Текст книги "Юность в Железнодольске"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Авдей Георгиевич приглашал нас подежурить с ним до полуночи, когда он сдаст турбогенератор сменщику. Нюрка, ластившаяся к отцу, чтобы загладить недавнюю промашку, соглашалась, а Костя отказывался. В конце концов он рассердился и быстро пошел из зала. Я бросился за ним.
Снаружи было светло – в небе и на снегах волновались красные тени. Костя побежал к домнам. Завернув за угол паровоздушной станции, я увидел «Комсомолку». От нее и восходило, трепыхаясь, зарево. Вдоль железнодорожной обочины длинной стеной стояли люди. Они смотрели, как белый с просинью чугун льется с желоба в ковш, установленный на лафет платформы. В ковше клокочет, булькает, и оттуда выпрыгивают звезды и, падая на землю, щелкают.
Все люди какие-то неподвижные, как заколдованные. Костя протолкнулся меж ними, и скоро я увидел его на лестнице, ведущей на литейный двор. Ожидая Костю, я замер: струя падающего чугуна притягивала взгляд, навевала впечатление, что ты уснул и видишь жаркое марево, рвущееся из ковша, и мерцающие в этом мареве графитовые порошинки, и порсканье махровых искр из тягучей белой струи. Когда Костя, все еще тревожный, вернулся, мы побрели на трамвай. Вместе с тревогой за его отца я испытывал какое-то торжественное чувство. И хотя оно не вязалось с настроением Кости, мне казалось, что оно прекрасно, чисто и вечно.
Владимир Фаддеевич вернулся домой утром и проспал до нового дня.
Как говорил потом Костя, в газетах сообщили о первом чугуне домны «Комсомолка». Корреспонденты упоминали об аварийном моменте, который возникал на литейном дворе и с которым стремительно и героически справилась бригада горновых во главе с Владимиром Фаддеевичем Кукурузиным. Один из газетчиков, склонный к восторженной шутливости, написал, будто бы металлу не терпелось порадовать участников празднества, он не дождался, когда летку прошибут пикой, прожег ее сам и выпустил жар-птицу салюта. Со своей стороны отец объяснил Косте, что, хотя чугун и самовольно хлынул из домны и горновым пришлось поволноваться и повертеться волчком, в общем-то ничего сверхъестественного и особо предосудительного не случилось: печь с иголочки, огромина, каких у нас не бывало, повадку и выбрыки ее еще долго надо изучать; вероятно, глина, которой набивали футляр летки, не очень прочно схватилась между собой и ее оторвало и промыло чугуном, накапливавшимся в горне. С летками маета не то что на современных домнах-богатыршах, а даже на крохотных, тыщу лет тому назад освоенных.
Глава седьмаяЯ любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.
Ляжем на свои постели, согреемся. Барак еще не спит. Там малышей в корытах купают, тут игра в лото, по деревянным бочатам номера выкликают. Где-то в середине барака ребятня комнату вверх дном переворачивает: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, детишек домовничать оставили, и они теперь как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино». На том конце гулянка: наварили кислушки, печально поют: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».
Полежим, слушая барак. Еще много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машина, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, поскрипывает пружина зыбки, воркуют голуби, принесенные на ночь из будок. Потом Петро, или Фекла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминания, обыкновенно счастливые, такие, которых приятно и коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападет грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали.
В додоновские вечера я и узнал о детстве матери и о том, что вынудило ее бежать от моего отца.
Муж бабушки Лукерьи Петровны Иван Колыванов был казачий офицер. Сдавшись в плен красным, он вскоре заболел брюшным тифом, его отослали домой, в станицу Ключевку. До Ключевки он не доехал – пропал без вести. Чтобы сохранить детей, Лукерья Петровна перебралась на заимку. Были у нее лошади, коровы, овцы, но в голодные годы после гражданской войны она осталась без скота: часть съели, часть продали. Последнюю корову и лошадь увели кочевые киргизы. Уцелели лишь телка и поросенок. К марту 1921 года все припасы на заимке истощились. Станичный дом Колывановых соседи тем временем раскатали на дрова. Лукерья Петровна слыхала, что детей можно сдать в приют и там они спасутся от голода. Но колебалась: ежели умирать, так кучей. Старший сын Александр все-таки настоял, чтобы сдать в приют младшеньких: семилетнего Петю, пятилетнюю Дуню и трехлетнюю Пашеньку. Лукерья Петровна зарезала телку. Лучшую половину взял станичник Дощанка: за это мясо он подрядился довезти ее и ребятишек до Троицка.
Конь Дощанки трусил прытко, хотя в розвальнях целиком лежала вся семья. Лукерья Петровна взяла Александра потому, что боялась возвращаться из города одна. Тринадцатилетняя Мареюшка должна была караулить заимку, но увязалась за подводой, и ее тоже посадили.
Паша и Дуня не догадывались, куда их везут. Поутру, успокаивая их подозрение, мать весело говорила, что едут они в гости, там их будут потчевать медом, конфетами, солеными арбузами, яблочными пирогами, селедкой, ветчиной. Вдобавок Дуня получит платьице, Паша – атласную ленту и сандалики, Петя – складешок и штаны до пят.
Дуня и Паша настроились на егозливость и восторги. Петя был угрюм: он чувствовал что-то потаенное и опасное.
В городе Лукерья Петровна велела свернуть Дощанке возле мечети. Остановились у односельчан Решетниковых. Дощанка развернулся и уехал.
Приют помещался возле собора. Под сводами звонницы каркали вороны. Лукерья Петровна встала перед храмом на колени, крестилась.
Воспитатель, растворивший ворота, на просьбу Лукерьи приютить трех малюток до нови повел ее в глубину двора. Мареюшка пошла за ними. Какие-то испитые мужчины, наверно тоже воспитатели, выносили из сарая трупы детей и складывали в сани.
Лукерья Петровна выбежала за ворота. Она сказала Александру, что надо возвращаться домой и умирать всем вместе. Но Александр закричал, что на заимку возвращаться не будет, пойдет на станцию и уедет. Обругал мать, кинулся вверх по дороге, к вокзалу. Александр был ее любимчиком. Она умоляла его не уезжать, но он так и уехал и возвратился летом еле живой.
Мареюшка заподозрила, что мать передумает, подтолкнула Петю и сестренок, чтобы убирались от приюта, покуда мать уговаривает своего Сашеньку. Петя схватил за руки Дуню и Пашу, и они, семеня, потянулись за ним. Лукерья Петровна скоро их догнала. Повернула под предлогом: дескать, постойте возле приюта, а мы сходим на базар. Мареюшка возмутилась. Мать пообещала, что не обманет. Сжала Мареюшкину ладонь. Мареюшка тащилась за матерью, приседая от боли. Как крыльями, Петя запахнул сестренок полами шубейки. Его рубашка расстегнулась. Поблескивал сбившийся на ключицу серебряный крестик.
Перед сумерками Петя прибежал. Никогда не был в городе и все-таки разыскал пятистенок Решетниковых. Он дрожал. Мамонька, родимая, от приюта их гонят: некуда взять, нечем накормить. Тиф всех подряд косит. Иди, мамонька, забери Дуню и Пашу.
Уговаривали Петю: смилостивятся, заберут. Ни в какую не соглашался – нет и нет!
Оконная наледь стала синеть. Темнело. Он зарыдал и выбежал вон. Решетников уже на улице догнал Петю. Петя драться. Тут милиционер шел. Решетников к нему, зазвал в дом, поднес самогону, Лукерья чуть не целовала милиционеру сапоги. И милиционер увел Петю, пообещав определить его и Пашу с Дуней в приют.
Среди ночи внезапно потеплело. С крыш сыпала капель. Снега прорывали ручьи.
Утром Мареюшка и мать спустились к белому двухэтажному зданию приюта. Около здания – никого.
До заимки едва дотащились: дорога рассолодела, проваливалась.
От голодной смерти спасала Мареюшку с матерью поденщина у станичных кулаков. День работы – кружка кислого молока, раздобрятся – кусочек ржанинки прибавят, а то и половник щей.
Нанялись вскопать огород Михаилу Сороковке. Отворили тальниковую дверку и сразу увидели Андрюшу Грякова. Андрюша (он был годком Пети) ползал на четвереньках со сшибленным черепом. Сороковка стоял возле каменной завозни, держа в руке шкворень. Этим шкворнем он и ударил Андрюшу за то, что он срывал былки лука. Его родители умерли с голода, оставив сиротами трех сыновей; среди них он был старшим.
Обе пали на колени, рыдая, просили заступника, хоть он и отрекся от людей, посколь в грехах погрязли, покарать кулака-мироеда Сороковку.
Моя мать была убеждена, что Сороковка, высланный в начале коллективизации куда-то на Север, сгинул, как червь, ибо не могла не дойти до бога их молитва.
В тот год, когда выслали Сороковку (она об этом узнала позже), Мареюшку – уже Марию – выбрали заведующей детским садом в колхозе «Красный партизан», где ее муж Пантелей Анисимов был председателем.
Под детский сад правление колхоза выделило особняк конезаводчика Тулузеева, который бежал в Китай с каппелевцами. Запущенные хоромы подновили. Благодаря старанию плотников и кузнецов быстро уставили столиками, скамеечками, кроватками. Анисимов, как он радостно хвалился, выдрал в райпотребсоюзе по штуке сатина, ситца и мадаполама. Полную неделю Мария почти не вставала из-за машинки, покуда не израсходовала весь сатин и ситец на трусы, майки, сарафанчики, наволочки, а мадаполам – на панамки и лифчики. Нянек Мария подобрала спокойных, ласковых, стряпуху – искусницу. Продуктовые запасы колхоза были скудны, но ни разу кладовая не выдала детскому саду чего-нибудь в обрез, даже сахару. За этим строго следил сам Анисимов. При малейшем опасении, что это может случиться, Мария пугалась, как бы кто не ослабел и не помер, всплескивала руками, и было похоже, что она тронется умом, если тотчас не получит продуктов по норме.
Это помню я сам, так как мать дневала и ночевала в садике, а я находился при ней. Помню рыжий песчаный берег, на котором резвилась детвора и куда на веселую сатиновую и ситцевую яркость слетались бабочки. Помню сундук, к которому мы после обеда гуськом подходили за сладостями.
Строго-настрого было запрещено зачислять детей подкулачников, единоличников и из тех колхозных семейств, где были бабушки или трудоспособные женщины, отлынивающие от работы. Однако мать брала в детский сад деревенских ребятишек, кому бы они ни принадлежали, если видела, что они пухнут. Когда какая-нибудь женщина, доведенная голодом до крайности, бросала у тулузеевской калитки своих детей, Мария, заслышав плач, выскакивала туда, забирала их, гладила, а заведя на кухню, словно виноватая, кормила чем могла. Вечером отец втолковывал ей, что она поступает политически вредно, транжирит на посторонних детей продукты питания, которые колхозники чуть ли не с кровью отрывают от самих себя. Он ходил по комнате в хромовых сапогах, в галифе с кожаными лосинами, в железнодорожной, забранной под ремень суконной гимнастерке. Перед его затянутой фигурой, правотой и непреодолимостью тона мать робела и лишь одно повторяла, оправдываясь, что у нее н е т е р п и т с е р д ц е.
Он ожесточался. Выискалась жалливая! Кулацкое семя приголубливаешь. Чего они не приголубливали твоих братьев и сестер? Иль забыла, как Сороковка приголубил шкворнем осиротевшего мальчонку? Иль запамятовала, как задарма батрачила на мироедов? Должна зарубить на носу: не всепрощение – классовая ненависть. Когда на него покушалось кулачье, уж конечно никто из них слюней не распускал о том, что будет с тобою и Сережей, если удастся Анисимова ухлопать.
Мария соглашалась с ним: прав, прав. Но не могла отказаться от своего зарока, который в отрочестве дала себе на заимке, когда узнала, что бесследно пропали и Петя, и Дуня, и Паша, оставленные у детдома.
– Маленьких спасать! Допоследу! – кричала она. – Пусть они атаманские, купеческие, из дворян, от мироедов-кулаков – они-то чем виноваты?
– Яблоко от яблони недалеко падает. Ты вот! Отец царизму продавался... Тебя тянет лакейничать поскребышам сельских эксплуататоров.
– Ума у тебя с гулькин нос, спесь и лютость. Замахиваешься мир переделывать, а одним ломом орудуешь. Лом я не сбрасываю со счета. Тонкость, учти, нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров.
– Завертелась змея на огне! Не нравится насилье? А как вы, казачье, над народом насильничали? Вас было только в Оренбургском войске сверх двух миллионов... Потерзали народишко.
– Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?
– Вы его и предали.
– Головка предала. Простое-то казачество всей душой всегда было за счастье, за народ. Да его...
– Вольница... Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами у себя сделали.
– Справедливо. Обман был, хитрость была, приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском командовал Николай Каширин, верхнеуралец.
– Исключение.
– Исключение на то и исключение, чтоб редкостью быть.
– Навострилась язык чесать...
– Лом, лом ты.
Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.
Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. И его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.
По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.
А накануне жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, весь выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.
Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.
Глава восьмаяЛюбил ли он ее?
Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.
И все-таки, наверно, он любил.
Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.
Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.
Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» – кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.
Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, – но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.
Мать пробежала к двери – и обратно.
Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделись черная борода и ртутный взгляд. Едва он выгнулся, стряхивая с себя тулуп, я узнал отца. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.
Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами:
– Пап, она обманывает. Иди сюда.
Он сел ко мне на сундук. Благоухал снегами и простором, терся о мою щеку колючей щекой, хвалил за то, что я его не забыл. Я испытывал родство к отцу не потому, что возобновилось во мне сыновнее чувство, а потому, что догадался: бабушка ненавидит его во мне: «Литый Анисимов. Как в станок литый...»
Мои руки расцепились над высвобождавшейся шеей отца, но неожиданно для себя я повис на нем, встревожась, что мать не примет его и ему придется тащиться в дом заезжих, он будет несчастен и ему покажется, что дотуда страшная далечень, как до Железной горы. И когда он наклонился над кроватью, собираясь поцеловать маму, и мама рывком отвернулась и закрыла голову ватным одеялом, я подумал, что так и случится, и заплакал от жалости к нему и к себе. И хотя мама сразу же раскрыла голову и стала меня успокаивать, понимая, почему я заревел, она оттолкнула его, едва он опять начал склоняться к ее лицу. Тогда он, не распрямляясь, вздохнул и сказал, что совесть не позволит ей прогнать его, потому что ради нее и меня он бросил директорство в МТС и лишился партийного билета.
Мать испугалась. Да что он, рехнулся, что ли?
Может, и рехнулся. Если бы сам секретарь райкома Непыжников еще месяц назад сказал, что не мешало бы ему соединиться с семьей, коль жена и сын не едут в МТС, – он счел бы это вредительством. Ведь он без колебаний исповедовал исключительно правильный принцип: личное нельзя ставить выше общественного. На насекомых и то это правило распространяется: коль рой пчел ищет колоду, где бы соты навосковать и мед откладывать, так уж отдельная пчелка ни на какой нектар не позарится. И вот он поступил против правила насчет личного и общего. Сам же проповедовал, вдалбливал, врубал. А одиночества не сборол. Тоски. Он себя так поворачивал, а тоска его этак, покамест окончательно не повернула по-своему.
К Перерушеву поехал. Поделился. «Природа, – Перерушев толкует, – себя сказывает. Вертись – не отвертишься. Иная птица без пары живет – человек не может. Заряд у него такой окаянный внутри. Чуть что – взрывает. Как же ты думал? Земля сумеет от солнца отвертеться? Нет. Стало быть, одинаковая оказия. Иначе жизнь успокоится, вот природа и не позволяет. Жизнь ей надо. Сына тебя тянет воспитывать – опять она, природа! Вырастишь сына, он дальше корешки пустит».
Не разберет он сам, говорил отец, что с ним. Может, это только видимость причины? Может, вообще натуры не хватило? Колодцы так исчерпываются... Детсад-то он помнит, кого принимать, кого не принимать. Умом и сейчас не согласен с женой, а в сердце, в чувствах, в самой глубине притаилось согласие. Он вот гадает, что с ним, и что в нем, и как он поступит через полчаса, – и только все в себе запутывает. Наверно, устал. Несколько раз вызывали, убеждали, стращали, стыдили. Да... о чем это он? А!.. Правда, он сам не знает, что сделает через полчаса. Может, пьяный будет, плясака будет задавать, всех уважать, даже Лукерью Петровну. («На кой мне твое уважение!») Но может натворить и несчастий. Таких, что все ужаснутся в городе и в Ершовке. Не всех он пожалеет. Есть такие... Всем они судьи рассправедлнвые. Посмотришь – чисты, мухи не обидят, ни у кого к ним укора ни в чем. Но копнешь – им не то что среди судей, среди арестантов места не должно быть. Могилевская им губерния...
– Совесть твоя козлиная, – прервала его Лукерья Петровна, – сам-от из эдаких. Ни уха ни рыла не смыслишь в деревенском, клал бы шпалы, пришивал бы рельсы костылями. Нет, влез в деревню, хозяйничать влез.
– Кулацкие наветы, мамаша. Болты болтаешь. Не к тебе приехал, не с тобой говорю. Ясный, по-моему, дал намек: не ручаюсь сегодня за себя.
Мать урезонила его:
– Приехал непрошеный, да еще стращаешь. В Ершовке никакого воздуха не было от тебя, и сюда со своим уставом. Приехали в город, немного вольно вздохнули... Тисы у тебя – не характер. Так и метишь душу зажать. Не понимаешь? Притворству в директорах научился?
– На самом деле не понимаю. А притворство, верно, желал бы освоить. С Лукерьей Петровной поладил бы. Однако не желаю притворяться. Согласно идеям. Сворачивать с дороги и петлять не стану.
– Я про то и говорила. Ты катишь по дороге. На ней люди. Объезжать надо. Ты напрямик. Не считаешься... Я просто человек, просто пешеход, но я туда же иду, куда ты. Люди мы разные. Да и все люди разные. И ты считайся с этим. Но ты не считаешься. Что из этого получается – теперь по себе узнал. Могли уважить твое настроение? Не уважили. Надо было вникнуть, что с тобой приключилось? Не вникли. Чего там вникать! По-твоему сделали: вон из строя да на обочину!
– И правильно: дисциплина. Без дисциплины ничего бы на земле не зародилось и не выросло. Я, на поверку, слабак и мещанин, коль удумал от всего отойти. Посвятить себя тебе и Сереже.
– Поздно.
– Пожалей, Маруся. У меня ничего на свете не осталось. Я погибну. Пожалей. Прости.
– Ты жалел? Ты прощал?
– Не нужен ты ей, – злорадно вставила Лукерья Петровна. – Тебе железную жену, и та от тебя взвоет.
– Иди ты, бабуська. Папа лучше тебя. Мамка, давай возьмем папу. Он наш. Он заступаться будет за меня.
– Не порть, Маруся, Сережину судьбу! Безотцовщина – ведь это горе для ребенка. Мальчишки всего больше в отцах нуждаются. От матери у них – ласка, душевная красота, от отцов – мужество.
– Ты наговоришь. Насобачился языком молоть. Масло язычиной своим мог бы пахтать, – насмехалась бабушка.
– Маруся, не слушай ее. Она радуется, когда у других беда. Месть за лихо своей судьбы. Понимаешь? Я, Маруся, буду учитывать твою душу. А уж одевать буду, как снегурку.
Я видел отца в гневе, который не колеблется и не прощает. Но теперь он даже на бабушку гневался как-то непрочно. Угадывалась зависимость от того, как отнесется к этому мать. Она рассердилась, и он сник и, сгорбясь, покорно сел на перекладину между ножек стола. Бабушка, почувствовав его беззащитность и отдавая себе отчет в том, что если она не выдворит его сейчас, то он выдворит ее немного погодя, принялась кричать, чтобы он убирался, иначе она взбулгачит барачных мужиков, и они отобьют ему печенку.
Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.
У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.
Вернулся не один – с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.
Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы и знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Остается впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.
Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него – дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, – но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.
Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее сапогом все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.
Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне. Моя мама это ему запрещала. Он знал, что корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».
Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он н е н а б р а л с я. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:
– Нутро требует.
Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил – ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.
На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» – и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и выбежал из комнаты, велев матери и сестре гнать его.
Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:
– Чего ты кричишь на весь барак?
Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.
Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:
– Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась...
Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.