Текст книги "Юность в Железнодольске"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Потащились на вокзал, однако нас отсекли от него кареты «Скорой помощи» и крытые брезентом грузовики. Как выяснилось, они примчались к прибытию санитарного поезда. С помощью Хасана я перелез через забор. Ждал на перроне в радостной лихорадке. На санитарном поезде наверняка приедет мама. Наверно, не напрасно прошлой ночью меня одолевали фантазии о встречах с ней.
Когда поезд прибыл, я побегал вдоль вагонов и выяснил, что Марии Ивановны Анисимовой нет среди его медицинского персонала. Мои безнадежные шныряния возле поезда прекратил сутулый санитар.
– Довольно шмыгать, – крикнул он. – Ну-к, запрягайся вместе с сестричкой.
Он поднял носилки с беспамятным грузным раненым впереди, а я и смешливая медсестра взяли их сзади. Вместе с ними я перетащил четырех раненых.
Санпоезд ушел на Железнодольск. Местный госпиталь был переполнен и согласился принять только самых тяжелых.
Ребятам не довелось таскать раненых, зато они помогали поднимать их в машины. То, что мы приняли случайное короткое участие в судьбе фронтовиков, вызвало в нас чувство счастливой заботы, а то, что они изрядно помытарили в дороге и находились в опасном состоянии, отозвалось страданием. И едва мы остались одни на привокзальной площади, то, пожалуй, впервые наша мечта попасть на войну получила такую сильную, наглядную, тревожную поддержку. Мы испытывали новый прилив Нетерпения, которое само, как мнилось, должно было перенести всех нас на фронт. Однако мы по-прежнему находились там же, под мокрым небом, хотя и предстояло преодолеть огромные пространства, и не было видно конца этой дождливой нуде и нашему теперешнему бесплодному существованию.
Мы потянулись гуськом к вокзальному подъезду. Тут Гурджак отозвал Ивана в сторону, и они из-за чего-то стали пререкаться.
Иван вернулся к нам, а Гурджак зашагал в обход станционных построек. Он предлагал Ивану отделиться от нас и сейчас же идти на пути, чтобы сесть на первый попавшийся западный товарняк. По словам Ивана, Гурджак ему признался, что не верил в успешность побега гуртом, а сегодня утвердился в этом.
Как после мы узнали, Гурджаку повезло. Перед рассветом на станции остановился железнодольский эшелон с подарками для фронта. Эшелон сопровождал вальцовщик блюминга, работавший в подчинении Гурджака-старшего. Вальцовщик узнал Петьку: начальников сын. И Петька склонил вальцовщика взять его на фронт, убедив в неотступности своего стремления.
Утром я слышал, как дежурный по вокзалу говорил уборщицам, посыпавшим опилками пол, что станционная комендатура извещена о красноармейце, дезертировавшем вчера с воинского эшелона. Вероятно, поэтому, слоняясь но толкучке вокзального рынка, мы попали в облаву, но удрали, проскочив сквозь реденькое оцепление. За нами гнался линейный милиционер.
Я бежал вместе с Хасаном, а Иван – с Тимуром; мы ударились в одну сторону, они – в другую. Милиционер пустился за ними, выгнал их из поселка в степь и, качаясь, побрел обратно. Они зашли на окраине в старую клуню, чтобы отоспаться, но Тимур уговорил Ивана сыграть в очко и к вечеру полностью в ы с а д и л его: сделался хозяином двухсот рублей и вещевого мешка, где лежали объемистые пачки трубочного табака, фотоаппарат, свитер, физическая карта СССР, белье и остатки снеди.
И мы с Хасаном побывали в степи. Еще из улицы увидели скирду соломы и подались на нее. Нам грезилось под моросью, что мы залезем в скирду и вдоволь поспим. Оказалось, что скирда за рекой, кувшиночной, бочажной. Вода в реке тянулась холодная. Мы не захотели переплывать на тот берег.
Среди стеблей кувшинок проплыла стая красноперок. Разгорелось желание порыбачить. У меня нашелся крючок, воткнутый в подкладку кепки.
Ловили на хлеб. До вечера натаскали целую низку красноперок и сменяли их на базаре на десяток крутых яиц, которыми, давясь, и поужинали.
Перед возвращением Ивана и Тимура мы разведали, что дверь другого вокзального зала, который находился на ремонте, не заперта с парадного входа. Когда площадь обезлюдела, мы пробрались в зал, легли квадратом на полу и через несколько часов бежали оттуда, едва не околев от каменного холода.
В действующем зале опять негде было ступить, но мы так замерзли, что стали каблуками ботинок давить на ноги спящих, отчего спящие отдергивали или разбрасывали ноги, и тут, не мешкая, утверждались мы, почти всегда одной ногой, а вторую держали на весу. Когда было невмоготу пребывать в журавлиной позе и когда теряли равновесие, то ступали куда придется; услышав вскрик, срывались на тела, ползли под ворчанье или брань, то оправдываясь, то огрызаясь. Хасану удалось присесть на корточки у стены, и он уснул, уткнувшись лицом в колени. Тимур заставил здоровенных дядь повернуться на бок. Прежде чем втиснулся между ними, он положил под голову на бывший Иванов мешок пышный лисий малахаи кого-то из своих соседей.
Иван и я с горем пополам добрались до скамейки, на которой среди дремлющих товарищей сидел, играя на мандолине, молодой коротковолосый кареглазый казах. Вероятно, сами того не сознавая, мы двигались в тень от люстры, падавшую, на него. Оттуда, из тени, летел звон его мандолины, как летят искры, прядая и рассыпаясь, из белого ручьящегося чугуна сквозь темный воздух над литейным двором. Этот красивый парень и подсказал нам, что под скамейкой не занято.
Все свое детство на Тринадцатом участке я спал на полу и на сундуке, и для меня ничего не стоило нырнуть под скамейку, а вот Ивану, у которого вместе с сестрой была отдельная комната и кровати на панцирной сетке, ему кисло было лезть под скамейку; он долго стоял по-птичьи, прежде чем забраться туда.
Как и в ту ночь, когда приветливый украинец пел об Устиме Кармелюке (что это за песня, я узнал уже взрослым), я часто пробуждался. Звон мандолины, как бы доносившийся издалека, придвигался, надо мной, как мерещилось, тотчас вырастал звучащий гигантский шар, похожий на одуванчик, и этот шар раздувало, и тончайшие, тугие, стеклянистые конструкции уносились в темноту, а надо мной снова вырастал шар, похожий на одуванчик, и в нем, как и в прежнем и в тех, что вырастут после, все светилось в солнечном свете от пушка на стебле до каких-то перемежающихся иглистых кристаллов в центре шара. И ни пыли, ни холода не было для меня. В музыке, которая скакала из-под медиатора, ни на мгновение не прерываясь, было что-то от треска цикад, когда они не где-нибудь в траве у дороги или в карликовой рощице вишенника, а по всей степи, необозримой и не представляющей себе горя. Наверно, на долю парня, игравшего на мандолине, так много выпало счастья, что только одно оно и сверкало в его душе, а то, о чем пел седой человек и чем светилась его скорбь, еще не задело парня, в потому радостно, нежно, пухово мне спалось под скамейкой, да и всем моим товарищам, как это выяснилось в разное время в наших воспоминаниях.
Утром я дал Ивану денег, чтоб он отыграл у Тимура свой мешок или хотя бы пачку табака, но они подрались (позже Иван говорил, что Тимур передернул карту), и оба угодили в линейную милицию. Днем их отправили в Железнодольск. Нам с Хасаном, хотя мы и готовы были ехать на буферах, не удалось пристроиться в свердловский поезд, и он ушел, трудно вздыхая, увешанный и усыпанный военным и мобилизованным народом.
Мы хмуро обсудили собственное положение, поехали в совхоз «Красный Урал», где и работали на веялках и на погрузке зерна.
Мы ночевали в овощехранилищах, закапываясь в солому.
Дули ледяные ветры. Мы гордились своей холодоустойчивостью: лишь Хасана и меня не брала простуда, но в конце концов она одолела и нас. В школу я вернулся лишь на короткое время: поступил в ремесленное училище. Руководство коммунально-бытового управления не стало отдавать Хасана под суд: выручила справка, в которой было написано, что он самоотверженно боролся за закладку урожая в элеватор совхоза «Красный Урал».
Тимур, когда мы встретились, похвастал, что устроился учеником слесаря-лекальщика в механический цех и что уже сделал себе зажигалку, похожую на авиабомбу.
Около недели я не видел Васю Перерушева. После работы формовщики чугунолитейного цеха отправлялись всем отделением в обжимной цех, чтобы заменить вырубщиков, ушедших на фронт, и орудовали там пневматическими зубилами, сдирая с круглых снарядных заготовок поверхностные изъяны. Двухсменный труд в разных цехах изматывал Васю; в часы отдыха он только то и делал, что спал.
Ивана Затонова я не видел и того дольше. Возвратись, я сразу же понаведывал его, а когда зашел, то руки не успел пожать: его могучая мама вытолкала меня взашей и честила с барачного крыльца, что я сбиваю с пути-истины ее скромного, неиспорченного сыночка, а также угрожала, что открутит мне башку, если я еще вздумаю зайти.
Я встретил Ивана на воскреснике. На территории проката расчищалась площадка под толстолистовой стан, привезенный с юга. Дело было неотложное, государственной важности, поэтому стекались сюда комсомольцы города. Иван смеялся с девчонками, когда я заметил и позвал его. Он покинул их, успокоительно вскинув медную трубчатую тросточку: дескать, не волноваться, мигом обернусь.
Еще петляя среди движущихся людей, он выкрикнул:
– Папаша-то мой, слыхал, что отчудил?
Мне нравился отец Ивана, и я насупился на его радостное «отчудил».
– Правда, отчудил.
– Да иди ты...
– Вот не верит. Он сварил броневую плавку в осно́вной печи. Не в какой-нибудь – в большегрузной, в трехсоттонной.
– Это же здорово!
– Так ведь ни одна нормальная сталеварская голова помышлять об этом не смела!
– За всех сталеваров ты не ручайся. Пошибче припрет, то и в кустарных вагранках возьмемся сталь варить. Конечно, твой отец выдающийся.
– Брось. Просто он любит отрывать от жилетки рукава. Он чудик. Теперь из-за папаши инженеры и ученые из бронебюро должны подвести под плавку теоретический фундамент. Сам Зернов приказал. Американцы, – Иван вдруг осадил до шепота голос, – об этом не трепаться, шумят, будто бы русские пошли на разрушение мартеновских печей. Между прочим, техника у них похлеще нашей. Ихний писатель Драйзер описывает... У него во всех любовных романах описываются огромные города, где много трамваев, паровозов, автомашин и даже электровозов. А дело там происходит в конце прошлого века и в начале этого. А у нас тогда в общем-то на лошадках ездили да на своих двоих.
– Тогда, тогда... Тогда у нас был царизм.
– Правильно. Только я хочу сказать: они раньше развились.
– Ничего. Мы их перегоним.
– Когда-нибудь.
– У нас похлеще смелость. Ты своего отца слабо ценишь. Ничего он не отчудил. Он отличился, и настолько мощно – в историю занесут.
– Собственно, почему ты пропагандируешь мне же моего родного папашу? Да я им пуще всех горжусь. Он своего рода революционер в металлургии.
– Умеешь ты, Ваня, перевертываться!
Он засмеялся:
– Чего бы я тогда прыгал с вышки в воду? Тренировка, Серго.
Едва Иван убежал, мимо меня прошел Затонов. Он был в рабочей робе. Сквозь прожоги в его рукавицах виднелась коричневая кожа рук. Синие стекла очков, привинченных к козырьку, отражали белые облака. Внезапно он оглянулся и весело поглядел на меня чуть раскосыми глазами.
– Эх вы, беглецы. Умыл вас всех Гурджак. Вот вам и иптеллипупс.
Глава втораяВаля Соболевская – белокурая веселая девчонка. Не просто веселая – на редкость. Только среди девчонок могут быть такие отрадные натуры. Мальчишки? Мальчишки любят озорную потеху, смех до упаду, но не способны радоваться так безотчетно, как девчонки.
Валя белокура тоже на удивление. Почти у всех, кто родился с льняными волосами, головы русеют в школе, а у нее нисколько не потемнели, только перестали виться. Прямые волосы ей больше к лицу, чем кудри.
Наверно, потому, что Валя Соболевская была на редкость белокурой и веселой, школьники в нее влюблялись повально. Врожденная жизнерадостность помогала ей невозмутимо выдерживать эту повальную влюбленность и «ни с кем не ходить».
Валя жила с матерью и двумя сестренками, и они были тоже красивыми, белокурыми, неунывающими.
Мне внезапно захотелось увидеть Валю. Она училась в восьмом классе. В школе, до поступления в ремесленное училище, я немножко с ней дружил. Было воскресенье. Густо падали огромные, как шапки одуванчиков, хлопья снега. Валин барак стоял у подошвы Первой Сосновой, выше магазина.
Сквозь приоткрытую дверь комнаты Соболевских просачивался детский говор. Вокруг стола сидели мальчики и девочки, что-то ели из железных тарелок, покрытых эмалью, и чем-то запивали еду из шершавых глиняных кружек. На лавке вдоль стены спинами к окну тоже сидели подростки – мордашки опечалены ожиданием. Я подумал, что у Соболевских поминки по отцу. Одни едят, другие ожидают своей очереди.
Бабушка часто таскала меня на поминки, и я так возненавидел их, что скрывался где-нибудь на заводе, чтобы она не повела меня силком. Я вернулся бы домой, если бы не желание увидеть Валю.
Я стал объяснять, зачем пришел, но она зажала уши и, сияя глазищами, велела сесть на койку.
Оказалось – у нее именины. Ждать пришлось долго. Я проголодался. Лицо, наверно, стало таким же вытянуто-скорбным, как у тех девчонок и мальчишек, которых я увидел из коридора.
Валя помогала матери печь оладьи, разливать морс, накладывать кулагу, пахнущую калиной. Валя, казалось, не обращала внимания на меня, но я чувствовал, что она ни на минуту не забывает обо мне.
Когда ее мать, промывальщица паровоза, ушла вечером на смену, Валя быстренько выпроводила гостей, кроме двух близких подружек, и отправилась к соседям за патефоном. Патефон ей не дали, но она сказала, что все равно мы будем праздновать, и закрыла дверь на ключ.
Валя вытащила из-под кровати бутыль, заткнутую деревянной пробкой. В бутыли прыгала, кружась, бражка цвета чайной заварки.
– Она бродит, Сереж. Почти готова, Сереж.
Валя предупредила сестренок, чтобы они не проболтались матери, и принялась вытаскивать затычку.
Мы опьянели, выпив по стакану браги. Принялись играть в жмурки. У Соболевских четыре кровати, и Валя, спасаясь от подружки или сестренки, которая водила, перелетывала с кровати на кровать.
Когда галил я, мне казалось, что кто-то время от времени прикасался губами к моей щеке. Я старался никого не ловить, кроме Вали, но поймать ее невозможно: услыхал – скрипнула кровать слева, и тотчас слышишь шелест юбки в воздухе, и тут же свистнет кровать справа.
В углу за пестрой занавеской висел у Соболевских умывальник. Валя, боязливо-радостно попискивая, юркнула за занавеску. Я притронулся к острым косточкам на скате ее плеча и отвел руки, будто не почувствовал, что это она, затем тронул запотелый алюминий умывальника. Валя не поняла моего притворства и клюнула пальцем в мое запястье. Я схватил ее руку, сорвал с глаз повязку, ткнулся лбом в ее раскаленный лоб и отпрянул.
Ушли подружки Вали, легли спать ее сестренки. Она все не отпускала меня. Да я и не хотел уходить.
К девчонкам я относился дерзко, особенно к тем, которым нравился, но тому, что Валя не хочет расстаться со мной, был счастлив.
Но все-таки уговаривал ее, чтобы не ходила меня провожать. Признаться, я боялся больше не того, что на обратном пути ее обидят, а того, что нас увидят вместе и станут подтрунивать.
От барачного крыльца до магазина чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, глядя на ее притворно-испуганное веселое лицо.
Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по своим баракам. Духовики были со своими сияющими латунью инструментами: басами, баритонами, альтгорном, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глядели на нас. Они знали меня. Я частенько толокся в комнате-«духоперке». Драил трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопилке.
Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый из всех, обрадовался.
– Робя, Сережка Анисимов с девчонкой!
– Бесстыжий ты, Корояни.
Чей это голос? Кланя! Я ее и не заметил. Она стояла позади духовиков. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой.
– Дети они, Корояни. Чистые.
– Всех ты, Кланя, по себе меришь.
– Замолкни.
Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Расстроенно крикнула: «Да ну их!» – и протестующим движением отмахнулась рукой, как оторвала что-то, накинутое на нее. В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение, и мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте и немножко огорчаясь ее странному желанию быть как парень. Мало того, что Кланька одевалась «по-мужчински», – она курила, училась боксировать. Она приказывала парикмахеру Моне стричь ее под бокс. Моня кручинился, грустно покачиваясь, но стриг так, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна отплевывалась и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на путь.
– Не хочу быть женщиной, – говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. – Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Зависимость. Я решила: не будет у меня такой зависимости. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Я хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Арктику – приду, и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься – кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены – тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе создавать. Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.
– Природа у тебя женская, Кланя, и не перешагнешь ты через нее.
– Запросто.
– Сама будет проявляться.
– Не позволю.
– Ты не позволишь – мужчины позволят.
– У меня не очень-то...
В разговорах мы с Валей добрели до моего барака. Все окна были провально темны, но неспокойны – то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.
Час такой, когда детвору, даже самую неугомонную, сморил сон, когда ночная смена уже вся прошла на завод, а вечерняя еще не возвращается. Домохозяйки, которым придется потчевать поздним ужином своих шагающих из цехов кормильцев, прикорнули прямо в одежде на неразобранных кроватях, чтобы мигом вскочить, заслышав сквозь забытье поступь родного человека по коридору, – тогда дверь с крючка, фуфайку с кастрюли, солонку на стол!
Час промежуточной тишины. Но эта тишина сродни предутренней глуши: всякий звук чеканный, как монета в роднике.
Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» – сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает и при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда.
Сладко слушать ночь. Вызвездило, снега пока светлы, ветры угомонились. И потому еще сладко слушать ночь, что со мной слушает ее Валя.
Не хочется расходиться по домам. В душе нежность! Но я так, наверно, и уйду, не зная, как ее выразить, и стесняясь ее обнаружить.
Валя сказала, что ей пора уходить. Я поднялся было на крыльцо, но увидел, что она не тронулась с места, и спустился к ней. Мы пошли обратно. Я вспомнил, что принял именины Вали за поминки по ее отцу. Спросил, где он, ее отец. Валя не знала. За ним приходил дядька в кожаной фуражке. После этого месяцев через пять была записка, несколько слов: люблю вас всех, вернусь, тогда заживем. Валя верит: отец у себя на родине, переправился туда для подпольной борьбы с польскими фашистами, а теперь будет бороться и против германских. Кое-кто в бараке судачил о другом... Глупости! Ее отец революционер и бежал из-под расстрела, когда власть в Польше захватил Пилсудский! Ее отец за народ, за советскую власть.
Я сказал Вале, что помню, как однажды она пришла в школу с заплаканным лицом. Она спросила, почему же я не подошел к ней и не спросил, чем она опечалена. Я напомнил, что подходил, но она прикрикнула на меня и разревелась. Валя этого не помнила и, чтобы я не рассердился, провела белой кроличьей варежкой по моей щеке.
Она рассказала, что́ было тогда в их семье. Когда мать взялась разыскивать отца и не нашла (ей лишь советовали ждать), она от отчаяния решила покончить с собой и спросила, согласятся ли дети умереть вместе с ней, чтобы она умерла спокойно. Валя и средняя сестра, Геля, захотели умереть с матерью, а младшая, Ванда, – нет; потом все-таки раздумала отделяться от матери и сестер и только просила, чтобы не больно было умирать. Мать протопила комовым антрацитом печку и, когда на колоснике остался один кокс, чуть горевший голубыми огоньками, положила детей на кровать, поцеловала их и всех заставила поцеловаться между собой; потом закрыла вьюшку и легла у них в ногах. Но тут же матери пришлось встать. Кто-то вбежал в коридор барака, сразу подлетел к их двери, шибко застучал и предупредил, что сорвет дверь с крючка. Мать открыла. В комнату ворвался Владимир Фаддеевич Кукурузин, вскочил на табуретку и выдернул вьюшку.
Кукурузин знался с Валиным отцом. Они работали на Железном хребте, Валин отец – машинистом экскаватора, Владимир Фаддеевич – взрывником, и когда из взрывников перешел на домну, в горновые, знакомство их не прерывалось.
Кукурузин проходил мимо барака, заметил, что у них топится печка. И вдруг увидел поверх занавесок, что Галина Семеновна задвинула заслонку, и обо всем догадался.
Он выговаривал матери: узнает, погоди-ка, Збигнев Сигизмундович, какую дурость ты едва не сотворила, то... Да кто тебе позволил жизнью дочек распоряжаться? И свою судьбу на распыл пускать? Покуда живется – живите, и точка.
Валя была по-прежнему убеждена, что Збигнев Сигизмундович в польском подполье. Она доказывала это внушительным доводом. Отец однажды кончил работу и спускался с горы к трамваю. Шел по шпалам. Услыхал – позади идет состав с железняком. Обратил внимание на стрелку: она была так переведена, что состав мог врезаться в думпкары. Он перевел стрелку – и бегом к стрелочнику в будку. Стрелочник с ремонтными рабочими балагурил. Как глянул в лицо Збигнева Сигизмундовича, так и обмер: «Батюшки, стрелка!..» А тут как раз поезд мимо будки. И никакого крушения. Стрелочник на колени упал перед ее отцом.
Про находчивость Соболевского писали в газетах, на торжественном вечере в театре его наградили часами. А через недельку-другую тот человек в комканой фуражке понаведался. Обходительный. Спасением поезда поинтересовался. Про стрелочника пошутил: его, мол, дня два подряд пробирало цыганским по́том. Отец по-дружески ушел с ним, с кожаной фуражкой. Ясно, что отцу дали секретное задание, раз он проявил себя героем. Другой бы побоялся тронуть, а не то что перекинуть стрелку: вдруг да оказалось бы, что стрелка была в правильном положении. Я согласился с Валей, это ее взволновало, и она сильно-сильно прижала руки в пуховых кроличьих варежках к моим щекам в каком-то радостном неистовстве. Через секунду ее уже не было возле меня.
Я долго стоял под ее окном, но свет за ним не вспыхнул.