Текст книги "Юность в Железнодольске"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Прокатись еще, – сказала счастливая мама. – Не беспокойся, я не увяжусь за тобой.
Я не захотел прокатиться. Вероятно, мне было необходимо продлить торжество и разрядку торжества. Должно быть, нервы изнемогли от волнения, да и потерялась уверенность в чувстве равновесия. Зато я вскочил на ноги, едва мама вспомнила, что умела ездить на велосипеде. Выданная замуж крестным с крестной за вдовца Анисимова, она плакала неутешно. Девчонкой была. Не встречала его прежде. В станице остался беленький Тиша Галунов, в котором души не чаяла. А у этого жуковый чуб! Цыган и цыган. Жестокость велась за ним. Как на собрании выскажется против дорожного мастера Зацепина, тот три дня пластом лежит: сердце. Вот тогда, чтоб хоть маленько сгладить ее горе и тоску, средний брат Анисимова, Поликарп, кочегар на паровозе, привез из Троицка велосипед и научил ее кататься.
Она мялась, отказывалась сесть на велосипед. Зайдешь к кому-нибудь в бараке, а они селедку едят, или пельмени, или кислые щи, и так-то вспыхнет твой аппетит, что во всем твоем облике появится затравленность, и ты будешь мяться, слушая горячие приглашения к столу, словно за ним сидят недруги, взявшие тебя в плен. В конце концов ты осмелеешь и втиснешься меж едоками и войдешь в азарт, откусывая серебристую по хребту селедку, гребя с блюда пельмени, доставая из общей чашки хлебово, что тебя впору и одернуть.
Что-то похожее творилось теперь и с мамой. Я еле уговорил ее сделать попытку проехаться. Сжимал переднее колесо ногами, покуда она садилась на велосипед. Страховал ее езду, держась за кожу седла.
Ее ноги срывались с педалей, на дороге печатался вихляющий след покрышек, из моих сосульчатых на затылке волос сыпались капли пота, однако она ездила да ездила, румянцем полыхали щеки, моя мольба о передышке лишь задорила ее.
– Побегай чуть-чуть. Я ради тебя молодости не жалею. Побегай. Крепче будешь.
Уже через полчаса она гоняла на велосипеде самостоятельно, а я продолжал бегать за ней, так как то, что ее восхищало, радовало и затягивало катание, стало мне представляться бо́льшим счастьем, чем то, что я увидел во сне и что повторилось наяву.
Ни у кого в нашем бараке, да и в ближайших бараках, велосипеда не было. И вот он появился. Для мальчишек округи все на неделю померкло перед ним: голуби, рыбалка, купание лошадей, футбол, игра в лапту и в «чижика», борьба с Одиннадцатым участком за горы...
В первый день, когда мы с мамой возвращались домой, еще издали з а с е к л и велосипед мои товарищи, учившие друг друга приемам французской борьбы. Всей оравой, кроме Кости Кукурузина. они примчались к нам. Спрашивали, откуда он (загадочно помалкивая, я блаженно лыбился), оглаживали седло, любовались хромированными ободами, фонариком, динамкой, даже сместили звонок, привинченный к рулю, пробуя, как он дилинькает. Одновременно одни из них просили велосипед, чтобы сделать кружок вокруг барака, другие добивались обещания, чтобы я разрешил им поучиться на «ве́лике». Отвечала мама, отвечала утвердительно, перебивая меня. Кое-кому я пощекотал бы самолюбие: Венке Кокосову, который, не в силах справиться со мной один на один – я всегда одолевал его, – подговаривал ребят устроить мне темную, но никто его не поддержал; тому же Колдунову, вредине, горлопану, завидущему существу...
Костя Кукурузин падал на коврово-зеленую мураву и в ту же секунду вставал мостиком. Он был единственным из наших ребят, кого я сам, притом не без внутренней дрожи, – вдруг откажется, – просил покататься на велосипеде. Как раз он делал мостик: волосы и верх лба придавил к траве, шея выгнулась, ноги, обутые в парусиновые туфли, переступали, утверждаясь.
Костя почему-то медлил. Я было начал канючить:
– Чё ты, Кость? Велосипед легкий. Знаешь, как погоняешь! – но обрадованно замолчал, потому что он молниеносным толчком взвился свечой, крутнулся на голове и очутился на ногах. Мы не успели ахнуть от восторга, а его зубы уже мерцали белоснежно и весело, и он уже тянулся к велосипеду.
Велосипед вернулся ко мне далеко за полночь, и то потому, что колючей проволокой пропороло камеру. Катались кто умел и не умел, у кого ноги доставали до педалей или были коротковаты.
Наутро, перед заклейкой камеры, Костя углядел, что есть выбитые спицы, что покрышка переднего колеса трется о вилку, шатуны погнуты и едва не задевают за раму. Так и пошло: заплатки на камеры, выравнивание шатунов, устранение восьмерок. Однажды настолько заклинило оба колеса, что мы с Костей проработали от зари до зари, однако не сумели установить колеса по центру, и, вращаясь, они все-таки чиркали по вилкам.
Я прислонил велосипед к гардеробу и сундуку – больше некуда было ставить, – задумался. Такой он громоздкий в нашей комнатке, очень мешает; бабушка ругается, тузит меня; чуть свет будят униженно-мечтательные голоса? «Серьг, дай прокатиться». Просто невмоготу. Костя, который, как никто из барака, заботится о том, чтобы у ребят были отрада и забавы, даже он сказал, что моя забота не слаще каторги.
И я увел велосипед к Дедковым. Они решили, что я соскучился и приехал их понаведать. Правда, от них не ускользнуло, что я не в себе. Выпытывать, чем я расстроен, им не пришлось. Я только того и ждал, чтобы рассказать о своем горе-злосчастье.
Ни грустинки не возникло в зрачках Марии Васильевны.
– Нет причины для отчаяния, – сказала она. – Велосипед держите в Костиной будке. Плохо катающихся необходимо обязательно страховать. Лихач покалечит машину, не позволяйте кататься денек-другой. Лешка, ты поскорей перебери велосипед. Переберешь к воскресенью?
– Сегодня могу перебрать.
Я закричал:
– Не надо, не возьму.
– Успокойся, большеглазик. Он твой. Возникнет охота – заберешь.
– Ни за что.
– Волчонок, – сказала Мария Васильевна. Она подошла ко мне со спины. – Я вот потаскаю тебя за шерстку. – Прихватила зубами мои вихры на макушке, повертела головой, словно трепала за строптивость, потом, невольно углядев, что шея у меня сапожной «белизны», отправила купаться.
Ванна Дедковых была глубокая. Я смывал с себя мыло, ныряя, кувыркаясь, взбрыкивая. Покамест егозился, не замечал, как выплескивается вода.
Тряпки нигде не было, я созерцал залитый пол не без отупения, вызываемого кажущейся безвыходностью.
– Большеглазик! – Мария Васильевна прерывисто дышала в дверь. – Ты что затих?
Я затаился. Через форточку в ванную комнату занырнул ветер, взморщил разлив на метлахском полу.
– Оставляю в дверной скобе махровое полотенце. Утирайся на стуле. – Прислушалась. – Молчит... Лешка, Сережа замолк.
Дядя Леша отозвался из комнаты:
– Он и не пел.
– Да нет... Плескался, плескался, а теперь не слыхать.
– Не захлебнулся ли?
– Ой!
Скакнув, крыкнул легкий крючок и дверь распахнулась. Я отвернулся. Она обвила меня полотенцем, взяла в охапку, не обращая внимания на протесты, и унесла в комнату.
– Вот он, шалун-мистификатор.
За стол я не хотел садиться: Мария Васильевна вытирала, одевала и обцеловывала меня, как маленького ребенка, просила, чтоб я не стеснялся, а я не мог не стесняться, потому что голеньким стыдился стоять даже перед матерью, оттого и разобиделся.
В конце концов я подчинился ласковым увещеваниям Дедковых. В подобных случаях бабушка Лукерья Петровна обходилась без уговоров: прибегала к силе, что и определяла словом «утолкла за стол».
Я был удивлен, что едят они на мерцающей полотняной скатерти, для каждого кушанья – разные тарелки и тарелочки, возле этих тарелок и тарелочек зачем-то – льняные салфетки, засунутые в кольца из серебра.
Есть я не любил. Я чувствовал себя сытым от кусочка селедки и хлебной горбушки, натертой чесноком.
У Дедковых пришлось есть помидоры, порезанные пластиками и залитые подсолнечным маслом, борщ, красный от свеклы, томата и когтеподобных стручков перца, поджаренные с яичным желтком и тертым сыром макароны. Потом был еще и чай, а к нему – галеты, покрытые дробленкой миндальных ядрышек. Но я не удрал на улицу, хотя такое обилие пищи обычно угнетало меня: внимание и забота Дедковых были слаще сахара, варенного на молоке. И все-таки выше всего этого была заманчивость, содержавшаяся в завораживающих вопросах Марии Васильевны: хотел ли бы я жить вместе с ними (скоро тут станет совсем просторно – мартеновцу Трифонову с женой и мальчугашкой обещают дать коттедж), о чем я мечтаю, не боюсь ли, что Вася Перерушев втянет меня в воровство.
К Дедковым я сразу был готов перейти. В прошлом году бабушкин гнет допек меня до побега. Я скитался по железным дорогам, был в детском доме, после моего возвращения домой – отец подавал на розыски – Лукерья Петровна не з а м а л а меня с неделю, затем снова принялась лютовать, так что я опять собирался в бега и ухватился за предложение Марии Васильевны, как за спасение от поездок з а й ц е м, от необходимости б р а т ь н а х а п о к хлеб, опасаться шпаны, сторониться линейных милиционеров, спать на земле и под вокзальными скамьями.
Я мечтал выучиться на путешественника. Дедковы объяснили, что на путешественников не учат. Путешественниками делаются мореплаватели, исследователи океанов, гор, континентов, летчики, звероловы, рудознатцы, знатоки языков, циркачи, разведчики. Я оторопел, однако быстро вспомнил о Дарвине и парусном корабле «Бигль», на котором он путешествовал, и сказал, что тогда буду натуралистом.
Что касается Васи Перерушева, то он крадет один и угрюмеет и может рассвирепеть, если просишься с ним на дело.
Я возвращался от Дедковых на красном трехвагонном трамвае. Всю дорогу мечтал о том, что когда-нибудь, став путешественником, привезу Кланьке из Африки, где баснословно дешевы благородные металлы, преогромной величины золотой геликон. Она удивится: «За что?» И тогда я ей скажу:
– Награда за библиотеку железнодорожников.
Глава четырнадцатаяСиреневые скалы находились в стороне от жилья и переправы. Скалы были гладки и плоски у самой воды – нежься голышом на солнышке. Сразу возле скал – глубина.
Мы бросали в пруд осколки тарелок, фонарных стекол, бутылей из-под кислоты. Немного выждав, ныряли, ловили их, хотя и не над дном, но где-то близ дна: вода в глубине, которой мы достигали, резко холодала, а никелевые столбы лучей меркли, мутно зеленели.
Взрослые редко появлялись на Сиреневых скалах: долго идти по крутому склону, глухота, безлюдье. Они находили удовольствие в купании у переправы. Их почему-то не смущало, что на поверхности пруда возле пристани качались сально-радужные пленки, липнувшие к телу и вонявшие бензином и автолом. И в самом деле переправа была удивительна, сутолочна, пестра: трактор, стучащий лопаточными железными колесами по оседающему парому; деревенские пересмешницы-бабы; хряки, привязанные к телегам; башкирки в пуховых платках, толкающие тележки с клубникой; косматые галифе верблюдов; щеголеватый, атласнобородый, высокогрудый начальник переправы; крестьяне, приехавшие откуда-то из бедных колхозов на заработки, – они занимаются перекраской старых вещей, наводят цыганские яркие трафареты на одеяла, скорняжничают в особицу, и их легко узнать по черным узлам, заброшенным за плечо.
Как-то в конце лета пришел на Сиреневые скалы конвоир местной исправительно-трудовой колонии Харисов. Он был в штатской одежде, трезв, лоб занавешен смолевой челкой. Это был тот самый Харисов, который на рынке позарился на мешочек еленинской махорки, купленной Костей Кукурузиным для отца, и пытался всучить нам за нее обыкновенного щенка под видом волчонка. Тогда Харисов, вымогая махорку, грозил прибегнуть к вероломству: я, мол, возьму да закричу, что вы стащили ее у меня, – но Костя так смело его отшил, что он тотчас замолкнул и отстал. С того времени я запомнил Харисова и весь напрягался, готовя себя к отпору, если он попадался мне навстречу пьяным.
Я и Саня подобрались к своей одежде, намереваясь удрать, но Харисов не узнал нас или притворился, что не узнал, и мы не убежали.
Однажды мы ловили «бомбовозов» – крупных стрекоз – на акациях, росших на узкой земле между рудопромывочной канавой и заводской стеной. Землю по обе стороны акаций занимали картофельные делянки. Мы подбирались к «бомбовозам» по тропкам, тянувшимся вдоль акаций. На делянки мы не заходили, если даже видели на картофельном кусте синего «бомбовоза»; картошка тут топырилась тщедушная, ломкая, только зацветала, потому что май стоял холодный, да и почва здесь была сплошная глина. Вдруг мы увидели по военной фуражке, подскакивающей над верхушками акаций на фоне заводской стены, что кто-то мчится к нам по огороду. Мы выскочили на глиняный вал. Мчался Харисов. Мелькал обломок кирпича, зажатый в его руке. Мы бросились наутек. Саня – в одну сторону, я – в другую.
Я уловил свист кирпича, но не успел оглянуться и упал от удара ниже лопатки. Когда я вскочил, то Харисов бежал по гребню вала, настигая орущего Саню. Но поймать Саню он не смог. Харисов остановился, кричал хлипло и прерывисто, что скрутит нам головы, если мы будем топтать его огород. Вот сволочуга! Его делянка подле проходной. Мы даже не глянули на нее, идя за стрекозами: знали, что он караулит свою картошку и может придраться и ударить.
Моя спина горела, будто облепленная горчичниками. Рубашка липла к пояснице. Потрогал поясницу пальцами. Кровь.
Не заревел. С четвертого класса я перестал плакать от побоев, от подлости, от обиды. Мать с темна до темна в молочном магазине: и торгует и заведует им. Вот и заступиться за меня некому. Бабушка защищать не будет. Скорее еще добавит. Сколько ни хлещет меня веревкой из конского волоса, а все этой веревке нет износу. Лишь иногда я плакал от ласковых увещеваний матери, стыдившей меня то за хождение по жестяной громыхливой барачной крыше, с которой я спугивал голубей, то за то, что подрался с кем-нибудь, то за самовольный уход на рыбалку с ночевкой, то за то, что курил в классном шкафу на уроке пения; пению учил нас добрый, смирный человек, бывший поп Иван Сергеевич.
Я обрадовался, что Саня удрал от Харисова. Обычно Саня, когда его преследовали, поддавался: падал на спину и, плача, дрыгал ногами, как кутенок лапами. По праву родства и по старшинству я учил Саню непокорности: пинал его, когда он проявлял слабодушие.
Я нащупал в кармане рогатку. Рогатуля у меня была медная, резинки отрезаны от красной автомобильной камеры, кожанка из замши. Круглой галькой я попал Харисову в голенище сапога. Харисов зашагал ко мне и тут же почему-то свирепо повернулся. Ага! Саня влепил ему из своей рогатки. Молодчина! Саня знаменитый стрелок. Редко когда промахнется. Каждое лето мы добываем из нор сусликов, чтобы сдавать шкурки в ларек «Утильсырья», а взамен получить деньги, цветные карандаши фабрики «Сакко и Ванцетти», звериные маски из папье-маше, и Саня промышляет один больше сусликов, чем мы целой оравой, – бьет их из рогатки в нос.
Я врезал Харисову в плечо. Он было бросился за мной, но Саня сшиб с него фуражку, и она скатилась в ручей и поплыла.
Харисов забежал вперед фуражки, сполз в канаву по крутому берегу и разразился мстительной бранью, оказавшись по пояс в глинистом потоке. Покамест он ловил фуражку, мы удрали.
Придя теперь на Сиреневые скалы, Харисов разделся. Он был весь в наколках: на груди – красотка, лежащая в мечтательной позе, перед красоткой – бутылка с надписью «кагор» и колода карт с тузом пик сверху, на левом плече – звезда и пулемет, на правом – распятый Иисус Христос.
Харисов плавал по-матросски, разводя воду перед собой руками. Прежде чем вылезти, он подолгу нырял.
Татуировка (сколько терпения надо было: колют тремя вместе связанными иглами и трижды проходят по одному и тому же месту) и длительный нырок расположили ребят к Харисову. Я и Саня, ненавидевшие Харисова, и то поддались общему настроению. Но когда он вылез и грязно, устрашающе выругался из-за того, что начал разминать мокрыми пальцами папиросу, а она расползалась, все невольно нахохлились.
Он оглядел нас черными ежиными глазками.
– Шкеты, кто достает до дна?
Мы молчали. Никто, кроме Кости Кукурузина, не доныривал до дна у Сиреневых скал: Кости с нами не было.
– Шкеты, я брошу часы. – Он достал из брючного кармана за цепочку серебряные часы, надавил ногтем кнопку возле головки завода. Открылись друг за дружкой, звонко прыгнув, наружная и внутренняя крышки. Он показал ближним мальчикам циферблат. Белая эмаль, римские цифры, золотые стрелки, одна из них, секундная, скакала по-блошиному. – Я брошу... – Он защелкнул крышки и кинул часы в воду близ скал. – Вы доставайте. Кто достанет, получит финку.
Он выкатил из платка финку – рукоятка наборная, янтарно-сине-красно-черная.
– Обманешь, – сказал басом Вася Перерушев, жестковолосый пацан, нос которого был розов и шелушился круглый год.
У Васи было прозвище «Деньги Сцу». Когда Вася еще не учился в школе, рядом с их комнатой жили летчики. Из своего подвала Вася пролез в подпол холостяков. Среди детей нашего барака хлеб, посыпанный сахарным песком, считался сказочным лакомством, а в тумбочке летчиков никогда не истощались шоколад и хрустящие галеты, облепленные дроблеными ядрами грецких орехов и склеенные из долек-полушарий. Летчики угощали Васю, его сестренку и братьев этими сладостями и щедро платили их вдовой матери Полине Сидоровне за стирку белья. Вася относился к летчикам с благодарностью и робостью, но однажды так размечтался о шоколаде и галетах, что сам того не заметил, как очутился в соседнем подполье, приподнял головой западню, а через мгновение распахнул дверцу тумбочки. Вдосталь полакомившись, он вспомнил, что в кинотеатре «Звуковое» показывают картину «Красные дьяволята». Стал искать деньги. Искал в подушках: Полина Сидоровна прятала свои деньги прямо в перо подушек. В двери щелкнуло, и вошли летчики. Вася порол наволочку ножницами и отдувал от лица пух.
– Что делаешь, Василек?
– Деньги сцу, – сердито ответил Вася.
Летчики хохотали на весь барак.
Васю я знал по Ершовке, откуда бежать моей маме помог его отец Савелий Никодимович. Именно он привез маму и меня в Железнодольск и определил к Додоновым. Первое время я скучал о Васе. Прежде всего из-за Васи я радовался, что моя мать перетянула Перерушевых в город, предварительно отхлопотав для них комнату.
Хоть я любил Васю, а Вася выделял меня среди барачных ребят, мы с ним почему-то все-таки не были друзьями н е р а з л е й в о д о й.
Харисов подал финку Лелесе Машкевичу. Велел ему подняться к маяку, чтобы мы поверили, что не зря будем нырять: Лелеся, если Харисов раздумает выполнить свое обещание, успеет удрать с финкой и отдаст ее тому, кто достал часы. Лелеся, опираясь ладонями о колени, полез в гору. Вообще-то его правильное имя Лева, но Фаня Айзиковна, его мать, называла его Лелесей, и постепенно нам полюбилось это имя за соответствие его росту: он был карликоват.
– Так другое дело. Так мы согласны, – сказал Вася.
Он клином сложил перед собой руки и вонзился в пруд. Исчезнувшие Васины лапы взбили напоследок клубок струй.
Все затихли. Сразу стало слышно тетеревиное чуфыканье катера где-то за горой. То, что мы часто ныряли друг при друге, выработало в нас чувство безотчетного и вместе с тем на удивление точного отсчета времени, какое предельно долго мог пробыть любой из ребят под водой.
Мы пристальней уставились в омутный сумрак, ожидая, что Вася сейчас всплывет. Но Вася не показывался, и мы, тревожась, начали переглядываться, а Ваня Перерушев заныл по-комариному тоненько. Немного погодя он так закатился плачем, что у меня вздыбились на голове волосы, а Саня Колыванов съежился, словно замерз. Я покосился на лицо Харисова. Оно светилось удовольствием: по выпяченным, вздрагивающим губам Харисова угадывалось, что он тужится изо всех сил, чтобы не разулыбаться.
Наконец-то зеркало воды прорвала иззолота-русая голова Васи. Изо рта и носа у него хлестала вода.
Я и Саня подсадили Васю из воды, и он сел на прибрежный выступ. Он крикнул ревущему брату, поперхав и высморкавшись.
– Чего базлаешь? Я мало воздуху заглотнул. Еще б разок огребнулся – схватил бы. Серега, – обратился он ко мне, – чего ты сидишь? Ты только полные легкие набери.
Вместе со мной сходил к кромке скал толстолицый, толстогубый, толстоикрый, худой в туловище Толька Колдунов. Он храбро ныряет и подолгу держится на воде с восьми лет. Лет до шести он сосал резиновую соску. Играешь с ним в чику или в швай, вдруг он забеспокоится и, ничего не сказав, убежит. Ты, конечно, догадаешься, почему он внезапно исчез. Если ни матери, ни сестры не оказывалось дома, то он, хныча, слонялся по коридору.
– Мамка, где ты? Дай мою черную титьку.
Через черную резиновую соску, надетую на горлышко чекушки, он, когда приходилось, тянул козье молоко, кисель, компот и кулагу. Но чаще он чмокал всласть просто пустую соску.
Матрена Колдунова, находившаяся в какой-то из тридцати шести барачных комнат, обычно не появлялась на зов сына: бесила ее Толькина нелепая охота. Случалось, что он ревел навзрыд, ее сердце не выдерживало, она выбегала в коридор, звеня связкой ключей и ругаясь:
– У, цорт губастый, далась тебе цорная титька.
Мы любили пересмешничать. Заскочишь, бывало, в комнату Колдуновых, уставишься невинно на Матрену, выпалишь, передразнивая ее цокающий выговор:
– Теть, у вас есть цугунок церемуховый цай на цердаке скипятить?
Она была добра, умела подшутить, потому ее не сердило наше озорство. Нет-нет чем-нибудь угостит: то даст горсть тыквенных семечек, то мятного горошка.
Колдунов и я булькнули в воду вместе и погружались рядом. Он спешил вниз. Рьяно отмахивал воду к бокам. Его руки окутывало гроздьями пузырей.
Казалось, что он раздирает воду.
Чтобы не отвлечься, я начал смотреть в глубину и так сильно бил ногами, что у самого создалось впечатление, будто отлягиваюсь от кого-то, кто гонится за мной.
Все это время слышался мотор паромного катера, его звук, бурчащий на воздухе, напоминал в воде перезвон телеграфных проводов.
Я почувствовал толчок в колено: задел ступней Колдунов. Он улыбался, выпятив бугром толстые губы.
Колдунов был мстительным. Проиграет жестяные пробки – ими закрывают бутылки с морсом и пивом – мстит. Забьешь гол в ворота, – он бесстрашно и цепко брал мячи, его обычно ставили вратарем, – выберет момент и подкует. Не дашь ему свой панок пробить по бабкам, выплачет у матери несколько горстей урюка, будет есть перед тобой, раздразнит, ты смиришь гордость, уверишь себя, что на этот раз Толька постыдится пойти на подвох, попросишь его страдальчески-униженно: «Тольк, сорокни», – и тут он вызверится, припомнит тебе панок и, чтобы показать, что он не жадный (на самом деле он жадный), вывернет на землю карман с урюком, а когда за этой поживой бросятся пацаны и куры, начнет пинаться и бешено орать.
Дно не появлялось. В груди стеснило. Лишь из-за того, что впереди, за роящимися пузырьками, мелькали ноги Колдунова, я не повернул вспять.
Боль в груди, усиливаясь, как бы стянулась в узел. Надо возвращаться наверх. Может, придется доставать Тольку, лихо летящего вниз.
Всплыв на поверхность, я увидел Костю Кукурузина и Лелесю, спускающихся с горы. От радости я хотел свистнуть, но только засипел.
Около меня вынырнул Колдунов. Глаза выпучены. Он нахлебался воды и выбирался на берег с моей помощью.
На скалах Колдунова стошнило.
Костя Кукурузин видел со склона, как выворачивало Колдунова. И хотя он считал Колдунова вздорным малым, подойдя к скалам, он сочувственно ковырнул пальцем его затылок и неожиданно взволнованным голосом проговорил:
– Держи, Толя, хвост морковкой.
Харисова Костя не замечал, словно не знал о его присутствии, и лишь раздевшись и застегнув перламутровые пуговички плавок, искоса и зло посмотрел на Харисова. Харисов, наверно, догадался, что неспроста Лелеся пришел с Костей и что неспроста Костя не замечает его, поэтому на Костин взгляд дунул через ноздри и ухмыльнулся.
За зиму, всегда морозную, буранную, редкосолнечную (для больших она долгая, для нас короткая: не досыта погоняли клюшками конские котяхи, заменявшие нам хоккейные мячи, не успели вдоволь наиграться в снежных городках и напрыгаться на лыжах с трамплинов), – за зиму тело Кости теряло сургучный оттенок и становилось белым. Но уже в мае оно начинало золотеть, а в июне, когда наши спины только что начинала трогать смуглость, оно принимало прежний яркий цвет. Все мы завидовали его на редкость скорому, красивому загару.
Мы загляделись на Костю, сходящего к воде. Сколько ни смотрим, все равно заглядываемся. Кроме того, что он сургучный, в его фигуре есть бодрая легкость и поджарость, каждая мышца заметна, но не выпирает и отзывается чуточным трепетом на движения.
Костя был в глубине дольше Васьки и слишком долго отфыркивался: часы явно побывали у него в руках. Харисов торопливо закурил и сломал спичку: хитер, псина!
Загладив на затылок черные волосы, Костя поплыл наперерез весельной лодке.
– Вьюнош, – крикнул Харисов, – сдрейфил, что ль?
– Потонешь еще. Ну их.
Харисов нырял усердно и стремительно, но часов не достал. Он сел к нам спиной. На его лопатках дрались копытами татуированные черти. Ожидая Костю, он крошил ударами железнодорожного костыля плитчатые камни. Костя плыл к правобережным рогозникам, видневшимся отсюда смутно, синевато в углу залива. Черным шаром удалялась к той стороне Костина голова. Взмахи рук угадывались по мерному сверканию.
Мы ходили на пруд купаться, играть в догонялки, мыть собак, а Костя – плавать. Он редко возвращался на Сиреневые скалы, не побывав в Азии: пруд – граница между Европой и Азией.
Благодаря Косте мы пристрастились купаться после заката. Это было несказанно: вбежать в парную воду, на битумной глади которой рдеет отражение небосклона, хлопать по поверхности ладошками и слушать, как шлепки, точно удары сазаньего хвоста, хлестко отдаются над рекой, и перекликаться с товарищами в темноте, боясь кого-то, кто может затянуть тебя на дно, и приходить в восторг, что ты не то что не поворачиваешь к берегу, а ложишься на спину в беззащитное положение и задорно поешь песню «Ты, моряк, красивый сам собою...»
Ожидая, когда Костя приплывет из Азии, мы жгли костер. Невольно жались друг к другу, страшась тьмы, утопленников, беспризорников, но голосом и жестами старались показать, что мы удальцы и никакая боязнь сроду не навещает нас. Настороженность обнаруживалась в нашем совместном мгновенном остолбенении при шорохе скатывающегося камушка, всплеске под скалами, при неразборчивом женском вскрике где-то на Сосновых горах, у подножия которых светились бараки Тринадцатого участка.
На Сосновых горах не было сосен и в помине, даже неприхотливого бересклета и чилижника не было. Горы служили местом свиданий, хотя, случалось, по ним в темноте шныряли бандиты. И какой бы звук ни раздавался на их склонах: выстрел ли, вопль отчаяния, мирное ауканье ребятни и стариковский фальцет, зовущий запропавшую куда-то животину, – нас все равно мороз подирал по шкуре: много ужасных историй связывала молва с этой голой крутобокой горной грядой.
Возвращаясь к скалам при луне, Костя вплывал в полосу света. Мы видели его приближение и чувствовали себя спокойней. Если бы не он, нам не довелось бы в детстве любоваться лунной зыбью. Она была иссиня-алюминиевой, оранжевой, красной, эмалево-зеленой.
Мы обожали сердечки-рогозовых корневищ. Они напоминали вкусом что-то среднее между капустной кочерыжкой и свежим сахарным горохом. Мы не решались просить Костю о том, чтобы он приволок паше любимое лакомство. Опасно тащить за собой почти два с лишним километра: изнурится, чего доброго, и потонет. Но Костя и без наших просьб приволакивал рогозовые сердечки: начистит их, обмотает шпагатом, кончик в зубы – и ведет на буксире.
Едва Костя выйдет на скалы, мы перестаем прислушиваться к звукам ночной глуши, нараздер лопаем рогозу, возвращаемся в барак шумливой бесстрашной ватагой.
Костя идет молча. Мы болтаем наперебой, острим, потешаемся, замечая, как весело блестят белые крепкие зубы Кости, понимающего наше поведение больше нас самих.
И в этот раз Костя привел на буксире пучок чищеных корневищ рогозы. Мы обрадованно сгрудились на плоском камне, на котором он обычно растирался полотенцем, выбравшись из пруда.
Не успел Костя размотать шпагат, как к нему, растолкав нас, чуть ли не вплотную приблизился Харисов.
– Где часы, вьюнош?
– На дне.
– Добудь.
– Не я кидал, не мне и добывать.
– Ты давай еще попробуй. Финка будет твоя.
– Финка? Ни к чему. За ношение холодного оружия судят.
– Шибко грамотный, смотрю. А ну в воду! Притырил куда-то часы и строит невинное рыло. Марш!
– Потешиться явился? Чтобы из-за твоих часов кто-нибудь утонул, а ты бы радовался? Не на тех нарвался.
– Последний раз требую... – Харисов подкинул железнодорожный костыль и ловко поймал на лету.
Угроза не понравилась Косте: он выхватил у Харисова костыль. Вода возле скал чмокнула, принимая костыль. На лице Харисова возникла дурацки растерянная улыбка. Костя засмеялся, как всегда, застенчиво, вдобавок с той сдержанностью, что возникает в человеке, когда он начеку перед опасностью.
– Достань! Не то задушу! – Харисов потянулся раскоряченными пальцами к Костиной шее.
Костя схватил Харисова за широченное запястье, хотел нажимом левой руки на его локоть пригнуть конвоира к земле, но это ему не удалось: Харисов выкрутил запястье из Костиной ладони.
Наверно, Харисов не забыл, как мы стреляли по нему из рогаток, а может быть, понял всю свою незащищенность – был голым-гол, – он вдруг отпрыгнул от Кости и схватил в охапку одежду.
Пятясь в гору, Харисов наступил на мою «испанку», наступил огромным незашнурованным ботинком.
Я обозлился и швырнул осколок фаянсового блюдца. Осколок пролетел над Харисовым.
– Отставить! – рявкнул Костя, потому что все заулюлюкали и замахнулись.
Ни один камень не засвистел вдогонку Харисову. Только я так остервенел, что выдернул из кармана лупу, запустил ею в Харисова и опять промазал.
Костя сцапал меня. Я брыкался, вырываясь. Повторял, негодуя и хрипя:
– А что он топчет «испанку»?!
К своим вещам, как и многие мальчишки, я относился, по словам бабушки Лукерьи Петровны, с п р о х в а л а: не берег их, не боялся замарать, тем более помять. Но «испанку» чистил щеткой, обирал пушинки, наглаживал утюгом, хоть его чугунную подошву надо было долго накалять древесными углями. На зиму я сам посыпал «испанку» нюхательным табаком, чтобы не поточила моль, заклеил в газетный конверт, положил на дно сундука.
Да разве я мог простить, что кто-то, пусть нечаянно, наступил на мою береженую «испанку», ставшую знаменитой после сбора денег в помощь детям республиканской Испании?! А тут этот наступивший на нее Харисов, который пробил мне спину кирпичом: под лопаткой осталась на всю жизнь ямка.