Текст книги "Котел. Книга первая"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
13
Иван, в отличие от жены, «проснулся» рано. Он тяжело томился. Двенадцатилетним, во время игры в прятки, спрятался в полыни вместе со Светкой Жаворонковой. Она была лошадницей: пропадала на конном дворе, помогая конюху задавать лошадям сено и овес, отгоняла их пастись на ночь, чуть свет ловила, распутывала, пригоняла обратно, даже запрягать бралась. Лукавый мерин со странной кличкой Лущило понарошку артачился: не давал надевать на себя хомут, не заходил в оглобли, заступал вожжи. Чаще всего она маялась, затягивая подпругу. До того Лущило надуется, аж глаза насмешливые вытаращатся, как у рака. Светка уткнет ногу то в оглоблю, то в бок мерину, ни на одну дырку ремень не затянет. Искричится до пунцовых щек. Лошадница, а не понимала, что он балуется. Ива́нов дом был через улицу от конного двора. Смотрит, смотрит Иван, как Светка тужится да орет на Лущила, и придет на помощь. И помощь-то простецкая: брюхо мерина ногтями поскрябать. Щекотки боялся. Малость поскрябаешь, затрясется, губами заперебирает, завсхрапывает, заржет. Едва успокоится от щекотки, бока ужмутся. Тут Светка и затянет подпругу. Потому что лошадница, считал Светку за мальчишку. На праздничный яблочный спас запрягала Светка Лущилу в ходок: продавщицу приперло рожать. На этот раз мерин артачился взаправду: праздник, все кони возле озера гуляют, а на нем куда-то поедут. Светка сама ему брюхо щекотнет и хвать за конец подпруги, потянет, а он все раздутый. Раззадорилась. Ногу слишком высоко задрала, упираясь Лущиле в бок, Иван и увидел, что под платьишком ничего не надето. Дыхание так и закаменело. Еле-еле заглотнул воздух, чтоб раздышаться. Перешел дорогу, поскрябал мерина. Светка затянула подпругу. Заманил ее к себе – пирожков с медом отведать. Мать с отчимом Сергеем Сергеевичем у соседей пировали, сестренки там крутились. Хотя пирожки были из черной прогорклой муки прошлогоднего помола, Светка не модничала, уплела целых четыре штуки. Спросила, нет ли компота запить пирожки. Компота не было. Он обрадовался и предложил ей церковного вина, как отчим Сергей Сергеич называл кагор.
– Давай, – шустро согласилась Светка.
Бутылку с кагором отчим Сергей Сергеевич прятал в свои чесанки, катанные из белой шерсти. Они, голенище засунуто в голенище, на каждом резиновая галоша, лежали на печи. Иван волновался, что Светка, лишь только он слазит на лежанку, и вытащит чесанок из чесанка, да запустит в голенище руку за бутылкой, напугается пить церковное вино. Получалось, что они крадут его, но Светка вместо боязни выказала удивление:
– У вас же есть буфет. Почему туда не ставите? Папа и дедушка в буфете вино держат.
– Твой папка был офицером и теперь начальство.
– Ничего не значит, Виктор Валентиныч председатель, а сморкается. Пальцем ноздрю прижмет, жвяк…
– Твой ведь нет?
– Мой но́ги не хочет посыпать присыпкой от пота.
Пробка была заткнута далеко – вровень с горлышком. Пока искал шило и пробку выдирал, изнервничался: как бы Светка пить не передумала. Из-за того что отчим застанет его за откупоркой бутылки, он не волновался – мать не даст в обиду. Всегда у матери наготове добрая защита: дескать, ребенка позвало на сладкое, на жирное, на кислое, на горькое. Сейчас бы она сказала с успокоительно веселым лицом:
– Ребенка позвало на церковное вино. В храме кагор аж младенцам дают из ложечки.
Отчим заматерится и, смиряясь, скажет:
– Ых, потатчица.
Светка выпила и скуксила курносую мордочку:
– Вишневая наливка вкусней. Все равно вкусней компота из урюка и кишмиша нет ничего.
Иван считал, что квашеный свекольник гораздо вкусней, но перечить не стал: еще рассердится и не пойдет к озеру, куда надумал Светку позвать. Он выпил и сказал с лежанки, укладывая чесанки на место, что хорошо бы сбегать к лошадям. Она обрадованно согласилась.
Когда шли по тропинке через ракитники, Ивану не терпелось схватить Светку за шею и повалить. Он пробовал придумать, как поудобней к Светке подступиться и шею сильно не защемить, но не придумал, и прыгнул бочком к ней, и зажал шею локтем, и стал валить. Иван не подозревал в Светке верткость, сам не заметил, как ее сердитое личико оказалось перед его мордашкой. Тогда, привстав на цыпочки, он попытался поцеловать ее, но Светка, должно быть, от злости растянула губы, и он наталкивался на их твердость и стиснутые прохладные зубы. Он возмущенно оттолкнул Светку от себя, так и не приловчившись чмокнуть в губы.
Она не повернула в деревню, он уж приготовился напасть на нее со спины, и шла рядом, сопя носом, как ежиха. Из-за ущемленного самолюбия и внезапной охоты подсмеяться над Светкой, он сказал, что она сопит, как ежиха, и Светка смешливо фыркнула, а после расквиталась с ним:
– Себя послушай. Трактор тише в ноздри хуркает.
– Он без ноздрей.
– С ноздрями.
– Докажи.
– А еще ты, как боров, хуркаешь.
Иван было начал серчать, однако смекнул, что, коль Светка его задирает, самый раз наскочить на нее, они почнут баловаться, и Светка не разозлится, если даже он повалит ее.
Он бросился к ней. Она проказливо подставила ему ножку и ну удирать в гущу серебристых ракитников. Иван не шмякнулся, лишь упал на ладони. Будто приготовившийся тетерев, шумно вспорхнул.
Иван настиг Светку среди моховых кочек. Они споткнулись, упали, стали барахтаться. Все же силенки у Ивана было побольше. Едва Светка опрокинулась на спину, пытаясь ускользнуть от него, он прижал ее к моховому проминающемуся покрову. Здесь он заметил, как она расплющивает губы: так упорно расширяет рот, что взбугрившиеся щечки сдвигаются к ушам. На редкость алыми они были, ее уши, точно просвеченные солнцем.
Хоть и неинтересно давеча было тыкаться в Светкины губы, все равно Иван не удержался. Целуя их, дрожливые от натяжения, он заметил родинку на ее шее, возле мочки уха, и, чтобы Светка прекратила серьезничать, тихонько подул на родинку, и тут же почувствовал, что напряженная немота ее тела потерялась. Какая-то размягчившаяся, Светка шевельнулась, слабеньким голоском попросила отпустить.
Иван прочно держал раскинутые руки Светки, это создавало впечатление об ее незащищенности, и тем не менее весь он был насыщен вкрадчивостью, осторожностью, но до того мгновения, когда уловил, как подействовала на нее струйка его дыхания. Он ощутил себя яростным зверьком, способным кусаться и не испытывать жалости. Он разомкнул коленом ее ноги, так резко разомкнул, что она захныкала от боли и снова напряглась. Но теперь он знал, как может ее расслабить, даже умилостивить, поэтому сильней подул на родинку и прихватил зубами место, где она коричневела, и опять обнаружил Светкину податливость и услышал мольбу отпустить.
От девчонкиной беспомощности, так неожиданно открытой, Иван с веселой оголтелостью пробил другое колено к своему колену. Он отпустил руку Светки и обрадовался, что она в порыве стыда закрыла ею свои зажмуренные глаза. Он знал от мальчишек до подробностей обо всем необходимом. Заторопился. От нетерпеливого стремления скакало сердце. Никогда оно не было таким громким, лихорадочным, он немного забоялся: «Не разорвалось бы!» Но Ивана несла радость, он бесшабашно вздернул байку ее цветастого платьица, и почти в тот же миг перед глазами взорвался хвост длинных радужно-белых искр, словно кресанули напильником по кремню. Затем он свалился на бок и еще не совсем понял, куда его ударила Светка, когда она сверху сказала:
– Ишь, развольничался.
Светка расплакалась и убежала.
Она ударила Ивана в переносицу. Шишка вздулась маленькая, да вот обида, от нее растеклась на верхние веки зеленоватая чернота. Дома и всем любопытствующим – они все почему-то с удовольствием осведомлялись о том, кто ему п о с т а в и л ф о ф а н, – отвечал, что нечаянно стукнул себя мундштуками уздечки. Никто Ивану не верил, кроме матери.
Светка реже появлялась на конном дворе. Наверно, подглядит через чердачное оконце, что он отлучился из дому, – и драть на конный двор. Тогда Иван принялся выслеживать Светку. Вскоре подкараулил: она в конюшню, и он туда, она в стойло мерина Лущилы, и он за ней.
Застал ее за подсыпанием овса в ясли. Встряхивала тяжелую меру, овес обрывался вниз, сухо пошелестывал, лоснился телесно-желтенькими боками.
Растерялась. Заморгала обычно востренькими глазенками, теперь виноватыми. Отобрал меру, ухнул весь овес в ясли, хотя понимал, что надо задать корм и другим лошадям. Она возмутилась. Вместе они отчерпали овес ладонями из пахнущих липовым медом ясель. И тут он стряхнул с головы нахлобученную по брови кепку и показал на лоб, где тоже мало-помалу объявился синяк.
– Твоя работа.
– Не будешь вольничать.
– Свет, пожалей.
– Думаешь, у меня ничего не осталось? Кусучий какой-то, все равно что девчонка.
– Давай пожалею.
Иван схватил ее за плечи. Светка нагнула голову, зашитая шею от поцелуя. И он наткнулся губами на ее губы, она не растянула их и не отстранилась и, наверно, ответила бы на поцелуй, если бы в стойло не вошел конюх Ким Бахчевников – низкорослый парень лет шестнадцати, сварливый и раздражительный по-стариковски.
– Ты чё, мозгляк, делаешь? – заорал Ким горловым голосом. – От горшка два вершка…
Иван повернулся, стреканул навстречу Киму. Ким машинально отскочил от дверцы и заорал ему же вослед, драпающему к распахнутым воротам конюшни:
– Я те кнутом, я те кнутом, мозгляка.
Иван удрал задами конного двора к ракитникам, оттуда ушел к озеру. Он думал, что теперь пропал. Два раза опозорил Светку. Первый раз наверняка об этом узнали лишь ее родители. Но своей доброте ничего не сказали его матери, потому что она, хоть и прощает ему большинство шалостей и шкод, за такую вещь не простит без хорошей буцовки кулаками, а скорее всего устроит, по совету отчима, порку лозой. Отчима за провинности секли моченой лозой, положив на лавку. Он считал, что вырос бы шалопаем, коли б его не секли вплоть до самой армии. Чуть что, он внушал матери, что Ванюшку надо поучить лозой. Сестренок Ивана он советовал наказывать иначе: в угол, коленями на горох. Сечь их нельзя, посколь у них может повредиться чрево и они лишатся способности к деторождению.
Порку бы Иван выдюжил. Стыд невозможно выдюжить за Светкин позор, за собственную бессовестность, за огласку обо всем этом. Ким не трепло, но орал, а в конюшне кто-нибудь мог находиться.
Единственный выход: скрыться. Как мама говорит: «Исчез человек, и сразу все ушомкалось». Может, и не сразу ушомкается. Не допускал он, что его, Ваню Вычегжанинова, быстро забудут. Однако ему казалось, что, вспоминая о нем, ни Светка, ни ее родители, ни мать с отчимом, ни деревенские не будут долго держать на него сердце. Покуда он пробудет в бегах. А когда возвратится, никого не найдется, кто бы ему не простил, а Светка даже позволит, чего он ни пожелает.
Подался в сторону города. За рогозниками и кугой табунились казарки, тоненько посвистывали, словно звук просачивался через ноздри их важных клювов. Из прибрежной растительности, где спутались и лежали вповалку после недавнего ливня резучка, клевер, трищетинник, мышиный горошек, лапчатник, манжетка, водокрас, – взметывались гаршнепы. Никогда они не взлетывают спокойно: панически, с таким криком, будто их схватили и жулькают в ладони. Неужели это оттого, что они живут в вечном страхе? Ведь, в самом деле, кто для них только не опасен: и лисица, и ласка, и ястреб, и сапсан, и пустельга, и кобчик. И себе он вдруг увиделся в мире взрослых таким же беззащитным, как беззащитны гаршнепы.
На противоположном берегу озера по-бугаиному бухала выпь. Бухает, бухает, а никто ей не отзывается. И так, сколько ни прислушивался, из года в год. Подумалось: вот он сбежит, станет плутать по деревням и городам, и такое же одиночество без перерыва и края будет у него.
Брел вдоль озера, остановился подле тростников, оттуда бухала выпь. Слушал. Смотрел. Испарилась выпь. Шустрячки камышовки сновали от колоса к колосу, из зарослей долетало призывное шварканье кряковых уток, стонали лысухи, копошась где-то на разводьях, где на лодке еле прогребешься из-за волокнистой гущины водной гречихи, переговаривались, должно быть, на самой середине, где открытость и гладь, стаи чирков-трескунков и чернети.
Скоро ничего этого у него не останется. Будут в основном поезда, машины, подвалы. В поездах и машинах его мутит, а подвалов, куда хоронятся беглецы, воры и пропойцы, опасается. Когда они ездят к брату отчима в город Железнодольск и ему приходится одному входить в подъезд, он с острасткой косится на черный проем открытой двери, ведущей в подвал, а сам прыжками, прыжками вверх по лестнице.
Привалился спиной к скирде сена. Не уследил, как в горестной задумчивости, потерявшей определенность и не вызывавшей мысли, сполз до земли. Еще сыровата была земля, холодила, обрадовался: вот бы простудиться. Слегка умял спиной и затылком сено, смежил веки.
Пересыпались, провеивались шорохи над озером; в это время из них как бы выпадали зерна, и раздавался дробный бой по листьям и стволикам тростников, и слышались сочные всплески, похожие на выпадение песка и камешков из смерчей, прилетающих из оренбургской степи, а может, из Казахстана или даже из Индии, где пересыхают реки и летчики видят с самолетов лишь бесконечные песчаные русла, над какими не бывает туманов и ни искринки росы…
Не пустился Иван в бега. На закате солнца приплелся в деревню. К досаде, напоролся на Кима, который, стукая по голенищу сапога мешком, шел в амбар за овсом. Ким погрозил Ивану пальцем, внушительно погрозил. А едва кладовщик, стоявший у амбара, спросил конюха, чего, мол, мальчонку стращаешь, Ким соврал:
– Разрешил Карька в озере напоить, дак он гонял на нем цельный час, еще б чуток – и запалил. Ух ты, мозгляковская порода.
Отлегло от сердца. Но к себе во двор входил крадучись: не брякнул щеколдой, не дал пискнуть калиточным петлям.
Мать додаивала корову. Из хлева добрызгивалось шурханье струй, пропарывающих пену над молоком, заполнившим ведро почти до ушек. Значит, отчим пригнал табун и сидит с листком районной газетки перед окном, потому и не зажигает электричество. Прислушался. Из избы не доносило ни шелеста бумаги, ни сестричкиных голосов.
– Ма, никого, что ль? – громко спросил с крылечка.
– Отца послала в сельмаг. Девчонки увязались за ним, – мирно ответила мать.
«Ага, пронесло!» – но тут же стало нестерпимо на душе: подло ведь обходился со Светкой и не посовестился.
Хотел покаяться перед матерью. Покамест топтался перед хлевом, она закончила дойку и, держа полным-полное ведро на отлете от ноги, засеменила к избе. Иван тоже вошел в избу. Мать протерла фартуком глиняную, шершавой глазуровки кружку, налила молока, поставила перед ним. Плюшку взяла в решете и накрыла ею кружку.
– Изголодался, вот и понурый. Замори червячка. Отец с девчонками возвернется, тады и поужинаем.
Мало-помалу перестало щемить Иванову совесть. Светку он избегал. Надеялся, что она догадается об его стыде и простит. Однако Светка почему-то начала дразниться: высунет язык и такую рожицу скукожит, что подумаешь – уязвлена лошадница, что он от нее скрывается.
Как-то вечером приветливо помахала Ивану с конного двора: звала, чтобы пришел. Повертел головой от плеча до плеча: отказался. Прискакала к лавочке на гладком Лущиле, пригласила вместе отогнать коней в ночное. Опять отказался. Склонилась к нему, обхватив мерина за шею, промолвила полушепотом, да так по-взрослому укоризненно: «Не любишь, а вольничал», – что у Ивана от стыдной оторопи стало подирать спину, и он ничего не ответил, да и не посмел бы ответить, потому что не любил. Светка, наверно, догадалась. Едва он вскочил с лавочки, чтобы улизнуть через калитку, заслонила ему ход и стала править Лущилу на него. Мерин всхрапывал, плясал, не подчиняясь ей. Она взялась пришпоривать Лущилу пятками, пусть легонько, но он сдвигался и совсем было притеснил Ивана к изгороди палисадника, да Иван скользнул к лавочке, прыг на сиденье и столкнул Светку с коня.
Светка сильно ушиблась, с ревом подрала к своему дому.
Уж тут-то он ждал порки. И сечь будут вместе отчим со Светкиным папкой. Даже мать, которая обычно выискивает причину для защиты, виноват ли он, нет ли, не сумеет застоять за него.
И этот случай как под лед провалился в быструю речку: был и унесло неизвестно куда.
Избегал попадаться навстречу Светкиному отцу. Он работал счетоводом колхоза, но пользовался уважением гораздо сильней, чем председатель: тот, с чем ни обратятся, никогда не откажет, а редко выполнит обещание; счетовод, когда замещал председателя, не все прошения удовлетворял, а ежели что пообещает, забывчивости или подвоха не допустит.
И зря он уныривал от счетовода. Почти нос к носу встретились в сельмаге, счетовод первый поздоровался и спросил о мамкиных руках, разболевшихся за лето. Доила группу в двадцать коров, четверть из них первотелки, потому и тугосисие. Дояркой мама сделалась еще до его рождения. Ночами она заворачивает руки в пуховые полушалки; другой раз так донимает ломота, что она слоняется по горнице и нянчит руки, как двойню.
– Рано угрохалась, – с печалью сказала она отчиму. – Думала, на целый век завели.
Отчим ужаснулся ее словам:
– Ох, жадность. В прошлом годе, помнится, ты надоила молочка сто тысяч кило. Помножь-ка на свой стаж. Сложится, о, сколько, – миллиона два кило! Пора угрохаться. Давай в телятницы али на мое иждивение.
– Нешто прокормишь?
– Поднатужусь.
Иван ответил счетоводу торопливо, все-таки побаивался неожиданности:
– Нянчится всеми ночами.
– В больницу ее надо. И в санаторий спосылаем.
– Навовсе, говорит, угрохалась.
– Пускай не паникует и зайдет ко мне.
Было стыдно Ивану после разговора со Светкиным отцом. Человек-то какой добрый и простецкий. А он, что он чуть не натворил в ракитниках?! И убиться ведь могла, падая с лошади. Да и правда: не любит, а вольничал.
Вскоре после этого попросил прощения у Светки. Ушла. Пробовал уважительность проявлять – не подступись. И прежнего не допускала: скрябать под брюхом Лущилы, когда он надувался и мешал ей затягивать подпругу.
Праздничные дни в ноябре выдались погожие. Ребятня, жившая близ конного двора, играла в городки, в котел, в чижика. Иван присоединился к ним. Незадолго до сумерек надумали играть в прятки. Ему посчастливилось говорить считалку.
«У Ермошки деньги есть, – начал он чеканить стихи и невольно испугался, что нахальное последнее слово считалки падет на Светку. Но останавливаться было нельзя, и он продолжал считалку: – Я не знаю, как подлезть. Я подлезу, украду, но Ермошке не скажу. А Ермошка догадался, на печи в углу уссался». Действительно, гали́ть[15]15
Водить.
[Закрыть] выпало Светке. Грубое словцо она пропустила мимо ушей и не подумала подозревать его в том, что он нарочно подстроил, чтоб она водила. Она замаялась галить: все застукивались раньше ее. Тогда Иван намеренно высунулся, и она застукала его, а выручить было некому. Он быстро отгалил, потому что, в отличие от Светки, не был з е в л о́ м.
Полынь, где Иван спрятался, вдруг захрустела позади него, и скоро приползла Светка.
– Ты чё прилезла? – с досадой спросил он.
– Тебя не спросила.
Внезапно она уселась на Ивана, лежавшего на брюхе, мелко-мелко потюкала кулачками в спину. Он замер. Что-то примирительно-ласковое было в этом тюканье.
– Удерем? – задорно спросила Светка.
Сбежать вдвоем, ото всех – такого сроду не бывало во время игры в прятки, поэтому вместо ответа он приказал ей:
– Ну-ка, слазь.
– Сбежим. Поскачу на тебе. Но, Ванек-горбунек.
Светка лихо присвистнула, запрыгала на пояснице Ивана. Большего унижения он не испытывал. В запальчивости перевернулся на спину, хотя нужно было вставать на четвереньки и сбросить ее.
Она воспользовалась опрометчивостью Ивана, напала на него так же, как намедни он на нее. Он растерялся, и Светка беспрепятственно въедалась, въедалась в его губы.
Иван ударил бы ее, да посильней, чем она (в нем нагнеталось негодование), но не успел: галившая после него Нинка Шамрай тихонько подкралась на их голоса, запрыгала от изобличительного восторга:
– Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Она умчалась к конюшне, и там, еще громче, визгливей, повторяла:
– Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
С прытью ящерицы, чего Иван никак не ожидал от нее, Светка ускользнула в полынь по ходу, которым пришла, пробежала тропкой до деревянного станка, куда лошадей заводят для смены подков, и, выскочив оттуда, крикнула:
– Обознатушки, перепрятушки, Ниночка. Я – вот она где!
Нинка Шамрай возмущенно заявила, что еще никогда не обознавалась. Светка схватила с земли конного двора хворостину, бросилась бить подружку. Нинка наутек, зато остальная ребятня заорала:
– Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Светка гонялась за ними, однако так ни об кого и не обломала хворостину.
По чернотропу приехал поохотиться на зайцев старик Раис Дамирович Нурутдинов. По обыкновению он гостил у Жаворонковых, а они, когда ездили в город Троицк, останавливались у него. За последние годы старик поослабел, ходил крохотными шажками, крупные лапы, обутые в мягкие сапоги и всунутые в глубокие калоши, ставил носами врозь. Сколько Иван помнился себе, столько и помнился ему Раис Дамирович. Мужики говорили о нем: «Нурутдинов от скуки на все руки». И на самом деле, много чего он умел: пятистенки рубил, саманушки и русские печи клал, резьбу наводил на карнизах и наличниках, пимы подшивал, сапоги тачать не боялся, а обсоюзить мог красиво.
Тем летом, когда старик с двумя помощниками строил для колхоза овчарню, впервые Иван и запомнил его. Поигрывая топором, – лезвие топора отбрасывало на дорогу солнечных зайчиков, – старик шел на работу. Ким Бахчевников, которому было в ту пору лет десять, выглянул из-за амбара, крикнул поддразнивающим голосом:
– Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил?
Старик не обернулся. Ким подумал, что старик не расслышал, подозвал Ивана и велел повторить за собой то, что кричал. После, держась за руки, они перебежали к председателеву огороду, дружно завопили:
– Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил? – но старик так и не оглянулся, и Ким назвал его глухарем. Затем он шкодливым тоном осведомился у Ивана, соображает ли он, что кричал. Иван сознался, что не соображает. Ким приспустил свои штаны, оттянул за шкурку табачишко, взмахом ладони как бы отсек кончик шкурки, а потом уж пояснил, что есть обычай, по какому это у татарят, как только они рождаются, отчикивают, и что бабай Раис и занимается в городе обрезанием. Кто Магомет, Ким тоже объяснил Ивану:
– У вас на иконе Христос. Он был боженька при царе. Твоя мамка малограмотная, потому молится Христу. Его-то нет. Ихний боженька, бабая, – Магомет. Он велел отчекрыживать лишнее.
Наглядность объяснения отозвалась в Иване жутью. Он удирал, завидев старика: поймает да возьмет и отчекрыжит.
Однажды мать попросила Ивана сбегать за стружками. Иван стал маяться. Она обвинила его в лени, сердито ткнула в угол под икону зеленолицего Христа, одетого в синюю рубаху-косоворотку, застегнутую на белые пуговки.
Иван увязался за матерью.
Когда пришли на стройку, стружек там было мало: старик со своими подручными плел из тальника стену овчарни. Мать пожалковала, что зазря потратила времечко, а нужны, ох и нужны стружки на растопку упрямого кизяка, и сутулый, рослый Раис Дамирович успокоительно закивал бритой головой и прошагал к верстаку.
Он настроил фуганок на толстую стружку, поэтому быстро запарился, и мать спросила, проживал ли он в городе до революции. Проживал. Как и сейчас, тоже занимался отходничеством: плотничал в деревнях, обжигал кирпичи, подкладывал[16]16
Делал работу коновала.
[Закрыть] скот. Потом мать спросила, правда ли, что у татарских богачей Тогушевых была бесплатная столовая.
О братьях Тогушевых Иван уже слыхал. Верстах в трех от деревни находилось их бывшее имение, где чахоточных лечили кумысом. Детям строго-настрого запрещалось туда ходить: заразятся, умрут. Пацаны, хотя и редко, все-таки наведывались к чугунной ограде туберкулезного санатория. Совсем маленьких и тех, кто мог проболтаться, не брали с собой. Либо потому, что Иван был еще карапузом, либо не вызывал доверия, они не звали его с собой, а когда увязывался, давали колотушек и возвращали. Отчим, как замечал Иван, часто гонял табун в ту сторону. Мать даже окорачивала его за это:
– Муженек, прекращай-ка гонять коровушек к синатории. Там рай земной, дак ведь, поимей в виду, надои снижаются.
Отчим «поимеет в виду» на недельку-другую, потом снова гоняет стадо к санаторию.
Весенним предутрием, едва мать, по-обычному без завтрака, отправилась на дойку, отчим осторожно разбудил Ивана и шепнул на ухо, чтоб он, как только нагреется солнышко, прибегал к барсучьим норам. Мамке он не велел сказывать: пойду, мол, на улку, сам – к норам. Он обещал Ивану поучить стрелять из берданки. Как раз на озеро налетела тьма-тьмущая дичи, вот и размечтался Иван, что отчим будет приноравливать его к охоте: может, по куликам даст пальнуть; раздобрится, так по чирикам или по широконоскам. Нет, о стрельбе не обмолвился, хотя берданка была при нем. Ивана в седло посадил, на каурого Автомобильчика, и погнал стадо по направлению к усадьбе Тогушевых.
Тогда и увидел Иван ран земной. В деревне, кроме тополей, никаких деревьев не было, здесь же росли такие деревья, какие он лишь на картинках видел, а об иных и слыхом не слыхал. Не напрасно отчим кружил с табуном вокруг санатория: как по книге «Родная речь» читал, когда пояснения делал.
– Во, сынок, пихта. Тулуп душистый. Колючий. Шишки расшеперились за зиму для рассеивания семян. Семена крохотные, с крылышком, далеко ветер уносит. Пихт в нашей округе нету. И не завелись почему-то. Не то пары у нее нету – она, прикидываю, женщина – не то ей у нас не климатит. По Каме, когда плоты сплавлял, тама пихтачи дивизиями стоят. Один к одному.
Все и запомнил в пояснениях отчима: лиственницу – нежные реснички, ясень с усами на ветках, из которых выпадут весе́льца, в небе грестись, каштан – кулакастые почки, дуб-засоню, что дрыхнет дотоле, покамест все деревья не оперятся, кедр – махровые рукава, сливу – раздегайку, сбрасывающую с тела кору каждую весну, акацию, которая розовыми гроздьями цветет, гремучие стручки дает, негде для младенца добыть погремушку – бери и забавляй…
Позже Иван слыхал, будто тот из братьев Тогушевых, какой свозил деревья со всего мира, передал усадьбу и свои капиталы советской власти и посейчас жив-здоров. Сколько всего было братьев, узнать не удалось, только говорили, что они вели торговлю оренбургской пшеницей со Средней Азией и Западной Европой, а также держали в нескольких больших городах магазины промышленных товаров, на иностранный манер называемые пассажами…
На вопрос матери о бесплатной столовой Тогушевых старик ответил, ласково оглаживая обожженную зноем бритую голову.
– Была такой столовый. Бывалча вись запас деньги потрачу – в столовый к Тогушевым. Семью берем вись оравой. Мой водка любил заливать горло. Бывалча пропьюсь, к ним сызнова в столовый.
– Ваша религия пить-то не разрешает.
– Хорошо был, хозяйка. Выпил, тальян-гармонь хватал, улицам ходил. На душа петухи кукурекают. Пропиюсь, вись орава семью берем, столовый идем. Хлеб ешь от пуза. Квашеный капуста – хорошо был с похмелья. Первый – щи, второй – каша с мяса говядина, баранина, третий – кулага. Шяй, конешна. Крепкий шяй – хорошо на душа катился. Голова дурной был, ясный станет. Ты, хозяйка, говоришь: религиям… Магомет был пророк. Коран за ним писали. Коран как ваш Евангелий. Куда?! Умный – сил нет. Магомет Коран говорит, сам вино пиёт. Умней говорит. Мудрость, нанимаешь, хозяйка? Был такой столовый. Стыдно, конешна, был ходить столовый. Нишава. Раис махал рукой свой семья. Я перед пошел, гусак, орава цепочкой.
– Ты прости уж меня, Раис Дамирович… Прикраску Тогушевым не делаешь?
– Миня вись правда говорит. Зашем неправда? Армяк не сошьешь.
Старик посуровел, фуганок в ящик спрятал, стружку, хоть и мало было, забрать не разрешил.
Вот, значит, и приехал в деревню поохотиться по чернотропу этот самый старик Раис Дамирович Нурутдинов. Заячьих следов было на снегу, как кружев в Ивановой избе, которых мать навязала с сестренками. Но старик и за овчарню не ушел: ноги ослабели. Зазывали старика Раиса давние знакомые – кунаки, потчевали самым вкусным, что припасли на зиму. Куда не приглашали, сам полегоньку причапывал, чтобы предложить свои услуги столяра, печника, коновала.
К ним в избу приплелся со Светкиным отцом Евгением Федоровичем. Мать собралась на стол накрывать, остановил: обкормили его, дышать трудно. В конце концов уговорила отведать малосольный арбуз. Она солила арбузы вместе с вилками капусты и сладким фиолетовым луком, величиной с кулак. Удавалось во время засолки купить на базаре клюквы, то и клюкву в бочку вбухивала для общего вкуса и добавочной пользительности.
– Уй, хорошо, хозяйка, на крепкий похмелье ваш кисло-сладкий арбуз! – нахваливал мать старик Раис и на удивление Ивана уплетал алую арбузную мякоть заодно с огромными костяной твердости семечками.
Оказывается, отчим пригласил бабая выхолостить боровка Юрку. Он предполагал откармливать поросенка до женского праздника; не кастрировать – извизжится, сала и на палец не нарастет. Прежде чем идти в сарай, старик Раис точил и правил нож, похожий на сапожный, на сером брусочке, на черном, на ременном.
Ивану было жалко боровка. Он пытался уговорить мать, чтоб не разрешала подкладывать Юрку. Но мать пожурила Ивана: дескать, будем хлеб свиненку стравливать, картошку, он должен шибко прибавлять, без чик-чик в таком обороте пользы не добьешься.
Она приказала Ивану идти с мужиками: без него боровка не удержат.
Выложили бедного Юрку. Отчим пошел зарывать, как противно сказал Евгений Федорович, то, что не пригодилось. Иван стоял перед калиткой, где на соломе, наверно, без сознания лежал Юрка.
Ивана, вроде бы для успокоения, приобнял Евгений Федорович. Иван передернул плечами, выражая неприязнь, и внезапно очутился на земляном полу. Ослепленный светом мощной электрической лампы, висевшей на крючке, ввинченном в матицу, не сразу стал вырываться, а едва попытался, Евгений Федорович уж связал ему руки шнуром, а старик Раис стянул брюки, да еще придавил коленями, страшно жесткими, точно из железа, нижнюю часть его ног.
– Уй, Ваня, зашем надо был Светкам накидаться? – сочувственно заговорил бабай. – Сыкажи, зашем?
Больно было Ивану, страшно, простонал:
– Пусти ноги.
– Терпению, Ваня. Ноги – ита нишева. Вот когда чик-чик… Уй, дурачок ти, Ваня. Знал бы народный мудрость, ни в какую не накидался. Што башкиры говорят? Один раз сигарга, и всю жизнь каторга. Исть правильный народный мудрость. Сапсем правильный. Пророк Магомет…