355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Самохин » Мешок кедровых орехов » Текст книги (страница 1)
Мешок кедровых орехов
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:31

Текст книги "Мешок кедровых орехов"


Автор книги: Николай Самохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ)

Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.

Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости, вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.

Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшим за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.

Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.

Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь – со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями – не как проклятье, а как свою мужицкую норму.

Что о нем рассказать?

Построил он за свой век три дома. Не хоромы, – не пятистенки, рубленные в «лапу». Торопливое было время – не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.

Один раз в жизни он дрался. Бил человека.

Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу – послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось – из-за бабы.

Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном – для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. «Ты полежи, – сказала, – здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками – еще заденет кто в колготе». Он и прилег на топчан. А ночью проснулся – повариха под боком…

Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл – и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.

Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:

– Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!

«Начальничек» лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. «Ишь, отъел ряшку в тылу, боров», – думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.

Алешка осмелел.

– Что, в штанах мокро?! – захохотал он. – Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил – и домой.

Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.

Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, – не ухватывались, выскальзывали.

Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.

Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.

Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.

«Начальничек» потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.

Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.

Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.

Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали – урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.

Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.

Он вышел из дому, сказал укоризненно:

– Что ж ты делаешь, а? Ведь ты – погляди – крышу мне совсем издырявил.

Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.

Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, – мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, – хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.

Потом он, храбрясь, говорил:

– Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы – и думать нечего!

Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.

Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.

Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.

Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна – через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.

Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок «ленты» из всех стволов. «Лента» споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.

А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться.

Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскаряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.

– Ну-ка, мать, тяни сапог! – возбужденно сказал жене.

– Ты что это, белены объелся? – удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.

– Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, – наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.

Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.

– Черт!.. Дурак! – всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. – Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!

Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: «Ма-а-амк… пусти, я озяб…» И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются – никогда больше пылинки чужой не брать.

Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.

Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка – собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.

Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские «форды» и «доджи» и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.

Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку – доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…

С войны он принес стандартный трофеи: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение – в кисть левой руки и медаль «За боевые заслуги».

Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это «что-то» было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами «память сердца»?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.

Но я все останавливал себя. Сначала – когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, – останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.

Потом – когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны, как вынужденного тяжелого труда, – я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да – я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались – увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее – именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… ТАМ с ними я не был.

А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.

И тяжелел груз на душе.

Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем ДОЛЖЕН написать. Не о войне – о человеке на войне – о МОЕМ солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.

Как бы надо рассказать о каждом!

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

В этот же день его могло убить.

Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.

Сначала это была шальная пуля.

Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.

– Отец, – сказал старшина, – ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.

А он и был самым старшим во взводе – по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать – двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его «батя», «отец», он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его «руцкай», но реже: когда понасмехаться хотели или строжились – и домашнее «отец» уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: «Я мужик простой, руцкай». (Слово русский он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)

– Пилу я вам не даю, не понадобится, – сказал старшина. – Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.

Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома – с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.

Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.

«Отгрызли» три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:

– Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.

Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет – как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.

Сержанты замерли, раскрылатив руки.

– Вроде стреляют, батя? – не поворачивая головы, шепотом спросил один.

– Похоже, стреляют, – согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.

В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: «Мама!»

– Бросай все! – всполошился отец. – Постреляют, как курей!..

Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около – невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься.

В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда – отец не знал.

Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, – и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь – и граната, кувыркаясь, взмывала вверх. Молодежь на учениях его подзадоривала:

– Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.

И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа «Алюминьстроя» Филимонова.

Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут – и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: «Берегись!» Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул – Филимонов разогнулся, – и болванка угадала ему промеж глаз.

Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:

– Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?

Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.

– Эх, руцкай, руцкай! – сказал он. – Что ж ты мне глаз не выбил?

– Во! – изумился отец. – Подставься другой раз – я его тебе выхлестну.

Он думал, Филимонов шутит. Но Филимонов не шутил.

– Что ж ты мне глаз не выбил? – тоскливо повторял он. – Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.

Отец тогда подивился: вот люди, а! Глаза собственного ему не жалко.

А через несколько дней шел он по лесу. Оттепель была, капало с деревьев, снег лежал рыхлый, ноздреватый. Возле старого блиндажа отец увидел автоматчика.

– Сторожишь кого, что ли? – поинтересовался он.

– Проходи, – недружелюбно сказал автоматчик. – Проходи – не положено.

Но потом сам окликнул отца:

– Эй, дядя! Закурить есть?

– Я тебе скручу, – заторопился польщенный отец. – Я скручу – ты стой.

Автоматчик затянулся табачком и, опасливо глянув по сторонам, сообщил:

– Самострела караулю.

– Ну! Кто ж такой?

Автоматчик повел глазами в сторону блиндажа. Отец наклонился, заглянул.

Там, по колено в набежавшей талой воде, с забинтованной рукой стоял бледный Филимонов.

– Батя! – сказал он, увидев отца. – Вот оно как, батя. – И, сморщившись, беззвучно заплакал.

– Неужели сам? – шепотом спросил отец у автоматчика.

– Сам, гад. – ответил тот.

– Так вить… это… не фронт же здесь. Кто поверит? Дождался бы до боев, выставил руку за бруствер – стреляй меня.

– А ну, иди! – снова застрожился автоматчик. – Ишь ты… специалист! Иди – выставься!

– Дак я так, – сробел отец, – к примеру…

Кидал отец однажды и боевую гранату. Да еще противотанковую.

Как-то после ужина зашел он в кусточки по нужде, а когда наладился обратно, попались ему навстречу два молоденьких лейтенанта.

– Гляди, Слава, – рекордсмен, – негромко сказал один.

Второй, беленький, тонкий паренек, обратился к отцу:

– Папаша, гранату кинуть сумеешь? – и показал гранату, противотанковую.

– Так точно – сумею! – ответил отец (он любил эти сдвоенные военные слова – «так точно», «никак нет»).

– А не забоишься? – усомнился лейтенант.

– Никак нет, не забоюсь!

– Ну, держи.

Отец выдернул чеку, сказал:

– Спрячьтесь за дерево, товарищи командиры, – и, размахнувшись, швырнул гранату в обтаявшее по краям болотце. Граната пробила тонкий ледок, нутряно рявкнула в болоте – взметнулась вверх ряска, черная вода, грязь.

– Сила! – восхищенно сказал беленький. Но потом спохватился и начальственно похвалил отца: – Молодец, солдат! Вот так и действуй.

Словом, первую «официальную» гранату он принял спокойно. Дождался команды, сильно замахнулся, откидываясь корпусом назад…

И не сразу понял, что случилось.

А случилось невероятное: граната при замахе вырвалась у него из руки и полетела назад.

– Ложись! – дико закричали позади, там, где кучкой стояли командиры.

Грохнул взрыв, мелкие комочки земли застучали по шапке, по плечам – и тихо сделалось.

Тихо-тихо.

«Все! – сказал себе отец. – Побил людей». У него потемнело в глазах, и он медленно начал сползать на дно окопа.

Потом раздался топот многих ног и крики, показавшиеся ему далекими, доносившимися словно из тумана:

– Кто?!

– Кто кинул?!

– Где?.. Этот?

Несколько рук выдернули его из окопа, ударили по шее – раз, два! – он сломался пополам, потерял шапку; но тут же, схватив за шиворот, его встряхнули, выпрямили – и близко прорезалось из пелены, застилавшей глаза, лицо этого чужого капитана – бледное, с выпученными глазами и распахнутым черным ртом.

– Застрелю, бандит! – кричал капитан, тыча ему в подбородок пистолетом – так, что голова у отца моталась. – Становись к дереву! Падлюка!

Отец ударился лопатками о дерево и снова осел, мешком повалился на бок…

Страшное это дело долго потом вспоминалось отцу – и всякий раз он зажмуривал глаза и до боли сдавливал рукой лицо. Шутка ли: своих чуть не перебил, не перекалечил. Слава богу, граната полетела не прямо в командиров, а в сторону, никого не зацепило осколком. А получись такое, вряд ли другим офицерам удалось отбить отца у капитана.

Но все же это пока была не война. И отец не то чтобы думал (он не раздумывал о таких вещах), а как-то нутряно верил: здесь еще не убьет, не должно. И когда, в тот первый раз, застучали по срубу пули, он – хотя и кричал: «Бросай всё!.. Перестреляют!» – не страх испытывал, а скорее досаду. Так досадуют мужики, когда внезапный дождик мешает закончить работу: дометать, к примеру, стог сена. Торопятся они, чертыхаются, поглядывая на зачерневшую тучу, а потом, пригибаясь, бегут к шалашам – не промочило бы насквозь.

То же самое и со злополучной гранатой. Он, правда, испытал ужас, до тошноты и ослепления, но это был страх, вернее, отчаяние перед непоправимостью случившегося: побил людей!

Война началась позже. Такая война, где целятся уже в тебя, где специально запланировано тебя убить как можно скорее и ловчее, где против тебя заряжены пушки и расставлены мины. И началась она опять же как работа – как уборка, допустим, сев, или тот же сенокос. С вечера еще собрались мужики, уложили все, подогнали, смазали, перепроверили, утром подзаправились основательно, впрок, расселись по машинам и, подминая мягкий, легко спрессовавшийся снег, тронулись вперед.

Ехали долго, дремали, курили, зубоскалили, останавливались и слезали: иногда по команде – оправиться, иногда по необходимости – подтолкнуть свой загрузший «студебеккер» или помочь выдернуть передний, загородивший дорогу. И опять ехали, толкуя о том, что если, мол, к завтрему не подморозит, а отпустит еще, то засядет вся эта разлюбезная техника в здешних болотах и придется дальше топать пехом.

И так незаметно к вечеру въехали в войну.

Справа и слева от дороги, в лесу, стали рваться тяжелые снаряды. Ухали они то далеко, то поближе, и если снаряд рвался ближе – земля вздрагивала, будто по ней били громадной кувалдой. Вздрагивали и отзывались коротким гудом реечные борта «студебеккера», тугой воздух ударял в уши.

Помкомвзвода скомандовал не курить. Хотя смысла в команде не было. Во-первых, никто и так не курил: солдаты притихли, втянули головы в плечи. А во-вторых, стреляла, видать, дальнобойная артиллерия километров, может, с двадцати и, уж конечно, стреляла не по огонькам от самокруток.

В такой неподходящий момент отец вдруг поднялся в рост.

– Ты что, ошалел! – прикрикнул на него помкомвзвода. – Сядь щас же!

Отец сел, но только не на скамейку. Он взгромоздился задом на кабину, одной ногой уперся в передний бортик, а вторую с кряхтением распрямил.

– Ногу свело, товарищ сержант, – объяснил он. – Нет никакой возможности терпеть. Аж занемела.

– Тебе щас башку сведет, дурак! – заругался помкомвзвода. – Слезь вниз, кому я…

Он не договорил. Снаряд ударил возле самой машины – и дальше отец ничего уже не слышал и не видел.

Очнулся он через какое-то время в сугробе, метрах в двадцати от дороги. Руки-ноги оказались при нем, целые. Шумело в голове. Отец сообразил, что его смахнуло с гладкой кабины «студебеккера» взрывной волной.

Проваливаясь в снег до пояса, он стал выбираться на твердое.

Машина – кверху колесами – горела на краю черной воронки.

Когда отец подошел, из-под нее донесся длинный стон. И стих.

«Неужели же всех?» – подумал он.

А времени прошло совсем немного. От подошедшей задней машины только еще бежали люди…

ВТОРОЙ И ТРЕТИЙ ДНИ

Второй день его войны был самым мирным.

Они шли. Чего опасались солдаты, то и случилось: к утру не подморозило, машины встали окончательно, и пришлось им спешиться.

Шли они поначалу ходко: еще не устали, не успели устать, да и лишнего груза ни у кого не было. Части их назывались штурмовыми, им даже шинелей перед наступлением не выдали – только ватники, а вооружение было – автоматы и гранаты. Единственное, что скоро дало о себе знать – напитавшиеся водой, затяжелевшие валенки. В обстоятельной подготовке случился где-то просчет, а может, наоборот, аккуратность подвела (по календарю-то еще зима стояла): в общем, обули их вместо сапог в новые нерастоптанные валенки. Особенно плохо приходилось задним, кому доставался разбитый, перетолченный множеством ног снег, – и они там поматюгивались в адрес неизвестного тылового начальства, которое, так его распротак, не головой думает, а, видать, другим каким местом.

Отец на первом же привале развязал вещмешок и достал прочные американские ботинки на толстой рифленой подошве, с блестящими крючками, за которые цеплять шнурки, с высокими голяшками. Ботинками этими, единственной парой, премировал его старшина за безотказность, и отец, когда брал их, не думал о таком вот случае, мечтал отослать домой, прикидывая, что жена променяет их хотя бы на картошку. Но отослать сразу возможности не представилось, а в последние дни погода так начала ломаться, что отец решил с этим делом повременить. И даже выкроил себе обмотки из разных обрывков.

Солдаты онемели от изумления, пораскрывали рты и про цигарки недокуренные забыли. А маленько опамятовавшись, так принялись крыть отца, словно он враг народа какой-нибудь: ну, руцкай! ну, куркуль!., это же надо, и сам уцелел, и ботинки сберег!..

Отец мотал себе обмотки, хмыкал добродушно, а потом – дернуло его за язык – брякнул некстати:

– Ребята, кому валенки надо?

Тут некоторые горячие даже повскакивали: еще смеется, паразит! нахлестать ему по шее этими валенками!..

Отец заоправдывался: он, дескать, имел в виду: может, у кого свои не по ноге, давят, может, или промокли сильно. А эти, гляди, как прокатаны, головки у них какие: снаружи прижмешь пальцем – вода сочится, а во внутрь руку засунешь – там еще сухо.

«Ладно, – сказали ему. – Заботливый какой выискался. Надень их сверх ботинок, раз они такие замечательные».

Отец подержал валенки в руках, помял плотные их голяшки… и правда, хоть поверх ботинок надевай. Жалко добро. Дома бы их на две зимы хватило без ремонта. А если натянуть сверху глубокие литые галоши от сырости – и три продюжат. В крайнем случае, накроить из них подошв – всем ребятишкам можно подшить пимы. Ходят, поди, теперь, сверкают голыми пятками. В Сибири-то еще не каплет. Там до самого апреля мороз прижимать будет…

Чуть было он не сунул валенки в мешок, да вовремя одумался: куда!., война ведь. А солдат на войне – этому его еще покойный дед учил – должен быть легким: встал – встряхнулся, лег – свернулся. Еще дед рассказывал одну историю: как возвращался он в девятьсот шестом году из японского плена. Их тогда до Владивостока довезли на пароходе, а уж от Владивостока они, дождавшись, когда встанет Амур, пошли пешком. По льду. И вот был там, среди них, один солдатик, слабосильный или больной, может (так они думали), все отставал. Ну, мужики его жалели, шли потише. А он отстает и отстает. А потом, в который-то день, и вовсе упал, ткнулся носом в снег. Тогда они решили мешок его поделить между собой: глядишь, мол, пустой-то он как-нибудь дойдет. Развязали мешок – а там подковы, удила, скобы, гвозди… пуда два железяк. Вот ведь жадность человеческая: за тыщи километров пер. Хрипел и пер, падал и пер.

Отец вздохнул: да-а… Тот солдат все же домой шел. А ему неизвестно сколько еще предстояло шагать от дома. Он достал ножик, вырезал пару стелек. Подумал и еще две вырезал, в запас – испортил второе голенище. Снова переобулся, притопнул – хорошо! Ноге было тепло и мягко. «Черт мне теперь не брат!» – сказал отец и закинул головки валенок в кусты.

Шли. Проходили иногда деревни, вернее, остатки деревень. Обнаруживали в них следы недолгого и не тяжелого боя. Дело в том, что они двигались вторым эшелоном. Несколько раньше вперед ушел другой батальон полка. Вот ему-то, как видно, и приходилось схватываться здесь с остатками немцев – с прикрытием или, может быть, факельщиками.

Судя по колесным следам, тому батальону спешиваться не пришлось – успели ребята проскочить по холодку. Немцев они, похоже, заставали врасплох и гнали без задержки. Может, и артиллерия лупила вчера не случайно, не сослепу – хотела отсечь их от первого эшелона.

Легким и безопасным оказался для них этот день. Война опять отодвинулась куда-то далеко, казалось, идут они не навстречу смерти, пулям и осколкам, а просто совершают очередной учебный марш-бросок и к вечеру вернутся в теплые землянки. Вдобавок, солнце после обеда пригрело совсем по-весеннему, а при солнышке всегда кажется, что жизнь впереди и веселая, и долгая. И – вот ведь беспечный российский солдатик! – молодые парни, вчера еще испуганно пригибавшие головы, вжимавшиеся в ненадежные борта машин, отстегивали каски и незаметно кидали их в снег: для чего, дескать, эта лишняя тяжесть.

Отец свою каску не бросил. Но не потому, что верил в ее надежность, – он командиров боялся. Его и так уже опасение взяло за ботинки. Когда переобувался, не думал об этом, а теперь запереживал. Вдруг увидят, скажут: эт-то что такое? почему не по форме?! немедленно обуть валенки!.. А где они, валенки-то? Их уже тю-тю.

Он поэтому старался с краю не держаться, забивался в средину колонны. Ребята, конечно, подметили, что он хоронится, и сообразили, черти, из-за чего. И тут уж они на нем отыгрались.

– Товарищ лейтенант! – кричал кто-нибудь нарочно громко, когда командиров поблизости не было. – Вроде у нас здесь американец приблудился!

– Ага, союзничек занюханный! – подхватывали другие.

– Да не американец он – японец!

– Точно. Шпион. Его на парашюте сбросили.

– Японец, японец! Вон у него и глаз узкий, и нос плюский.

– Товарищ лейтенант! Разрешите, мы ему по карманам пошурудим. Наверняка у него в кисете динамит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю