Текст книги "Мешок кедровых орехов"
Автор книги: Николай Самохин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА
Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки!
Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным – единственным – оружейником нашей улицы.
Мы тогда, в сороковом, предвоенном, году все сражались и сражались, других игр не знали, и я – один! – вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые с ходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине – они назывались кавказскими; финские – с полумесяцем изогнутым жалом; пиратские.
Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.
Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их – напрочь. Вспомнились только ножи – смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались… Да-да, я не задаром вооружал пацанов. «Черкесы», «пираты» и «диверсанты» (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами брал за работу. Нищим «черкесам» выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось – за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.
Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово «забыл» тут не годится. Я не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил-узнал, не сразу поверил, что было это со мной.
А вспомнилось как-то по-киношному. Сон привиделся – наяву.
Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:
– Деда, нарисуй.
Я взял карандаш – и… словно тонкий лучик упал на затемнённую сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне – рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш – исчезает – появляется с кинжальчиком – берет карандаш… Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.
Круг света начал шириться – и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и – каким-то затылочным зрением – себя: маленького, растерянного, виноватого.
Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно, Aгa!.. он требует пиратский нож. Пашка – наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю – тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся… А-а, вот в чем дело! – я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным. Немую сцену догоняет звук:
– Ее кашу лопаешь?
«Она» – совсем маленькая девчушка, то ли соседская, то ли хозяйская, за которой я приставлен смотреть. Наверное, всё же хозяйская: в конце сорокового года мы собирались переезжать в деревню и жили какое-то время на квартире.
Итак, я нянчился с девчушкой, кормил ее манной кашей, сдобренной вареньем. Черпал кашу ложечкой и сначала – «ням»! – отправлял в свой рот, облизывал, а потом – «за папу, за маму» – скармливал девчушке.
Таким, с перемазанными кашей губами, и захватил меня быстро вошедший Пашка. Он эыркнул кошачьими глазами по комнате, остановил их на мне, все понял и… насмешливо одобрил:
– Её кашу лопаешь?
От растерянности я кивнул, сглотнув слюну. Получилось – кашу доглатываю.
Мое замешательство и решило исход торга. Пашка унес роскошный пиратский нож – за неполный химический карандаш. А я остался мелким гаденышем, паскудником.
Тот далекий Пашкин визит (правда, я многие годы не мог, да и не пытался, восстановить – чей именно) и оставшееся после него чувство гадливости к самому себе запомнились на всю жизнь. А вот зачем приходил Пашка – высветил внезапный этот лучик. И всю мою «оружейную мастерскую» он высветил вдруг.
Мою ли?
Как археолог на месте раскопок, случайно вскрывший слой неизвестной ему культуры, я всматривался в эти изделия-видения – и верил, и не верил.
Но – карандаши! Они-то были. Разномастные, разнокалиберные, замусоленные карандаши связывали сон и явь. Вот, значит, откуда скапливалось их у меня так много в те нищие годы.
Карандашами я рисовал – это помню точно. Рисовал коней. Горячих скакунов и широкогрудых сказочных тяжеловесов, с гривами до земли. Тяжеловесы несли на себе закованных в броню богатырей, скакуны – красноармейцев и белогвардейцев. Табуны лошадей мчались вскачь, пластались, распустив по ветру хвосты; лошади, вскинувшись на дыбы, грызлись в кровавых сечах, роняли порубанных всадников; раненые – они бились в постромках опрокинутых взрывом тачанок.
Целые батальные полотна создавал я в миниатюре, на клочках бумаги. Нарисованных мною лошадей хватило бы, чтобы посадить «на конь» несколько казачьих дивизий…
– Деда, нарисуй! – прервал мое оцепенение внук.
– Ах, да! – встрепенулся я. – Нарисовать тебе. Сейчас, сейчас. Что бы такое нам нарисовать? Может, лошадку? Давай лошадку. Во-от… это у нее будет голо-овка.
Я попытался нарисовать лошадиную голову – рука мне не повиновалась. Что такое? Вот же она – голова, морда… стоит перед глазами: гнедая, в мелкой, плотной шерсти, выпуклый блестящий глаз, мягкие черные губы. Я даже могу заставить ее двигаться: раскрою руку – голова потянется, губы, бархатно щекотнув ладонь, снимут кусочек сахара…
– Ну же, деда! – подтолкнул меня внук.
– Погоди-погоди… головка, значит. М-гу…
Я перевернул чистой стороной и… позорно вывел некий «огуречик» с утонченным концом. И покатился по наклонной: глазик – точечка, ротик – черточка, шея – две параллельные линии, грива – расческа, кверху зубьями. Дальше – не мудрствуя лукаво: туловище – огурец, лежащий горизонтально, хвост – щеточкой, четыре палочки – ноги, копыта – треугольнички.
– Готово!
– Бычок! – установил внук, поизучав мой рисунок. – Идет бычок, качается. Он замерз.
Да, на взъерошенного бычка походила моя лошадка. На печального мультипликационного теленочка. Сын подошел, прищурился насмешливо:
– Ну, дед! Крупнейший ты у нас анималист. Выдающийся. – И внуку: – Ладно, пора домой собираться. Пошли-пошли. Я тебе там настоящую лошадку покажу – в книжке.
Внука давно увели домой, а я все сидел над бумагой, пораженный странной этой расстыковкой: закрою глаза и вижу коня, целиком вижу и по частям – раздувшиеся ноздри, грудь в буграх шевелящихся мускулов, сухую стройную ногу, круп; открою глаза, пытаюсь перенести какую-нибудь деталь на бумагу – видение пропадает, рука не слушается. Промаявшись так около часа, я сдался: раскрыл книжку «Соседи по планете» и срисовал из нее ахалтекинца, изображенного там в профиль. Я тщательно следовал оригиналу, даже проверял соразмерность частей тела линеечкой, и тем не менее у меня получилось нечто среднее между лошадью и догом. Вдобавок мой собако-конь имел только две ноги, переднюю и заднюю – левые. Прирастить ему две другие ноги я не смог, как ни бился. Все получалось, что они торчат из живота. В конце концов я стер их вовсе, малодушно решив: будем считать, что с этой позиции они не видны – конь стоит очень ровно, правые ноги закрыты левыми.
Конь стоял… деревянный, мертвый. Никакая сила не могла заставить этого «скакуна» взвиться на дыбы.
Когда же я разучился рисовать? Когда споткнулась, забуксовала, омертвела моя рука? В какой миг порвался, лопнул «привод», напрямую соединявший ее с воображением?.. Или не было такого мига, «привод» перетерся постепенно, истлел, атрофировался, после того как я прикончил свои карандаши – и нечем стало рисовать. И не на чем. Единственную тетрадь, сшитую из грубой мешочной бумаги, приходилось экономить, растягивать на целый учебный год.
А может, это случилось – началось – гораздо раньше: на самом первом уроке рисования, в первом классе?
Учительница тогда прочитала нам басню Крылова «Ворона и лисица» и велела каждому нарисовать по ней картинку.
Мы рисовали, высунув от усердия языки. Учительница расхаживала между рядами парт. Вдруг она остановилась за моей спиной.
– Так, мальчик! Как тебя звать-то?.. Так, Коля… Лиса у тебя очень хорошая получилась. Очень. Только почему она больше дерева? Таких лисиц не бывает. Давай-ка перерисуй.
Я удивился: как? разве учительница не понимает?!.. ведь лиса же близехонько бежала. И я напомнил ей об этом.
– Ах, вон что! – рассмеялась учительница. – Правильно, она бежала близехонько. Близехонько от дерева. А дерево больше лисы.
– От меня, – прошептал я.
– Нет, от дерева! от дерева! – учительница дважды пригнула мою голову к парте. – И не спорь, пожалуйста. Какой упрямый.
Неужели я поверил ей тогда? Зачем поверил?
Вырезать пиратский кинжал из дощечки я не стал. Хотя и подходящий материал у меня имелся, и инструментом я располагал достойным – не одним лишь столовым ножом. Но я уже знал точно: никогда не сравниться мне с тем далеким маленьким оружейником, не достичь его вдохновенного умения.
Через два дня праздновали мой пятидесятилетний юбилей.
Старый друг и соратник произносил речь. Друг любил меня. Он высоко ценил мои прежние книжки и верил, хотел верить, в будущее. Он желал их мне.
– Этот бокал, – сказал друг, – я хочу поднять за лучшее произведение нашего юбиляра – за то, которое впереди!
Я благодарно склонил голову. И подумал: «Поздно, брат!.. Ты помнишь луну над заполярной Аксаркой? Помнишь этот явственный шар, бледно-желтую ледяную глыбу с неровными, побитыми чем-то тупыми боками? Помнишь… огромного желтоглазого циклопа, который, склонившись, рассматривал притихший поселок – щепотку огоньков, брошенных на темную ладонь тундры?.. Эту луну я увидел – и написал – двадцать лет назад. Другой такой не будет. И ты это знаешь».
Потом взял слово мой давний недруг. Я знал, что он уколет меня, но пока не знал, как. И он еще не знал, как уколоть – чтобы и побольнее было, и пристойно выглядело: рот уже приоткрыл, а все доискивал что-то глазами. Вдруг взгляд его упал на моих детей, – они сидели напротив, задеревенев от важности момента, – и он (нашел-таки!) ликующим голосом выдал:
– Давайте выпьем за единственно достойные, за самые лучшие произведения юбиляра – за его детей!
Так он изящно уязвил меня, растер, уничтожил. И гак он нечаянно сказал правду.
Да, лучшие наши произведения – наши дети. Лучшими произведениями наших детей станут их дети, лучшими произведениями детей наших детей – дети детей наших детей. И так без конца.
И, возможно, где-то там, в дали не просматриваемой, за чертой еще не рожденной, грядет мальчик, близехонько от которого пробежит однажды его Лиса, и мальчик никому не даст убедить себя в том, что пробегала она близехонько от дерева.
И этот мальчик будет гений.