Текст книги "Мешок кедровых орехов"
Автор книги: Николай Самохин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ
Не умею выдумывать – вот какая беда. В смысле – сочинять. Хотя сочинительство и хлеб мой насущный, и занятие вполне почтенное. Да и само слово «сочинитель» едва ли не древнее и понятнее позднейшего «литератор». Но вот… не могу. Сколько раз порывался я начать повествование как-нибудь этак: «Иван Иванович проснулся утром, напился кофию, надел архалук и поехал на Бежин луг…» – и всегда терпел крах. Потому что не знаю никакого Ивана Ивановича. Не встречал. С ним вместе не служил. И не могу представить ни его кофия, ни его судьбы. Худо-бедно я знаю себя. Худо-бедно – тех, с кем соприкасался плечами, чью жизнь, чьи истории наблюдал с близкого расстояния. Но этою, говорят, мало. Надобно уметь представлять. Один мой приятель, известный литератор (я его глубоко уважаю), прямо-таки на теоретическом уровне доказывает: пока человек пишет только о себе, о своей жене, теще, соседе – о ближних, – он еще не писатель, а так… зарисовывальщик. И лишь когда он проникнет в душу дальнего, неизвестного – вот тогда заработает право носить высокое звание российского литератора.
Да бог бы с ней, с теорией. Теорий-то разных много. Практика бьет – вот в чем дело. Другой раз – прямо наотмашь.
Написал как-то о знакомых дураках. Они себя – дураки дураками – а узнали. И в крик: оклеветал! Ладно – дураки: что с них взять? О генерале знакомом написал – умном, интеллигентном. С симпатией и сочувствием написал. Про то, как он двух мужиков не смог прокормить. Такие, извиняюсь, глоты попались – чуть по миру его не пустили. Так вот, мужики – ничего, а генерал обиделся. Да так крепко, что подговорил других генералов – и пошли они на меня войной. Мать честная! Года два, однако, в осаде держали. Фронт развернули от Москвы до Охотского моря.
Если память мне не изменяет, именно после этой кровопролитной кампании я сделал последнюю отчаянную попытку научиться писать по рецепту моего друга-теоретика. Ну да, после нее… Об этой попытке хочу рассказать отдельно. Для чего? Да хотя бы в назидание – прежде всего самому себе.
Итак, безумно жарким летом, в памятный год полного солнечного затмения, сбежал я на дачу. Сбежал от городского варева, от суеты, телефонных звонков, собраний, от позарез необходимых, а чаще всего вовсе не нужных встреч, от бесконечных «надо», – сбежал, чтобы, наконец-то, сгрести в кучу расползшиеся, растерзанные мысли и спокойно поработать. Пусть даже не написать что-то, начав и кончив, а хоть зацепиться за работу, заболеть ею, повесить этот сладкий груз на душу. Чтобы лежала потом на краешке стола спасительная стопочка бумаги – и гипнотизировала, укоряла, тянула к себе, как магнит. Ну, и была, как уже говорилось, спецустановка: сочинять! Завеситься, закрыться, зажмуриться. Не увлекаться – тьфу, тьфу! – ни злободневностью, ни близлежащестью. «Иван Иванович проснулся утром…» – и все. И шабаш!
Условия на даче у меня были завидные. Настолько, что я сам себе завидовал.
Два лета назад я возроптал. «Что же это, – сказал домашним, – вы везде живете, а я нигде. Давайте пригородим хоть какой-никакой пенальчик, метра на полтора-два, пусть и одну дощечку. Лишь бы столик вошел да раскладушка – мне больше не надо». Тесть, обстоятельный человек, идею «пенальчика» категорически отверг. «Еще городушек мы не городили, – сказал. – Давай уж тогда второй этаж строить». И соорудили мы с ним в ударном порядке, за месяц моего отпуска, «голубятенку» – мансардочку на десять квадратов. Построили любовно, стены ничем оклеивать не стали, чтобы держался постоянно в «голубятенке» запах строганого дерева. Я сам сколотил стол – по собственному вкусу: просторный и прочный. Оборудовал лежанку. Повесил на стенку незамысловатую поделку одного любителя – церквушку, отчеканенную по жести, на обожженной до черноты – под старину – доске. Привез из города полуоблысевшую медвежью шкуру – давний подарок забайкальских друзей-охотников…
Но тут кончился мой отпуск.
Осталось только полюбоваться «голубятенкой» и вздохнуть: ничего, будет еще впереди лето.
Однако миновало следующее лето, прошло еще одно, а засесть в мансарде так и не удавалось. Раз в две, а то и в три недели я приезжал на дачу с ночевкой, открывал «голубятенку» – и под сердцем у меня тотчас же возникал тонкий скулёж. Пустым стоял мой уголок. Не сроднился я с ним вымученным слоном. Не обжил бессонным трудом.
Мне трудно передать это состояние. Я ведь, в общем-то, не бездельничал. Работал. Случалось, и напряженно. Но вот здесь… Возможно, меня понял бы тот редкостный, уникальный даже, автолюбитель, если только он существует на свете, который купил машину, но за много лет так ни разу на ней и не прокатился. Хотя никто ему этого не запрещает, и водить он умеет, и права у него в порядке. Но ему лишь изредка удается переночевать рядом с ней в гараже, и он скулит там, поглаживая в темноте холодный, неотзывчивый бампер.
И вот я вырвался. Приехал не скулящим ночлежником, а постоянным жильцом, хозяином и работником.
Я разложил на столе бумагу, записные книжки, наброски, начала. Погрузил босые ноги и редкий медвежий мех, вздохнул полной грудью: «Наконец-то!»
…А работа вдруг не пошла.
Она и не могла пойти, при той, искусственной, установке. Теперь-то понимаю. Но тогда я подумал, что просто меня подкараулил некстати очередной период «детоубийства» – когда все, найденное с утра и казавшееся ярким, глубоким, точным, к вечеру становится плоским, бездарным, постыдным, и ты – «слуга чернильницы пузатой, лишенный божьего огня!..» – рвешь в клочья написанное за день. Освободиться, скорее освободиться! – чтоб утром «замысел внезапный пронзил, как молния, меня».
Я сразу поставил диагноз болезни, но недооценил силы приступа. Подумал: переболею день, другой, третий, наконец, – и отпустит. С утра, «пронзенный замыслом внезапным», я усаживал себя к столу. Вечером, отчаявшись, рвал жалкие странички, рвал мелко – «не было! не было!», – спускался с «голубятенки» и, независимо продефилировав мимо супруги (ее всегда очень расстраивают мои «детоубийственные» периоды), высеивал написанное в уборную. Бумажки летели во тьму зева беззвучными новогодними снежинками…
Так продолжалось недели полторы, пока, топча этот несуразный маршрут, я не вытоптал злобно колющую мысль: «Вот место, которого достойны все твои сочинения. Все, все! – не пытайся защититься прошлым». Прошлым защищаться бесполезно. Другие могут защитить тебя, сам же перед собой ты беспомощен и наг. Сколь ни перелистывай страницы когда-то написанных тобой книг, сколько ни вспоминай добрые рецензии – легче не станет. Ты пуст сейчас – и это главное. Пуст сейчас – и, значит, бездарен навеки.
Я стал уходить на Обь. Говорил себе: отдыхай, раз не пишется. Отдыхай, чего маешься? Лето проходит.
Обь протекала в километре от ворот дачного кооператива. Она делилась здесь на собственно Обь и обводной канал, ведущий к шлюзам. Укрощенная жарой река выглядела жалко. Языки песчаных отмелей вылизывали ее почти до середины. Красный буй пьяно мотал башкой на мелководье.
Выше, за плотиной, цвело Обское море. Продукты цветения переливались через шлюзы в нижний бьеф, истолченные в мельчайшую взвесь, ровно зеленили воду.
В будние дни на пляже было пусто. Кружили чайки, да звонкими голосами сквернословили облепившие буй дети – компания хулиганистых пацанов из ближней деревни Нижней Ельцовки. Они пытались положить его на бок и удержать в таком положении. Буй выпрямлялся ленивым ванькой-встанькой.
«Чего тут поворачивать-то… на юг? – думал я, глядя на обезвоженную реку. – Часть какого стока?».
Раскаленный добела песочек жег меня снаружи. Тоска грызла изнутри.
Это неправда, что нет мук сильнее муки слова. Есть. Мука бессловесности, каменной немоты. Камень – тяжелый, горячий, набухающий, словно квашня, – распирал мою грудь. Мне страшно было заплыть: казалось, я сразу пойду ко дну, как жернов, – никаких колосников к ногам привязывать не потребуется.
И я не выдержал. Однажды утром позорно бежал с дачи, громко проклиная неповинную «голубятенку».
Уже за калиткой догнала меня теща. Теща гналась за мной, задыхаясь и кренясь набок под тяжестью полутораведёрной сумкн с помидорами.
– Хоть помидорчиков увези домой, – сказала. – Чего там есть-то будешь?
И тут лишь Я обнаружил, что убегаю босиком. Я поносил сумку на штакетник, вернулся и «голубятенку», надел туфли.
Неожиданных союзников моего бегства ниспослало мне провидение. Сразу же за воротами кооператива вдруг остановился обогнавший меня служебный автобусик, призывно бибикнул и раскрыл дверцы.
– В город? – спросил я, запрыгнув в салон. Молчание было мне ответом.
Странные, окаменелые люди сидели на скамейках, расположенных вдоль бортов автобуса, – двое мужчин и две женщины. Напряжены были их спины, не касавшиеся стенок, неподвижны руки, впаянные в скамейки, запечатаны уста. Остановившимися, скорбными, как мне показалось, глазами смотрели они все на огромный холодильник, стоявший между ними. Так сидят родные и близкие в катафалке, возле гроба покойного.
Мне сделалось не по себе. Представилось на минуту, что там, внутри, лежит убиенный младенец – и эти люди, по причине сокрушительной жары, спешат увезти его домой замороженным. Чушь какая! Я аж головой затряс, отгоняя жуткое видение… Да нет, наверное, все-таки что-нибудь полегче. Возможно, у них сгорела дача, и холодильник – единственное, что успели они выхватить из огня. Вот и сидят теперь с похоронными лицами. Да! Но как они втащили в автобус такую громадину? Я оглянулся украдкой и – царица небесная! – увидел в задней стене автобуса широкую двустворчатую дверь. Это был на самом деле катафалк!
В гробовом молчании доскреблись мы до города. Я тоже закаменел, не мог отлепить взгляда от блестящей ручки холодильника. Убиенный младенец окончательно завладел моим воображением. Господи! Только бы не распахнулись дверцы на какой-нибудь выбоинке!
Возле железнодорожного вокзала я вышел – дальше было не попутно. Водитель зловещего «летучего голландца», такой же молчаливый и загадочный, как его пассажиры, принял мою трешку, не повернув головы. Я выпрыгнул прямо в привокзальную людскую сутолоку – и здесь только спала с моих глаз пелена. Я вдруг увидел то, что должен был увидеть, да, собственно, и увидел, в первую же минуту. Ведь они же просто удерживали коленями холодильник, чтобы не ерзал и не содрогался. Тридцать километров изо всех сил сдавливали его бока, упираясь окоченевшими руками и задами в скамейки. Боялись даже рты раскрыть, черти. Вот это выдержка!
Я рассмеялся. Я оттолкнулся от земли и зашагал, вольно помахивая руками этак сверху вниз, и оттого словно бы подлётывая при каждом шаге. И так я шагал, припархивая, пока меня не обожгла мысль: «А чего это я машу двумя руками? В одной должна быть сумка!» Сумки не было. Елки-палки! Полтора ведра отборных, ядреных, свеженьких – с куста – помидоров увозил в неизвестном направлении автобус-призрак.
Да что же это такое?! Да сколько же можно-то?!
Я опустился на ступеньку гастронома и, кажется, заплакал.
Не помидоры оплакивал я, – они оказались только последней каплей, переполнившей чашу, – а две недели, попусту спаленные в «голубятенке», высеянные в сортир мысли и чувства, обессиленную Обь и обессиленного себя, свою растрепанную душу, нелепую свою жизнь. Вся-вся виделась она мне нелепой – прошедшая, настоящая и будущая.
И, конечно, прозвучала надо мной сакраментальная фраза:
– Во как нарезался с утра, орелик! И ведь не молоденький – голова, гляди-ка, белая.
…Потом я лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Маялся. И, как в кино, возник на пороге старый институтский друг. Преобразователь Севера, главный инженер некоего могучего строительного треста, он прилетел из Якутии (восемь часов лету с двумя посадками – полторы минуты экранного времени).
Сценарий нашей встречи через многие годы, может быть десятилетия, мысленно был написан мною давно, еще на последнем курсе института, когда одолел меня зуд писательства и я смутно прозрел свою будущую судьбу… Друг – по сценарию – заявлялся глубокой ночью и непременно зимой. Зима нужна была для колорита: собачьи унты (на друге), кухлянка, сосульки в бороде (за полторы минуты экранного времени сосульки, конечно же, не успевали растаять). А вот я: на мне вязаная рубашка, горло укутано шейным платком, лицо бледное, под глазами темные круги, виски пробила благородная седина. Я, понятно, не спал всю ночь, я работал. Настольная лампа освещает небрежно отброшенные испещренные страницы, и ту, почти девственную, на которой дымится очередная недописанная фраза. Мы молчим, не торопимся начать разговор. Я достаю из буфета початую бутылку коньяка, две рюмки, ставлю на край стола. Сильный мой друг – землепроходец, большой начальник – выщипывает сосульки из бороды, уважительно косится на результаты моего ночного бдения. Там – мудрость, там – прозрения и пророчества, там, возможно, – ответы на вопросы, которые мучают и его в бессонные ночи…
Я не узнал друга. Он стоял передо мной – не в унтах и кухлянке – в хорошо пригнанном джинсовом костюме, гладко выбритый, моложавый, стройный, подсушенный холодным северным солнцем. Умные глаза его смотрели твердо и превосходительно. Современный энергичный руководитель, технократ, ворочающий многомиллионным делом.
И сутулился перед ним я: мятые дачные брючишки, сползшие на бедра, бледная полоска живота – между ними и куцей рубашкой, седые, всклокоченные волосы.
не круги, а мешки под глазами. И не было у меня мудрых страниц, все мои прозрения и пророчества, изодранные в мелкие клочья, покоились… не хочется лншний раз повторять где. И коньяка у меня не было, и ни корки хлеба в доме, и помидоры свои я забыл в катафалке.
Марочный коньяк, копченую колбасу, сыр «рокфор» и банку крабов достал друг – из элегантнейшего чемодана натуральной кожи. Практичный человек и богатый северянин, он сразу после прилета нанес визит в ресторан аэропорта, а уж потом отправился ко мне.
Через полчаса, когда в бутылке заметно поубавилось, друг, наслушавшись моих жалоб, насмешливо процитировал:
– Пиши про рожь, но больше про кобыл…
И завелся. Вскочил. Стал ходить по комнате – прямой, резкий.
– Про жизнь пиши! Про нашу жизнь! Про вчерашнюю и сегодняшнюю. Про восторги и победы, про срам и стыд!.. Про меня! – Он остановился, ударил руками в грудь. – Чем я не герой книги?.. Пиши про себя! Напишешь о себе – расскажешь о времени. Если ты не слеп и глух и не только собственные драгоценные сопли способен размазывать по дряблым шекам!
И это было лучшее, что успел сказать мне друг до начала солнечного затмения.
Через несколько минут – привыкший доверять не эмоциям, а расчету – он уже конструировал мою судьбу на оставшиеся годы: соединял достоинства моего пера с различными жанрами – фантастикой, драматургией, критическими эссе, – проигрывал варианты и оценивал перспективы. И далеко-далеко где-то бледнело и таяло единственно верное – «Пиши про рожь… Пиши про жизнь».
Затмение меня спасло.
Мы наблюдали его с балкона. Закопченных стеклышек у нас не было, пришлось воспользоваться моими рентгеновскими снимками. Другу достались шейные позвонки, угнетенные застарелым остеохондрозом. Себе я взял снимок крестца и тазобедренных суставов, где свил гнездо остеохондроз помоложе.
Красное, убывающее солнце просвечивало меня насквозь. Розовели, поджаривались бледные косточки малопочтенной части моего организма.
Потом солнце закрылось совсем – и меня не стало.
Холодный горний ветер мягко и мощно промчался, словно долгий выдох Вселенной.
Далеко внизу неслышно колыхнулась листва на деревьях, белой ножевой поземкой рванулась пыль по спортивной площадке.
Друг мой вздрогнул и поежился.
Легкие, бестелесные парили мы над плоскими крышами панельных пятиэтажек, нал травой и деревьями, над одиноком собакой, застывшей в стоике по непонятному зверю.
Мы плыли, мы возносились от мрака стремительно остывающей земли в ледяной мрак небес…
А сумку с помидорами я, оказывается, забыл на штакетнике, когда бегал в «голубятенку» обуваться.
Замаскировавшиеся кустом сирени, помидоры провисели там три дня и достигли идеальной степени зрелости.
Что ж, видно, и правда – «всякому овощу – свое время»: и помидору, и замыслу.
И вот результат, читатель. – эта книга, где опять не будет неизвестных мне Иван Иванычей.
Прими, как говорится, собранье пестрых глав и не обессудь, если сможешь.
ГЕРОЙ
В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.
Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.
Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном, огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода. Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла. Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бес: страшно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.
Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?
Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.
Воры копали.
Мать немым, белым привидением стояла на бугре.
Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.
Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку. Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, баба, как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.
«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»
Точно ли баба была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.
Наконец, злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.
Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.
И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.
Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.
Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более, что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.
Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого, как инвалида войны, перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка. За ужином мы уплетали тюрю и говорили о собаке. Знали мы пока лишь то, что зовут пса Герой, но это звучное имя в сочетании с ответственностью миссии, которая предназначалась псу, рисовало в нашем воображении громадного красавца волкодава, и мы наперебой фантазировали о его будущих подвигах.
Первое знакомство с Героем нас, ребятишек, разочаровало. Вместо ожидаемого волкодава отец с матерью привели какого-то невзрачного, беспородного кобелька желтой масти. Скроен пес был нелепо. Непомерно лобастая голова с торчком стоящими ушами, квадратная грудь и продолговатое туловище могли бы выглядеть внушительно, но все это покоилось на коротких, кривоватых лапах, доставшихся ему, как видно, от другой собаки, – отчего он производил впечатление уродливого коротышки, походил на стол с укороченными вдвое ножками.
Матери с отцом, впрочем, было не до смеха. Они вели кобеля, растянув на веревках (как конюхи племенного жеребца), и чувствовалось, что удержать его стоит им немалого труда.
– В избу! – издалека закричал нам отец. – Уйдите в избу!
Мы спрятались в сени и ход дальнейших событий наблюдали сквозь щели.
Отец, часто перебирая руками по веревке, добрался до ошейника, прижал голову хрипящего кобеля к земле. Мать защелкнула на кольце ошейника карабин (цепь была приготовлена заранее, и второй конец ее вчера еще накрепко привязали к железной скобе, вбитой в стенку сарая).
– Пускай! – крикнула мать, отбежав в сторону. Отец, однако, не сразу выпустил Героя. Он отволок его на всю длину цепи, отодвинулся сам, насколько хватило рук, и лишь тогда разжал пальцы.
Желтое пламя взорвалось у него перед лицом и опало.
Схваченный за горло ошейником, Герой сидел на земле и крупно дрожал.
Потом в избе отец, сворачивая трясущимися руками самокрутку, ругался на мать:
– А все ты!.. Я говорил: не надо его брать! Это ж, гляди, какой черт! Теперь до ветру не выйдешь – так и будешь в избе сидеть… Не-ет… я погляжу-погляжу, возьму вон у Ивана кривого берданку да застрелю его к такой матери. Ведь он ребятишек порвет…
– Небось не порвет, – отмахивалась мать и кричала на нас, словно мы успели в чем-то провиниться: – А вы у меня! Чтоб никто к собаке не лез! Если какой идол сунется – уши оборву!
Так поселился у нас Герой.
Первые три дня он лежал под сараем, никого не подпускал к себе, не принимал пищу. Там, у стены, мартовской метелью намело небольшой сугроб, Герой вырыл ямку, забирался туда – одни только уши торчали – и лежал молча. Мать регулярно меняла ему миски с похлебкой. Ставила их для безопасности на расстоянии и ласковым голосом призывала:
– Герой!.. Героюшко… Поешь, родимый.
Герой не отзывался.
Мать была терпелива.
– Ничего – вылезешь, – говорила. – Голод не тетка. – И продолжала менять корм.
На четвертый день Герой поел. Не украдкой поел, не стал дожидаться, когда мать отойдет, вылез из своего укрытия, шумно отряхнулся, подошел к миске и стал лакать из нее, не обнаруживая ни жадности, ни испуга.
– Ну, вот и признал, милый, – обрадовалась мать. – Вот и слава богу!
Мать ничего не поняла. И мы все тоже ничего не поняли. Мы обрадовались этому первому движению, полагая, что с него начнется медленный процесс привыкания, который закончится дружбой, миром, любовью и послушанием. Мы (я говорю о детях) рисовали будущие веселые игры с нашей собакой, представляя, как Герой станет носить поноски, прыгать через барьер, кувыркаться с нами на лужайке и тому подобное. Между тем это первое движение было в то же время и окончательным, предельным. Герой, отболев три дня, просто согласился с новой жизнью. Своим подходом к миске он словно контракт подписал – раз и навсегда принял наше право кормить его и свою обязанность защищать нас.
Но мы не знали, с каким цельным характером столкнулись, и это незнание чуть было не кончилось бедой.
На пятый день пришли ребята Ямщиковы – издеваться над Героем. Ямщиковы чувствовали себя уязвленными. У них, кроме главы семейства Анисима Ямщикова, было еще четверо взрослых парней, и вот эти пять здоровых мужиков ухитрились проспать одну корову.
Злобило Ямщиковых не столько то, что они коровы лишились (комолая их молока давала чуть больше козы), сколько то, что именно им такая доля выпала, а не кому-то из соседей. Дурашливые ямщиковские парни были большие любители пореготать над чужой бедой, а тут вдруг сами оказались в нелепом положении.
И вот в первое же воскресенье они заявились.
Надо отдать должное ямщиковским дуроплетам (как их называла мать) – позубоскалить они умели.
– Это что за башка с хвостом? – глумились они над Героем.
– А порода такая специальная.
– Но. Им ноги подрезают, чтоб ветром не сдуло.
– Эй, тетка Анна!.. Ноги-то сама ему стрижешь или ветеринара нанимаешь?
Герой лежал в своем укрытии, не подавал голоса. Это еще больше раззадоривало ямщиковских парней.
– Гляди-ка, и не лает!
– Дак глухонемой, однако.
– Но. За него тетка Анна брехать будет. Мать пыталась урезонить их:
– Что вам надо, жеребцы бесстыжие? Что вы тут потеряли? Вот я спущу собаку-то – она вам штаны отремонтирует!..
Но парни не унимались, и мать, чтобы пугнуть их, крикнула:
– Герой, возьми!
Вряд ли, думаю, она верила, что он выполнит ее команду.
Но Герой прыгнул. И как! Легкая алюминиевая цепь была длинной – метров пять. В полсекунды он размотал ее всю, – пролетев по воздуху, словно им выстрелили из пушки, – ударил в грудь лапами старшего из братьев Ямщиковых Ваську и опрокинул его. В тот же миг натянувшаяся цепь остановила полет Героя: он кувыркнулся в воздухе – так что задние лапы взметнулись выше головы – и сам грохнулся на спину.
Все произошло настолько стремительно, что я даже не заметил, куда девались ямщиковские парни. Увидел только, как второй раз падает Васька, зацепив сапогом за низкую ограду.
На месте схватки остались Герой и растерянная мать.
– Ну, бешеный, – говорила мать. – Ты что это бешеный такой, а?..
Герой, повернувшись к ней спиной, надсадно кашлял, гакал, прочищая горло.
Вечером мать рассказала про этот случай отцу. Разговаривали они тихо и серьезно.
– Мне прямо страшно сделалось, – качала головой мать. – Веришь – нет, волк и волк. И молчком… Я уж потом думаю себе: а ну как цепь лопнула бы? Ведь заел бы он этого дурака… – И снова она наказывала нам: – Ой, глядите, не суйтесь к нему! Вон ведь он какой!.. Лешак его знает, что там у него на уме.
Видно было, что поведение Героя крепко смущает родителей. По опыту прежней крестьянской жизни они знали: любая животина к чужому двору привыкает трудно. Корова и та новой хозяйке не сразу молоко отдаст. А тут все же собака. Кого защищал Герой? Мать?.. Или свой пятачок, который ему отвели? И не кинется ли он при случае на любого из нас? Одно было, правда, ясно: человека он к себе так просто не подпустит.
Отец сколотил Герою конуру. Мать протянула от сарая к стайке проволоку, запустила по ней кольцо. К этому кольцу она прикрепила конец цепи – и владения Героя расширились.
И, как оказалось, вовремя.
Однажды ночью нас всех разбудил громкий, свистящий шепот матери:
– Отец, проснись! Проснись! Собаку убивают!
Со двора доносился топот, приглушенные вскрики, яростный хрип и металлическое взыканье – словно кто-то проволочным бичом резко хлестал по железному листу.
Отец заполошно вскочил, белой тенью заметался по избе, ища топор. Вступать в рукопашную с грабителями ему, впрочем, не пришлось. Кто-то большой, темный промахнул мимо незавешенного окна – и наступила тишина. Только Герой на дворе еще возбужденно погромыхивал цепью и время от времени сердито гавкал басом, словно доругивался с кем-то. Но это были угрозы уже отсутствующему врагу. Так хозяин, только что шуганувший как следует безобразников и еще не остывший, матюкается им вслед: «Шаритесь тут… в гробину вас!» – хотя они уже далеко и слышать его не могут.
Размеры потасовки оценили мы утром. Тонкий весенний снежок-крупка был истоптан перед стайкой множеством ног. Кто-то падал здесь на карачки, бороздил по земле руками, В одном таком размазанном отпечатке пятерни замерзла кровь.
Герой лежал на крыше конуры. При нашем появлении он только на мгновение вскинул голову, а потом снова принялся за дело. Дело же у него было серьезное: Герой зализывал рану на предплечье. Длинная, глубокая царапина видна была издалека.