скоро прошла от холодных компрессов».

Лев Николаевич спокойно пошел на операцию, но не мог долго заснуть из-за хлороформа. «Возился долго, – вспоминала впоследствии Т. А. Кузминская, – наконец, вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату: "Друзья мои, жить так нельзя… я думаю… я решил…" Он не договорил. Его посадили в кресло, подлили еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать. Сидел передо мной мертвец, а не Лев Николаевич. Вдруг он странно изменился в лице и затих. Двое служащих, по указанию Попова, тянули изо всех сил руку, пока не выломали неправильно сросшуюся кость. Это было очень страшно. Попов ловко и сильно как бы вдвинул ее в плечо. Он долго не приходил в себя. Думал, что будет хуже». Поразительный эпизод, в котором сплелось многое, в том числе и счастливая нумерология, в которую он, кажется, верил значительно больше, чем в докторов.

Разве можно в этом усмотреть признак несокрушимого здоровья? Здесь несколько иное – то, о чем принято говорить не иначе как он в рубашке родился. Потрясающая сила, воля к жизни, помогавшая Толстому преодолевать не только проблемы со здоровьем, но и бороться со страхом смерти.

Физические недомогания чрезвычайно обостряли его духовное зрение, позволяя в самом обыденном, эмпирическом усмотреть особенное, в сиюминутном обнаружить вечное. Болезнь и здоровье сплелись, кажется, воедино в мысли о необходимости преодоления недугов. Собственной жизнью писатель подтверждал верность своего постулата: только с помощью здорового духа можно обрести здоровое тело.

Обратимся к его запискам 1857 года: в Петербурге он испытал «страшную головную боль», а уже через месяц

мучился в московском пространстве сильным желудочным расстройством. Пребывая в Париже, писатель был озабочен то простудой, то болями в желудке, то в боку. Спасся, как он говорил, исключительно банками. Будучи «совершенно больным», Толстой пошел смотреть смертную казнь. Болезнь, безусловно, интенсифицировала его восприятие, не сравнимое ни с какими виденными им до этого военными ужасами. «Искусная, элегантная» гильотина долго не давала ему спать и «заставляла оглядываться». В Женеве он потратил уйму времени на посещения докторов, оказавшихся «пошлыми резонерами – магнетизерами». Горные прогулки запомнились не только из-за того, что это было соприкосновение с чудом природы, но и из-за варикозных расширений вен и связанных с этим страданий. В общем, Толстому пришлось здесь «мерехлюндить», «пас– мурничать» из-за постоянных болей.

Зубы «вываливались», сосуды были расширены, постоянно мучил кашель, а ведь ему не было и тридцати! Его день начинался с мысли, что он словно «столетний» человек Из какого болезненного «сора» творились им подлинные шедевры?! Чего только стоит импрессионистическое описание Швейцарского озера, наполненное поэзией луны и воды! Настолько все художественно и возвышенно, что с трудом можно поверить в то, что творил он, обуреваемый недугами. Иными словами, творческая фантазия опровергала прозу реальности, демонстрируя, таким образом, свое превосходство над действительностью благодаря гениальным прозрениям Мастера. С какими сверхчеловеческими усилиями (а иначе, какой же он гений?) Толстой преодолевал в себе комплекс «больной жизни»! Но в этом и заключался эффект его самосовершенствования. Боль заставляла его отказаться от многих опасных влечений, очарований и соблазнов, к которым он был так склонен. Она приучила его к самодисциплине, к минимализму, к служению жизни, к воле, – ко всему тому, что и стало залогом его будущей здоровой жизни. Многочисленные болезни явились для него мощным стимулом, дорогой к творчеству, к новым чувствованиям. Они стали своеобразной проверкой на прочность его жизненной позиции. Из

двух вариантов любви к жизни он выбрал самый достойный. Сознавая конечность собственного бытия, Толстой искусно им наслаждался.

Писатель часто находился, как выражались его домашние, в «желчном расположении духа», что не могло в свою очередь не отражаться на них. Слово «желчь» в семье Толстых означало раздражительность, злость, то есть все то, что ни в коей мере не отнесешь к понятию поэтического настроения. В 34 года писатель особенно захандрил, вообразив, что у него чахотка, хотя его будущий тесть, московский практикующий врач, успокаивал его, утверждая, что этого заболевания у Толстого нет. Но Лев Николаевич в своих ощущениях был непреклонен: ему казалось, что из-за постоянно преследовавшего его кашля он «тихо хирел». Поэтому, по совету светилы медицины, профессора Захарьина, отправился в самарские степи, чтобы заняться кумысолечением для поправки здоровья. Там он «потолстел» и перестал кашлять. Кумыс помог ему прогнать плохие мысли. Призрак смерти постоянно пугал его. Ведь два его брата скончались, будучи молодыми, от чахотки, да и сам он нередко болел пневмонией на Кавказе. В самарских краях писатель приобрел землю и завел огромный конный завод. Он часто проводил лето в башкирских степях: то один, то вместе с семьей. Своим близким внушал мысль о пользе кумыса. Александре Андреевне Толстой, например, рассказывал, что в России есть одно необычайное средство против общего упадка сил – это чудодейственный кумыс. «Не в Петербурге и не в Крыму, – убеждал он ее, – а исключительно в самарских степях».

Удивительно, что, несмотря на свои экстравагантные, отнюдь не лестные высказывания в адрес врачей, Толстой все же неукоснительно соблюдал их предписания. По крайней мере все, что касалось лечения вывихнутой им во время неудачной охоты правой руки. Случай этот, безусловно, особенный, ведь пострадала рука – важнейшее орудие писательского труда. Вскоре его рука пошла на поправку, и он о ней почти не думал. Но беда не приходит одна: начались сильные головные боли, вызванные большой интеллектуальной нагрузкой. В то

время он создавал «Войну и мир». В этой связи Толстой был вынужден признаться в следующем: «Ужасно действует на жизнь это нездоровье». Поэтому энергично принялся за его поправку. Прежде всего, полагал он, необходимо «воздержание и гигиена полные», а также «гимнастика». Он стал «умеренно ужинать», каждый день обтираться мокрым полотенцем. Толстой, по собственному утверждению, стал «совершенно другим человеком»: «Свеж, весел, голова ясна, я работаю – пишу по 5 и 6 часов в день… Случайность это или нет?» В этой связи он вспомнил петербургского профессора химии Зинина, утверждавшего, что 99 из 100 болезней происходят от переедания. Толстой нашел это утверждение «великой истиной». Писателя снова замучила зубная боль, которая, возможно, и подвигнула его к вегетарианству. Он стал пропускать ужин, вернулся к своей «строгой диете» и сразу же почувствовал «избыток и силу мысли». Когда он отправлялся куда-нибудь, то по совету Тани Берс ничего не ел всю дорогу.

Софья Андреевна, как истинная дочь врача, имела большую склонность, а точнее, страсть к лечению. В письме к жене Толстой отметил эту характерную черту, присущую всему семейству Берсов, – «непрестанную, томящую заботу о собственном здоровье, которое было бы лучше, – с точки зрения писателя, – если бы о нем меньше заботились, а больше воздерживались». Сама же Софья Андреевна подмечала следующее в своем муже: «О физическом своем здоровье Лев Николаевич очень заботился, упражняясь гимнастикой, поднимая гири, соблюдая пищеварение и стараясь быть как можно более на воздухе. А главное, страшно дорожил своим сном и достаточным количеством часов сна». Чем не пример для подражания и чем не рецепт долголетия по-толстовски? На самом же деле самым большим страданием для Льва Николаевича, когда он заболевал, оказывалась не сама болезнь, а ее лечение, точнее, приставание Софьи Андреевны, чтобы он непременно лечился. Она была убеждена в том, что следует лечить болезнь самыми разнообразными способами, в том числе и терпеливо, спокойно ожидать, когда она пройдет. А еще жена писателя говорила о том, что «когда Лев Николаевич

плохо себя чувствовал, то всегда что-нибудь выдумывал. Так, например, летом никогда не писал, а дети шесть недель не занимались. После охоты с борзыми начинал осенью опять работать. Теперь хочет каждый день работать, а уже стар и слаб».

По словам самого писателя, во время болезни он часто думал о курении. Когда ему нездоровилось, то по утрам, встречаясь с кем-либо из домашних, он спрашивал: «Как поживаете?» – для того, чтобы его не расспрашивали о здоровье. Когда хворал и у него появлялись жар, слабость, хрипота, он всегда советовался со своим врачом-другом Д. П. Маковицким, как обыкновенный мнительный человек.

Толстой утверждал, что ему хорошо думалось, когда он болел. В это время, как он выражался, у него отпадало всяческое суеверие касательно материальной жизни, а появлялось сознание реальной духовной жизни, чтобы здесь и сейчас исполнять волю Бога, а учение материалистов утверждает все противоположное: суеверия они считают духовной жизнью. Писателю было ясно, почему так легко умирали самые эгоистические люди: потому что суеверие материальной жизни у них отпадало вовсе.

Свой обобщенный взгляд на медицину Толстой выразил в повести «Поликушка», опубликованной в кат– ковском «Русском вестнике» в феврале 1863 года. Здесь был брошен вызов всему сословию врачей. Ведь постоянно общаясь с ними, он прекрасно понимал, что они мало что смыслили в причинах болезни. Их абсолютно не занимало здоровье пациента. Толстому казалось, что для них здоровье было чем-то вроде шутливого персонажа.

«Я чувствую, что нашему брату, господам, не совсем прилично смеяться над Поликеем. Приемы, которые он употреблял для внушения доверия, те же самые, которые действовали на наших отцов, на нас и наших детей будут действовать. Мужик, брюхом навалившись на голову своей единственной кобылы, составляющей не только его богатство, но почти часть его семейства, и с верой и ужасом глядящий на значительно-нахмуренное лицо Поликея и его тонкие, за

сученные руки, которыми он нарочно жмет именно то место, которое болит, и смело режет в живое тело, с затаенною мыслию: "куда кривая не вынесет", и показывая вид, что он знает, где кровь, где материя, где сухая, мокрая жила, а в зубах держит целительную тряпку или склянку с купоросом, – мужик этот не может представить себе, чтоб у Поликея поднялась рука резать не зная. Сам он не мог бы это сделать. А как скоро разрезано, он не упрекнет себя за то, что дал напрасно резать. Не знаю, как вы, а я испытывал с доктором, мучившим по моей просьбе людей, близких моему сердцу, точь-в-точь то же самое. Ланцет, и таинственная белесая склянка с сулемой, и слова: чиль– чак, почечуй, спущать кровь, матерю и т. п. разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и т. п.? Дерзай заблуждаться и мечтать! – это не столько к поэтам относится, сколько к докторам и коновалам».

У Толстого часто случались приступы страха смерти. Его ребяческое «умствование», уничтожавшее в нем «свежесть чувства и ясность рассудка», непрерывно сопровождалось болезненным ужасом смерти, и тогда он начинал каяться, молиться или стегать себя по голой спине веревкой. Впоследствии все это переросло в тяжелую форму патологического страха смерти. «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что– то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи». Этот «арзамасский ужас», пережитый в 1869 году, он описал в «Записках сумасшедшего».

В это время он боялся ходить на охоту и в кармане всегда носил веревку. Мысль о суициде становилась для

Толстого навязчивой идеей. В пору работы над «Анной Карениной» он переосмысливал важные жизненные константы. «Арзамасская тоска» воспринималась им как некая «вершина жизни», с которой «видны оба ее ската». В это время Толстой нередко вспоминал древнюю восточную притчу о путнике. Суть этой притчи заключалась в следующем: спасаясь от дикого зверя в высохшем колодце, путник обнаружил там дракона. Он повис между зверем и драконом, ухватившись за ветки растущего в расщелине колодца куста, ствол которого грызли две мыши – белая, являвшаяся символом дня, и черная, олицетворявшая ночь. Путник осознавал, что обречен на верную гибель, но до тех пор, пока он был жив, любовался каплями меда на листьях куста и слизывал их. «Так и я, – говорил Толстой, – держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мученье. Я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь – день и ночь – подтачивают ветку, за которую я держусь».

Даже в самарских степях, где всегда «пахло Геродотом», в шесть часов вечера у него каждый день начиналась тоска, подобная лихорадке, тоска физическая, ощущение которой Толстой не мог сравнить ни с чем иным, как только с ощущением, будто душа расстается с телом. «Состояние свое я не понимаю… Главное, слабость, тоска, хочется играть в милашку и плакать… Живем в кибитке, пьем кумыс… неудобства жизни привели бы в ужас твое Кремлевское сердце: ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек… Но неудобства эти нисколько не неприятны, и было бы очень весело, если бы я был здоров… Если не пройдет тоска и лихорадка, то поеду домой… Нет умственных, и главное, поэтических наслаждений. На все смотрю, как мертвый… Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое – хочется плакать. Может быть, переламывается болезнь», – писал Толстой Софье Андреевне из самарских степей, все еще надеясь «войти» в «кумысное состояние».

Со временем боли в желудке и печени у него уменьшились. Но сплин, а точнее, русская хандра не покида

ла писателя. Ведь здоровье зависело от возрождения веры в личное бессмертие во всей ее полноте и чистоте.

Продолжим наше путешествие в подсознание Толстого, охваченное «арзамасской тоской». Сергей Львович, сын писателя, так вспоминал об этом: «В одиночестве, в грязном номере гостиницы, он в первый раз испытал приступ неотразимой, беспричинной тоски, страха смерти; такие минуты затем повторялись, он их называл "арзамасской тоской"». А жена Льва Николаевича как-то заметила: «Сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей пережил Лев Николаевич во всей своей долголетней жизни. Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти». Очевидно одно: Толстым владел патологический страх смерти. «Черная и белая мыши» не позволяли ему с прежней легкостью наслаждаться «медом» жизни. Специалисты в области человеческой психики квалифицировали приступы писателя как склонность к аффективной эпилепсии.

Заметим, что Лев Николаевич был человеком не робкого десятка, храбро сражался в Севастопольской кампании, не боясь опасностей. Поэтому его навязчивые фобии, приводящие к мысли о самоубийстве, расценивались некоторыми специалистами как судорожные припадки.

«…Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугой), потом поехали на почтовых, перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было 200 с чем-то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы все ехали. Стали дремать: я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный – кажется, никогда не заснешь. "Зачем я еду" пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни зачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко…

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как я по

мню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой – красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли, Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге». Далее Толстым описывается бег героя от чего-то страшного, от которого он не может убежать. Несчастный, спасаясь от страха, выходит в коридор, и «оно» выходит за ним следом. Герой понимает, что это смерть «ступала» за ним, а он пытался ее «стряхнуть» с себя. Он начинает судорожно размышлять, каким образом перебороть наступившую вдруг тоску. Он понимает, что что-то беспрестанно «раздирает» его душу на части и не может «разодрать до конца». Герой «Записок сумасшедшего» пытается найти успокоение во сне, но ужас в виде «красного, белого, квадратного» не дает ему этого. Уж лучше бы бояться привидений, чем того, чего боялся он, – размышляет толстовский персонаж. Но дальше – хуже: он проводит еще более ужасную ночь, чем «арзамасская», ощущая, что душа разрывается с телом.

Герой «Записок сумасшедшего» вскоре пережил еще один страх, по своему накалу несопоставимый ни с «арзамасским», ни с московским. Чтобы освободиться от своих фатальных ужасов, Толстой наделял ими своих героев, в частности Константина Левина, мучимого мыслью о самоубийстве. Не случайно, когда кто-то из знакомых просил писателя показать перекладину, на которой Лев Николаевич хотел повеситься, он просил считать это исключительно его литературной фантазией, ничего общего не имевшей с действительностью. Со временем его «арзамасский квадрат» сроднился с супрематическим «Черным квадратом» Малевича, в основе которого таится все та же идея бесконечности, возможно, осененная и толстовскими интуициями. Сумасшествие для Толстого – та же бесконечность. Писатель полагал, что «все 99 из 100 сумасшедшие». Иногда

гениальность считают аномалией, подобной жемчужине, которая является на самом деле не преимуществом, а болезнью моллюска. Безусловно, огромные умственные напряжения давали о себе знать, и он постоянно отмечал свою «ужасную нервную усталость», из-за которой часто бывал «больнешеньким», прося близких «не ворчать», ведь у него и так «голова тяжелая»: во время лыжной прогулки Лев Николаевич случайно ударился головой о дерево, и удар оказался настолько сильным, что он «ошалел», у него появилась шишка на лбу и начались от этого приливы и головные боли.

Домашний доктор исправно ухаживал за ним. Эту роль исполняла Софья Андреевна, лечившая своих детей и детей сестры Тани, гувернанток, прислугу. Всех лечила, в том числе и больных из окрестных деревень. Она берегла все рецепты врачей, хорошо знала, что нужно употреблять в тех или иных случаях. У нее, как она полагала, была счастливая рука, и ей удавалось вылечить многих своих пациентов. Софье Андреевне не раз приходилось принимать тяжелые роды. Она сама, по словам Льва Николаевича, любила лечиться и была уверена, что если имеется хоть малейшая надежда быть здоровой, то она должна все сделать для выздоровления. Софья Андреевна часто пользовалась справочниками, лечебниками, особенно Флоринского. Свою любовь к врачеванию она сумела передать дочери Маше, которая усердно лечила яснополянцев, многому научившись не только у матери, но и в московских клиниках, по которым она «ходила».

Лев Николаевич «боялся» февраля и марта, так как обычно заболевал в это время. Софья Андреевна болела в ноябре. По ее наблюдениям, с октября 1905 года Толстой начал сдавать. Его голос стал слабее и тише, он перестал соблюдать режим работы. По утрам позже садился за письменный стол. Писал то долго, почти до 15.30, а то – очень мало – до 13.30. Часто утром Толстой не завтракал. Все чаще давали о себе знать печень и желудок, постоянно задерживалась желчь. Поэтому Софья Андреевна готовила для мужа специальное меню, как она выражалась, «писала целые сочинения» для повара. Так, она отмечала: «Лев Николаевич больной,

потому манное пирожное». Толстой мало ел, стал регулярно принимать прованское масло с лимонным соком. Он ползимы был нездоров, ходил в основном в халате – верный признак того, что плохо себя чувствовал. Близкие это хорошо знали. Он все время огорчался оттого, что так долго живет, у него все время что-то болело: то спина от падения, то коленки, то правая ступня из-за узкой обуви, у него была подагра, которой тяжело болел его дед и которая также мучила Тургенева, носившего специальную огромную обувь, ее в Ясной Поляне называли «подагровой».

Самой страшной болезнью Толстой считал веру в докторов. В 80 лет он часто горевал из-за того, что не может привыкнуть к теперешнему своему состоянию, когда есть хорошая работа, но он не может ее выполнить из-за плохого здоровья. Болеть дурно, потому что другим это в тягость, считал он. При этом продолжал верить в то, что добрая жизнь всегда имеет хорошие последствия.

Писатель делил людей по темпераменту на два типа: вулканический, то есть взрывной, и нептунический, отличающийся спокойствием и уравновешенностью. Что ж сам Толстой не вмещался в рамки какого-то одного из этих типажей, соединяя в своем образе оба.

Из-за болезней Толстой умывался порой в постели и перелезал из кровати в больничное кресло, которое перевозилось в зал или в кабинет к столу, где он читал свою почту. Писатель стал хуже слышать и находил в этом свое преимущество: «Я не все слышу». Врачебной помощи он предпочитал дружбу с докторами. Так было со знаменитым в то время доктором Захарьиным и Д. П. Маковицким, шесть лет служившим в Ясной Поляне домашним врачом с 1904 по 1910 год. Маковиц– кий не только лечил писателя, но и вел дневник, стенографируя повседневную жизнь Толстого, записывал всё, что происходило в знаменитой усадьбе, в том числе и неповторимую «смесь племен, наречий, состояний», – как сказал однажды Лев Николаевич. На страницах его записей, названных «У Толстого» (а это около трех тысяч машинописных страниц, то есть более ста печатных листов), – феномена «слуховой фи

лологии», Лев Николаевич предстает не книжным классиком, а живым человеком, абсолютно реальным, земным, пульсирующим.

Чехов как-то заметил, что «мысли Толстого теряются в воздухе», и это «нестерпимо по-русски», потом спохватятся и «начнут писать» – «наврут». Спохватились, но «не наврали» благодаря Душану Маковицкому, не только услышавшему отчаянный крик Чехова, но и воспринявшему эти слова как руководство к действию. Своим фундаментальным трудом, «пестротой содержания», обстоятельными записями он не только превзошел «Записки» Эккермана о Гёте, но и реабилитировал, кажется, славян в их приверженности к беспамятству.

Желание быть полезным Толстому заставляло Д. Маковицкого в течение почти двух тысяч дней, с короткими перерывами браться за карандаш, чтобы «ско– росшивать» яснополянское время. Из «Записок», информативного кладезя о Толстом, можно узнать обо всем, в том числе и о состоянии здоровья писателя, когда «волосы падали, зубы портились», когда «хотелось писать художественное, а зубов нет», когда жизнь его истончалась и таяла. Он узнал писателя, когда тот уже страдал множеством болезней, но тем не менее поражал своего доктора уникальной витальностью, бьющей ключом силой жизни. Порой Маковицкому казалось, что не будет конца у этой жизни, рождающей такую энергию. Но конец был близок Начиная с 11 сентября 19Ю года мысль об уходе великого человека приобретает тотальный характер.

Приведем, не комментируя, записки Д. П. Маковицкого начиная с 11 сентября 1910 года.

«11 сентября.Софья Андреевна «неистовствует уже третий день», «не ест, убегает днем в сад», «настаивает, чтоб (Л. Н.) уехал с ней». Л. Н.: «всё идёт к худшему. Ох, не знаю, что делать!».

12 сентября.Л. Н. «скорбел», когда рыдала С. А.

13 сентября. Кочеты.С. А. печатает новое издание, в которое вложила все наличные деньги, опасалась, что если Л. Н. откажется от прав, то ее издание не будет распродано. Мысли об уходе Л. Н. Александра Львовна уйдет из дома, если Л. Н. уступит права С. А

16 сентября.Л. Н.: «Как меня хочет С. А выставить сумасшедшим».

17 сентября.С. А. всем говорит о Л. Н. с ненавистью: «Как мне опротивел».

…Клечковский встал на колени и просил С. А., чтобы перестала так говорить о Л. Н., потом схватился за голову и убежал.

21 сентября.«Мать уморит папа» (Александра Львовна). Чертков сказал: «Христос умер на кресте, а Л. Н. может умереть от С. А».

22 сентября.Л. Н. ехал из Кочет в Ясную Поляну с намерением отвоевать свободу, а если С. А. будет устраивать сцены, то в этом случае он готов уйти из Ясной.

…С. А., стоя на лестнице, стала упрекать Л. Н. Варвара Михайловна рассказала, что в эти 11 дней С. А всё бранила Л. Н., что так долго едет. "Если Л. Н. приедет, – говорила С. А., – таким холодом его обдам".

23 сентября.Александра Львовна упрекала Л. Н. в том, что терпит то, что С. А. сняла портрет Черткова, висевший над его столом в кабинете, и перевесила на другое место. Л. Н. склонил голову на стол и заплакал. С. А побежала в одном платье в сад, легла на 2-ой липовой аллее на скамейку, которую видно из окна дома… «Пусть умру».

25 сентября.Александра Львовна упрекала Л. Н., что позволил С. А. повесить ее портрет над круглым столиком.

26 сентября.С. А стреляет у себя в комнате из ребячьего пистолета бумажными капсулами…

С. А.: "Я один день блаженствовала без Саши в доме"; "Черткова оттерла и тебя (Александру Львовну. – Н. Щ ототру".

Александра Львовна хочет переехать в Телятинки, куда и отец переедет, что это толчок для перелома, что нарыв созрел, прорвался.

27 сентября.Саша довольна отъездом, Л. Н. тоже. О С. А. сказал: «Надо жалеть не добрых, а злых, они больше страдают».

30 сентября.С. А считала, что Л. Н. дурно себя чувствует из-за ухода Саши. Об Александре: «Мне она даром не нужна, но для отца это хорошо было бы» (если бы

была в Ясной Поляне). Л. Н.: "Ничего, кроме хорошего, не вышло из вашего отъезда" (Александре Львовне).

2 октября.Л. Н. о С. А: «У нее слово не имеет никакой обязательности, она днем скажет одно, а вечером диаметрально противоположное… Надо молчать и не уступать. Я хотел бы оградить себя, остались месяцы, может быть, дни: три месяца, как не работаю».

Сергей Львович: "Ей бы (С. А) уехать на время"…

3 октября.Судороги Л. Н. С. А примирилась с Сашей.

4 октября.Сергей Львович, Татьяна Львовна и Александра Львовна умоляли С. А., чтоб не убивала, пощадила отца.

7 октября.Вечером был Чертков после 3-х месяцев перерыва. С. А. была взволнована этим приездом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю