Текст книги "Котел. Книга первая"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
35
За поворотом река ширилась, разглаживалась. Над отмелью светлел качаемый течением белокрыльник. На той стороне, в бочажине, студенело отражение месяца.
Андрюша метнул в бочажину камень. Месяц раскололся, а когда брызги осыпались, он как бы начал склеиваться из растягивающихся кусочков и вскоре уже тонко гнулся на потревоженной глади. Все это было красиво, но без Натки не имело значения.
Мешало восприятию ночной красоты то, что он не мог забыть о пригасшем светлячке. Поначалу он не отдавал себе отчета в том, почему этим обеспокоен, и лишь за полночь, у костра, испуганно догадался, что сам он как пригасший светлячок.
Как и многие его сверстники, Андрюша увлекался книгами о замечательных людях: их детство, зачастую обычное, невидное, наводило на мысль, что и он, может быть, станет выдающимся человеком. Андрюша не представлял себе, каким образом произойдет это, и все-таки надеялся. Тайно, мучительно, робко, неистребимо. Теперь же он обреченно решил, что ничего больше не достигнет в жизни.
Потерянно закрыл глаза. Почудилось, что увидел внутри себя луч, прозрачно переливающийся, расходящийся из центра. Вдруг луч сложился, чуть ли не весь втянулся куда-то в темноту и тупо торчал, испуская реденькое белесое сияние. Андрюша весь напрягся, стараясь выдавить луч из темноты, в которую тот втянулся. От напряжения Андрюше стало жарко, а луч и на миллиметр не выдвинулся.
Андрюша уныло опустил голову, но глядеть в себя не перестал. Сияние над лучом почему-то потеряло жидко-золотой тон, стало походить цветом на Люськино пальто, которым она хвасталась перед знакомыми женщинами:
– У меня пальто цвета электрик.
Из-за сияния появился Оврагов, склонил распаренно-красное лицо над песком и хотел ухватить луч своими черствыми пальцами. Луч вильнул, как елец, и ускользнул. Оврагов рассмеялся и пошел, грохая сапогами.
«Зачем он уходит? – подумал Андрюша. – Неужели трудно вытащить луч? Ведь я не смогу стать великим человеком. Догнать, заклинать, упросить».
Андрюша хотел встать. Не удалось. Правда, ноги немножко шевельнулись, а голова – нет: как застыла.
Оврагов был еле виден. Он шагал по холмистому желтому облаку.
«Догоню», – упрямо подумал Андрюша и мучительными усилиями вскинул голову. С волос соскользнула фуражка, хлопнула о землю. Из костра, звонко треснув, выпрыгнул сучок, упал в фуражку. Очнувшийся Андрюша выкинул его оттуда и принялся ломать валежник.
Натка спала на спине. Одеяло, подоткнутое под затылок и ноги, было туго натянуто над нею. Давеча, вернувшись к костру, он лишь мельком взглянул на нее, скорчившуюся на кошме.
Он заскучал по Натке. Разбудить? Видеть ее глаза, волосы, шею, слышать ее голос с часто меняющимися откровенными интонациями: сострадательными, подтрунивающими, игривыми, недобрыми, прощающими.
Будить Натку раздумал. Преодолевая в себе неловкость, смотрел на нее. Даже на такую безмолвную, недвижную, полностью скрытую старенькой байкой, он готов смотреть бесконечно. Она рядом. Не за ягодами приехала. К нему. Да, к нему. Он жжет для нее костер. Он сторожит ее. Это счастье. Выше ничего нет и не будет.
С берега послышался скачущий треск: то разматывалась леска, вырываемая из расщелин в бамбуковой рогатуле.
Андрюша осторожно выдернул из песка удилище и отмахнул вбок. С рогатули соскользнули остатки лесы, стало туго. Крепко держа удилище, он отступал по берегу. Рыба, попавшаяся на крючок, безвольно волоклась по воде.
Попался налим. Холодный. Скользко вывиливал из ладоней. Лениво загибал мягкий хвост.
Он посадил налима на кукан, сполоснул руки, вытер о подол рубахи. Его радовала удача, но эту радость вытесняло тревожное неясное желание.
Подошел к Натке. Над одеялом, по которому скользили отсветы огня, ныли комары. Они опускались вогнутыми суставчатыми ногами на ворс байки, хищно нащупывали жалами, где бы проколоть одеяло.
Андрюша отогнал фуражкой комаров и ушел к тальникам. Из нарезанной лозы сплел ширящуюся от дна корзинку, стряхнул с брюк волокна коры и стружку, изогнутую и легкую, как пуховое перо.
Пока не пришло желание сплести корзинку и полную нарвать цветов, он хотел, чтобы Натка проснулась, но теперь он боялся разбудить ее. Уходя от костра, он не взмахивал руками, переступал сторожко, медленно.
Серело. Небо оголялось: гасли звезды, уносило пенистую облачность. Сырая галька всхрустывала под ногами. По-над яром из бочажин и омутов вздымался туман.
Андрюше вспомнился строительный склад, пласт тумана, отслоившийся от земли, сверлящие свистки сторожей, и он с признательностью подумал о самом себе: правильно, что сбежал. А то бы не было этого рассвета с безмятежно спящей Наткой у мохнатого от пламени костра, с бульканьем, кваканьем, бормотанием реки, с ним самим, одевшим на голову раструбистую корзину и отправившимся рвать цветы.
Проход к цветам поднимался по взгорью длинной трубой: тропинка лежала на дне полукруглой канавы. Над нею смыкались кусты боярышника, калины, черемухи, образуя ветвями круглый тоннель. Полукружье канавы и полукольцо кустов неуловимо сливались и уходили строго вверх, сужаясь, как ствол ружья, в которое глядишь со стороны патронника.
Он любил этот тоннель, и всегда, вступив в него, громко аукал, и, замирая от удовольствия, слушал, как гул голоса скользил по зеленой трубе и выбрасывался в простор неба. Сегодня Андрюша не стал кричать, чтобы не разбудить Натку.
Кольцо тоннеля было облеплено туманом, а казалось, что тенетами.
Роса повалила траву, и над нею, чуть покосившиеся, возвышались нивянки, плоские фарфорово-белые чашечки мерцали, будто покрытые ледяным бисером.
Он начал рвать нивянки, и, хотя вымокли до колен брюки, а рукава куртка до локтей, он азартно прыгал от цветка к цветку и подсвистывал горихвостке.
На лугу он нашел ирисы, шпорник, медуницу, но, несмотря на это, не переставал искать цветок, казавшийся ему самым прекрасным на свете: татарское мыло.
Этот цветок любил тень, заветрие, сырость. Андрюша спустился к старице, заросшей кувшинками. Штанины раскисли от росы. Он выкрутил их. Поднимая на плечо корзину, заметил возле орешника стайку татарского мыла. В татарском мыле ему больше всего нравился цвет, но точно определить, какой он, Андрюша мучительно не мог. Ломая клейкие стебли, рассматривая зубчатые выемки на лепестках, он, как и прежде, бился, какого же оно цвета? Вишневого? Темно-розового? Пурпурного? Не то. Постой, постой! Желтовато-алого? Ерунда. Оранжевого с лиловым? Апельсинового сквозь багряный – вот какого!
Прижав корзину к груди и обхватив ее руками, он пошел обратно. В лугах туман вздувался, над перелесками тек волнообразно, тощал, истаивал.
К горам плыло облако. Оно было зеленое, кроме носа, похожего на красный рог.
Андрюша долго оглядывался на это краснорогое облако и сожалел, что невозможно его подарить Натке.
Он думал, что Натка спит все в той же позе: на спине, натянув над собой одеяло. Она действительно лежала на спине, но пепельные волосы, белое лицо, смуглое плечо были открыты.
Он поставил возле Натки цветы и замер. Туго токало сердце, словно что-то лопалось в нем. Он присел на колени перед изголовьем, наклонился, уловил губами горячий ветерок ее дыхания.
Наверно, оттого, что он смотрел на нее, Натка шевельнулась.
В несколько прыжков он скрылся в лесу. Ужаснулся, что зачем-то вставал на колени и склонялся над нею. Сначала его взгляд приковали веки, большие, золотисто-матовые, чернеющие ресницы, чуть приоткрытые губы. Наверно, он сильно приблизил к лицу Натки свое лицо, потому что перестал различать шрамик во впадинке, образуемой нижней губой и подбородком.
Зачем он это сделал? Неужели собирался поцеловать? Возможно, хоть мысли такой у него не было. Мысли? А чувство, а тяга, а безрассудство?
Он вздыхал, каясь. Но и сейчас не мог поручиться за себя: ощущал в себе непроизвольную, бездушную, почти неотвратимую силу. И не шевельнись Натка, он поцеловал бы ее, и, конечно, она немедля уехала и никогда бы не простила его постыдную выходку.
Ему представилось, что она рывком поднялась, волосы обрушились на плечи, прислонила к губам запястье, брезгливо стирает, нет, сдирает, его поцелуй.
Лесок проняло ветром. Он зашипел, зашуршал, зашептал.
Андрюша смотрел на девчонку сквозь крону орешника, мелькающую листвой. Осветлено ранним солнцем лицо Натки. А что, если она встанет сейчас? Как подойти к ней? Как встретиться взглядом? Неважно, что она даже и не догадается, что он чуть не поцеловал ее. Ведь он-то, он-то знает об этом. И ему совестно. Наверно, потому совестно, что отвечать перед самим собой еще мучительней, чем перед кем-то другим.
Мокр лес. Молчат сорочата и оляпки. Бесприютно. Одиноко. Зябко.
Андрюша наступил на сосновую шишку и, осененный счастливой догадкой, поднял ее. Вскоре за пазухой у него покалывали, шуршали, бугрились шишки. Вытаскивал оттуда, бросал через орешник в Натку.
Она проснулась, обвилась одеялом, встала. Заметила корзину с цветами. Опустилась на колени, как перед чем-то необычайным, и так вкрадчиво притрагивалась к цветам, словно проверяла, не во сне ли привиделись, а может, и впрямь не верила, что прикасается к ним наяву.
В свете утра букет был куда ярче, чем на восходе, притушенном туманом. Какая фарфоровая нежность в нивянках! Когтист лазурный шпорник. Красны, будто кровь, прожилки на медно-желтых лепестках ирисов. Розовыми столбиками взвихривается из букета иван-чай. Веселы купальницы, похожие на бубенцы; чудится – ударь ветер, и они зазвенят.
И царит над всеми цветами: нивянками, шпорником, ирисами, иван-чаем, купальницами, – татарское мыло: выгнутые золотисто-шафранные линзы.
– Андрюшечкин, ты ведь где-то тут?
Он оттянул ремень, вытряс через штанины сосновые шишки, вышагнул из-за орешника. Натка засмеялась.
– Андрюшечкин, ты очень хороший!
Он жмурился от радости и стыда.
Рассвет принес радость, но всего лишь летучую: следом пришло чувство вины, погнавшее их в аул, откуда они, простясь только с Марьям (Ильгиз спал, изнуренный бредом, Баттал не ночевал дома), подались к районному центру Оскарово, чтобы подгадать на ранний рейс грузотакси.
Шли торопко. Шурханье ребристых камешков, сиренево-коричневых, как и пыль дороги, почему-то усиливало переживания.
Андрей горестно думал о том, какой он нелепый и безжалостный. Безо всяких там обсуждений нужно было сделать дверь из буковых досок и навесить, отец посердился бы, поорал, и на этом конфликт был бы и с п е р ч е н. И не пришлось бы бежать в Башкирию, из-за чего конечно же худо матери, которая и так живет вся в маете, а тут он пропал, единственный ее успокоитель. И что за натура у матери? Кто-нибудь из семьи не пришел, когда обещал, не задерживается, не опаздывает, а пропал. Откуда у нее – думать на худшее. А сама, если в назначенный час не вернулась и о ней беспокоились, весело удивится:
– Куда от вас денусь? Глаза вам промозолила. За мной не страдайте. Денусь куда – убудет дождевая капелька.
Люська считает: «У мамки это точно у клушки: все рядом с ней бы семья крутилась. О детях нечего и говорить – из-под крыльев бы не выпускала. Правильно Нинка в Молдавию запулилась. Не все у мамки под крылышком сидеть».
От головы он с Люськой соглашался, от сердца – нет. Теперь и от головы не согласен. Переизбыточная забота к пуховому теплу приучивает, к домоседству, несамостоятельность развивает, и все же нельзя выставлять наподобие глупости птичью бережность. Материнство, птичье ли, человечье, оно ведь сохраняет, покамест ты несмышленыш. Мать навстречу грузовику бросилась, лишь бы Нинку не задавило. Люська не одобряла мать: «Не затормози шофер хорошенько, мы бы с тобой не родились. Нинка на самокате по шоссейкам гоняла, сейчас по стране гоняет. Из нее еще неизвестно кто получится, а трех бы человек на свете не было». Люська почти всегда практично рассуждает, чем и угодна отцу: «Я вот курфюрст непрактичный, потому и не добился ни для себя, ни для вас основательной обеспеченности. Русское наше бескорыстие. Думает об идеалах при нуждишке в одеялах. При моей непрактичности – Стешина непрактичность, ых!»
Привычкой не досадовать на то, что мать себя ни во что ставит, а их во всем преувеличивает, было попробовал Андрей заслонить вину своего побега, и опять раскаялся. Осуждать ее самопожертвование, пусть и без согласия с душой, и в то же самое время пользоваться этим сладким у д о б с т в о м, – вот почему он отсоединился сознанием и чувством от матери, иначе не дал бы дёру. Права, пожалуй, бабушка Мотя, нахваливая ранешний семейный уклад в крестьянстве: «Всяк из нас брал в учет других. Разгреблись в дутовщину, так оттолева и плаваем поврозь. Сплыться пора, ой, как пора. Ладошка об один палец – сё равно што кочережка. Ладошкой о пять пальцев пряжу ски, корову дои, кружева вяжи, капусту шинкуй. Детки-игоисты у нас при татарве водились. Татарва над нами иго упустила, с того игоисты на убыль».
Андрею, приходившему к сожалению о том, что не отпросился у матери в Башкирию, у отца, бабушки, вдруг стало стыдно: ведь совсем не озаботился, что и Люська может о нем переживать, и отец, хотя и склонил на воровство, и бабушка Мотя. Стыдней всего из-за бабушки сделалось: вот кого он не брал в учет, но наверняка не столь из-за ее экономничания, сколь из-за старости – зажилась, бесчувственная. Да разве бесчувственная не урвала бы днем для сна часик-другой? А она бодрствует от зари до зари, тысячи работ переработает. Поворчит, позлится – естественно. Оврагов перед отцом его пожалел, и ему было это в отраду и справедливость. Пожалел ли кто из семьи бабушку Мотю? Одна мать жалеет, невестушка, к которой, смехота, до сих пор она ревнует сыночка свово Никандра Ивановича.
У него, у Андрея, бабушкина ревность вызывала негодование, а Люська, та презрительно фыркнет: «Невежество. Непроходимое!» – будто действительно и обсуждать-то нечего. У отца, у того внезапно замасливались губы, как после блинов, которые он ел, накручивая на них вязкую сметану. С шибко сытым довольством он наклонял голову, вертел ею, не замечая, как щетинки подбородка цепляют за отвороты рубашки, даже выдергивают нитки, ну прямо наподобие крючков-заглотышей. «Вечное чувство на то оно и вечное…» – приговаривал он.
Иван, когда при нем бабушка Мотя выказывала ревность, после старался втолковать Андрею, что ревность – оборотная сторона любви. Не то чтобы он п о п р а в л я л его отношение к бабушке, нет: убеждая в чем-либо кого-то, он выверял точность своих выводов. «Взять монету, – говорил он, – доходчивость для собеседника должна была быть куда большей доходчивостью для самого Ивана, – она сразу с орлом и решкой. В численнике я чье-то изречение вычитал. Запоминать цитаты не в моей натуре. Цитата вроде ошейника. Хоть раззолотой, кованый там, червленый ошейник, не ты идешь, тебя ведут, хошь не хошь. Собственным умом желаю жить. В изречении смысл: ревность-де пережиток прошлого, кто, мол, ревнует, тот не хочет счастья любимому человеку. Бесстрастное изречение. Любовь и ревность обоюдны. Любовь – орел, ревность – решка».
Ни разу Андрей не догадался спросить у Ивана, почему в таком случае мать не ревнует отца к бабушке. Теперь бы спросил.
Подумавши так, он, к своему удивлению, не ощутил вины перед Иваном. Зять спокоен за него, потому что уверен в нем. Что с Андреем ничего плохого не стряслось и не могло стрястись, он всем в семье сделал убежденное разъяснение, которое, кроме Люськи, навряд ли кто воспринял всерьез. Мать, пока не увидит Андрея живым-здоровым, не утешится; бабушка может сказать Ивану: «Не нуди, Ваньша», – и молчать будет до возвращения (от расстройства на нее нападает то колотун, то молчун); отец, как бы скверно ни был настроен, все равно в д а р и т с я в кураж: «Эк, курфюрст, борзо рассуждаешь! Не зря в колхоз не возвернулся: по развитию. В доменщики – это пересадка. Из доменщиков ты прямиком в лекторы. Поздновато, верно, родился. Придется позаочничать на историческом факультете. Обходились, обходились без образовательного ценза – сызнова кажи корочки. Жизнь вроде лошади: стремится на торный путь. Да и человек. Для блезиру похорохорится насчет нехоженых путей. Вообще-то ты лектор готовый! На все вероятные вопросы дашь ответы. Зачем лаптем щи хлебать, коль за онучу заткнута ложка из первостатейной липы?»
Почти всегда бывало так с Андреем: вокруг мучительного переживания, как вокруг луны в ненастную ночь, какие только миры не создавались, не клубились, не затаивались!
При том что были они тревожны, грозили отчаянием, а то и безысходностью, от них обычно повеивало предчувствием погожих дней.
Однако и без предчувствия на то сворачивала его жизнь. Он не посмел бы предположить после размолвки на огороде, что собравшаяся на черноморский юг Натка примчится к нему в Кулкасово. По-взрослому примчалась, по-невестиному. Обмана не забоялась. Никого он не знает из взрослых, чтоб, как Нюра Станиславовна, вовсе не переносил обмана.
В прошлом году Нюра Станиславовна из-за честности чуть работы не лишилась. Начальник медсанчасти металлургического комбината пооткровенничал с нею: будто бы ежегодно в больнично-поликлинический обиход пускается до двухсот новых лекарств, врачи-мужчины легко их усваивают, врачи-женщины – скудно. Нюра Станиславовна согласилась с начальником (разговор происходил наедине), да еще и высказалась на собрании: дескать, прав товарищ Шарковский, печалясь о бедственном освоении свежих профессиональных знаний прекрасной половиной. Началось с возражений, свелось к угрозе разоблачить перед высокими инстанциями антифеминистические поползновения уважаемого начальника санупра. Шарковский подрастерялся, он был молодым администратором, и ему была по вкусу деятельность в цветнике (возмущение Нюры Станиславовны). Он сделал попытку отшутиться: незадачливый муж все валит на жену, малоопытный руководитель – на женский персонал. Нюра Станиславовна напомнила ему о том, что существует принципиальность. Он сказал, будто затрагивал проблему в порядке кабинетного сетования, имея в виду чрезмерность семейно-бытовых забот, лежащих на женщинах и мешающих им с большей полнотой отдаваться благородному труду, Нюра Станиславовна возразила: под другим углом зрения он рассматривал проблему. И подчеркнула – он не вдавался в причины, почему врачи-женщины медленно изучают и прописывают новые медикаменты, он справедливо застолбил результаты лечебной практики. Перестраховочная запальчивость привела Шарковского к опрометчивому выкрику:
– Значит, я лгу?
– А как же?
– Значит, я лжец?
– Пока что лгун.
Натка гордилась предельной искренностью Нюры Станиславовны, поэтому, как что, просила Андрея послушать, историю о маминой честности и настырно заверяла его в том, что и она вырастет непреклонной.
Счастливому лицу Натки обычно до того не давалось выражение озабоченности, что она пробовала нахмуривать лоб, а получалось – проказливо куксится. Не в состоянии победить и на минуты присущую ее характеру светлую радость, Натка могла зарыдать или принималась щелкать по рукам кого-нибудь из мальчишек-девчонок, находившихся рядом.
Едва заметил Андрей, что Натка безуспешно изгоняет счастливость, он, как щенок, который служит, выставил перед собой л а п к и. Бить по рукам, отрывисто, с влажным шлепком, она не стала: скользнула по ним ладошками, будто проверяла, не шершавы ли, и сказала:
– Разоблачит меня мама – устроит жуткую экзекуцию! – поколебалась, прибавила с грустной нежностью: – Пожалей.
– Чё?
– Проехали.
Исключительным чувством, которое Натке не требовалось понуждать в себе, была злинка. Натка произнесла слово «проехали» жгучим тоном, хлестнула крапивой, да и только.
– А… – промолвил он. Не столько засвидетельствовал свою запоздалую догадливость, чтобы Натка смягчилась, сколько подосадовал, что упустил невозвратимый момент.
И все-таки у Андрея хватило решимости прикоснуться пальцами к ее горячему на плечах платью.
– Наташ, не уезжай.
– Не уедешь… Мамастая в клетке меня увезет. Узнает, куда ее доченьку носило, и сразу увезет.
– Наташ, ведь не за что?
– Подозрительность. Не докажешь… Пускай бы лучше… И почему чужие люди верят, а самые родные абсолютно не верят? Марьям чужая – и ничего плохого в уме не держала.
– Может, ей не до нас? Вообще-то чужим безразлично… Не уезжай, а, Натуля?
– Как уж получится.
Из низины донесло надрывные взвывы мотора, и звук, заслоненный орешником, вязами, бояркой и березовыми рощицами, окаймляющими увалы, затерялся, а когда снова дотянулся, был напряженней, жальливей, и щемило от него сердце.
Вел лесовоз тот самый шофер, который доставил Андрея на сабантуй, и сидел в кабине прежний грузчик, и дремал, не снявши брезентовых рукавиц, а меж ними теснился, держа на коленях бочонок, мясистый городской утильщик с прозвищем Гиря.
Вода в радиаторе кипела, из-под пробки пышно выпыхивало пар. Шофер, прежде чем взять ведро и пойти на родник, на башкирский манер поприветствовал Андрея: пожал руку со словами «Здорово, знако́м». После, дабы не свалились под колеса, он сам залез на прицеп и усадил их на сосновые бревна там, откуда можно было держаться одновременно и за стальную распорку, и за толстые пеньковые веревки.
Ненадежная шаткость прицепа, падучие склоны, крутые подъемы были Андрею и Натке нипочем, хотя на мгновения от опаски у них и перехватывало дыхание. Бесшабашность раззадоривала их, красота гор зачаровывала. Вероятно ли приближение горьких родственных укоров и ссор, если скатываются из-под облаков в долины вместе с небесным ветром сверкающие волны листвы, если кланяются ручьям толпы синих колокольчиков, если по уклонам, колышливым от ковыля, носятся стригунки, если над сизыми гольцами вершин кружат коршуны, не высматривая добычи, а только наслаждаясь полетом? Да и сохранился ли город, в котором они жили? Да и зачем он, когда есть эти вечные ветвящиеся хребты, омываемые родниково-чистым солнцем?