Текст книги "Закон души"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Не прибедняйся, папка. Будешь есть сало. У тебя прошлогоднего хлеба сусек. Нового тонну получил.
Круглов ринулся к калитке, но Семка мигом захлопнул ее и выдернул ремешок щеколды. Круглов в бессильной ярости стукнул кулаком в доски:
– Шкуру спущу, озорник! – После молчания добавил: – Хлеба, верно, больше выдали супротив тех годов.
Манаков крепился, крепился и начал хохотать. Давно он не смеялся так: до слез, до удушливой боли в груди. Круглов снова сел рядом и вдруг громко загоготал, стараясь обратить слова сына в шутку.
В это время вывернулась из-за палисадника его жена Наталья. На локтевом сгибе подойник. Худощавая, остроносая, в сапогах и ситцевом платье, она напоминала, несмотря на свои тридцать пять лет, миловидную смуглую девушку. Она поздоровалась с Манаковым и уставилась на гогочущего мужа.
– В кои-то лета слышу, как он смеется, – и тронула за плечо: – Петя, Петь, ты чего?
С тайным умыслом Манаков хотел ответить за Круглова и было заикнулся, да куда там: тот, боясь обнаружить перед Натальей недавнюю ложь, резко перебил его:
– Семка, все Семка. Такую штуку отпорол! Любит поддеть за левую ногу. Озорник! Молодец!
– В чем дело-то?
– Так. Ерунда. Давай-ка ужинать. Павел Вавилыч с дороги проголодался.
Наталья скинула сапоги и, накрывая на стол, скользила легкой походкой из комнаты в комнату. Оттого, что двигалась она стремительно, казалось, будто дом продувает ласковым сквознячком. Манаков глядел на нее и недоумевал, как она, неунывающая, может жить под одной крышей с брюзгливым человеком.
Нарезая каравай широкими ломтями и подавая борщ, Наталья рассказывала, что скоро поедет на выставку почерпнуть ума-разума, что на будущей неделе привезут на ферму электродоильные аппараты, что новый председатель собирается сместить Коробченкова. При этом ее синие глаза искрились так ярко, что Манаков невольно жмурился, будто глядел на солнечную речную зыбь.
– Работаем мы, Павел Вавилыч, по старинке, – говорила она. – Коров в основном держим на подножных кормах, поэтому и надаиваем на фуражную корову всего-навсего тысячу – тысячу пятьсот литров.
– Ты же две с лишним надаиваешь, – вставил Круглов. – Об тебе и в газете того…
– Нашел чем похвастать: «…две с лишним…» Науку надо в обиход вводить, три будет, четыре и больше. А сейчас судите, Павел Вавилыч, о нашей науке по заведующему. Чем бы ни заболела корова, для него все ящур. Смех и грех. Старый председатель дружок был Коробченкову, вот и заставлял нас ходить под ним.
Семка болтнул ложкой в борще, негодующе передернул бровями:
– Были б тверже, не заставил бы.
– Тверже, тверже! – буркнул Круглов. – У них власть. При Багрякове он клещом держался. Головой стену не пробьешь. Ни в какую не сколупнули бы. И теперь не сколупнем, ежели председатель вдруг упрется. Тверже! Мал еще рассуждать. – Он покосился на жену, после того как проводил в рот ложку борща: – И так жизнь горькая, а она набухала перцу – не продохнешь.
– Петь, а он прав, Сенька-то. Были бы тверже, давно бы слетел Коробченков.
На второе Наталья подала карасей. Они были запечены в тесте, замешанном на яйцах и сметане и протомленном в русской печи. Рыба была духовитая, нежная. Манаков всегда восхищался этим кушаньем и сейчас не удержался – похвалил. Наталья застеснялась, полезла в погреб за солеными помидорами. Круглов влил в себя очередной стакан бражки и заговорил. Слова, срываясь с его масляных толстых губ, казалось, тоже становились масляными и толстыми.
– Зря ты, Павел Вавилыч, хвалишь Наталью. Плохо она готовит, ник-куда не годно! Ну, ну! – и облапил Манакова за плечи. – Тоскую я. Не сняли бы меня в третьем годе из заведующих, то бы ферму можно было хоть на выставку.
– Петя, Петь, не хвались! – крикнула Наталья из погреба. Семка посмотрел на отца насмешливым взглядом и в тон ему протянул:
– Точ-чна.
– Вон видишь, сын подтверждает. Он у меня башка, грамотей; а ведь покуда он мелюзга. Пятнадцать годков. Помидоры Наташа достает – он вы́ходил. В колхозе так и зовут их: «Семкины помидоры». Зря меня сняли. Четыре коровы пало, одиннадцать телят, три лошади. Форменное бедствие. Сибирка. А обвинили Круглова. Никто не знает об моих страданиях. Обидели. Опозорили. Надсадили душу. Так надсадили!.. У меня уже грыжа души… Не принял, мол, профилактических мер. Эх, люди!..
Наталья поставила на стол тарелку с помидорами. От них исходил дух смородинового листа. Крупные, увесистые, они были обтянуты алой глянцевой кожицей. Ткни вилкой – свистнет упруго солоновато-сладкий сок.
– Правильно тебя сняли. Спасибо еще, не судили, – строго сказала Наталья.
– Чего правильного? В Иране вон саранча часто посевы жрет. Скажешь, начальники виноваты? Природа виновата. Посильней природа нас-то, людей. Хозяйка она всего. Хочет – водой зальет, хочет – мор напустит, хочет – солнцем пожжет. Картину я видел. Море, огромные волнищи, а среди них, как мухи, люди на бревнах. Правильная картина: как мухи мы против природы.
– Люди – мухи? А гидростанции на Волге, на Ангаре? Вода катит, напор в десятки тысяч тонн, а люди плотину ставят. Это еще начало. А придет время, заберет человек власть над солнцем, над морями. Вот они какие, дела человеческие. У тебя обида, напрасная притом. Ты уткнулся в нее и дальше своего носа ничего не хочешь видеть.
– Я согласна с вами, Павел Вавилыч, – промолвила Наталья. Синие глаза ее глядели грустно: должно быть, досадно и больно было за мужа.
– Я тоже согласен, – поддакнул матери Семка.
– Обрадовались! Навалились! Они без тебя, Вавилыч, точат и точат меня, и ты туда же. Посочувствовал бы.
«Чему сочувствовать-то? – чуть было не спросил Манаков, да спохватился: – Чего это меня сегодня заносит, как машину с лысыми колесами?»
Круглов накинул на плечи пиджак, грузно ставя ноги, вышел из дому.
Наталья пригорюнилась. Сразу стали видны не тронутые загаром морщинки, взбегающие на переносицу и расходящиеся от уголков глаз по вискам. Семка прилег на сундук, задумчиво покачивал ногой.
– Веселый был Петя, – проговорила Наталья, – а сняли с заведующих, завял, поглупел, нудный. Мы с Семой и так и эдак с ним. Никакого толку… Бывали бы бы у нас почаще, подействовали бы на Петю. Он уважает вас. А лучше было б, если бы вы совсем в Клюквинку перебрались. – Она вдруг улыбнулась, бойко вскинула голову, как бы отгоняя от себя уныние. – Да что это я раскисла. Вот дуреха! Не хочу. Ни к чему. Спать, что ли, будем? Где вам постелить, Павел Вавилыч, в доме или на сеновале?
– На сеновале.
Наталья понесла на сеновал тулуп, подушку, стеганое одеяло. Манаков присел на крыльцо. Оно было сырым: след вечернего тумана.
В соседнем доме с высокой антенной играл радиоприемник. Звуки скрипок, стремительные, как стрижи, уносились в темноту. Манаков слушал, и ему чудилось, что звучат не струны, а лучи луны, всплывшей над степью. И еще почему-то мерещилось, что где-то в поле расцвел шиповник, а вокруг него покачиваются ромашки и колокольчики и летают стрекозы, шелестят слюдяными крыльями.
Слушая музыку, Манаков забыл, что находится на кругловском дворе: она как бы растворила его в себе и унесла в синеву, к облакам.
Шаркнула о землю плетеная огородная дверь, закачалась, направляясь к колодцу, широкая фигура Круглова. Секундой позже заскрипела лестница: с сеновала слезала Наталья.
Круглов опустил бадью в колодец. Из чуткой утробы колодца вырвался жестяной гром. Бешено завертелась коловерть, сверкая железной рукояткой. Вскоре бадья плюхнулась в воду. Пролязгала цепь, туго подергалась и застыла.
Круглов поставил бадью на край сруба, долго пил, Наталья погладила мужа по плечу.
– Петя, Петь, хватит надуваться. Простынешь.
Круглов оттолкнул ее локтем.
– Уйди, жажда у меня. Жажда.
– Не сердись, родной, – попробовала приласкаться к нему Наталья, но он упрямо отодвинул ее рукой.
– Понимаешь, жажда?
Затихли шаги Натальи в доме. У соседей выключили радиоприемник.
Манаков забрался на сеновал. В дыру лаза было видно озеро, пересеченное зыбящейся лунной дорожкой. Оттуда доплескивал стонущий крик лысухи. По временам утки-кряквы носились возле берега, разламывая серебро глади очумелыми шлепками крыльев: то ли радовались отлету, то ли, затеяв драку, гонялись друг за другом.
Манакову вспомнились слова Натальи о том, что он мог бы повлиять в хорошую сторону на ее мужа.
Наивно. Как может сдвинуть один человек что-то в душе другого, если этот другой сделался таким, вероятно, под воздействием множества людей и своего житейского опыта?
Правда, он понимает Наталью. Должно быть, она перестала верить в то, что клюквинцы изменят Круглова, и потому увидела в нем, Манакове, спасителя мужа.
Он замер, прислушался: в висках резко толкнулась кровь, и решил, что это от расстройства (Дедюлькины, да еще Круглов), и подумал, что ну их подальше, мучительные раздумья, он приехал бить дичь, а не втравливать себя в беды и недуги людей этой деревеньки.
Было еще темно, когда Семка разбудил Манакова. Они умылись огненно-холодной колодезной водой, позавтракали вчерашним борщом, в котором попадались вкусные кусочки творога, сделанного из молозива.
Над просторами расстилалась тишина предутрия. Не замутненная ни единым звуком, она всегда волновала Манакова своим глухим, полным таинственности покоем. Темнота казалась мягкой, текучей. Она придавала предметам обманчивый вид.
Обыкновенную кочку оборачивала то нахохлившейся совой, то притаившимся волком. Должно быть, в такую пору в старину суеверный глаз человека принимал дерево за лешего, куст над рекой – за русалку, распустившую зеленые волосы.
На дороге посреди улицы лежали волы, зябко подергивая кожей. Сонно глядели окна. Над телятниками и овчарнями поблескивал единственным крылом ветродвигатель.
За околицей Манакова и Семку обвеял влажный ветерок. Точно стеклом начали покрываться носки сапог: роса.
На загоне уже толпился табун. От скопища скота воздух здесь был вязкий, парной. На сером тонконогом коне, держась за гриву, спал пастушонок.
У Манакова защемило сердце, когда он представил, как этот парнишка лет двенадцати перегоняет в ночи стадо, как великим напряжением воли разлипает смыкающиеся веки и, стряхивая сладкое оцепенение, кричит и гикает на коров.
Возле ног лошади валялась кепка. Манаков ласково тронул пальцами вихры пастушонка, поднял кепку, но, боясь разбудить, не стал надевать ее на голову мальчика, а втолкнул в зазор изгиба луки.
Дойка уже началась: слышно было, как чиркают упругие струйки, то ударяясь о стенки ведер, то втыкаясь в молоко.
Когда Манаков и Семка подходили к озеру, тучи, грудившиеся на востоке, развалились надвое. В щель между ними хлынул свет зеленоватого с голубым неба. Тотчас же, словно возвещая о том, что скоро взойдет солнце, заблеял кроншнеп. Потом потянулось над водой посвистывание чирков и степенное шварканье крякв.
Лодка раздирала носом редкий камыш. Семка примостился на корме, греб, перекидывая весло с борта на борт. Манаков спустил предохранитель бескурковки, замер в напряженном ожидании. Сердце от волнения стучало так сильно, что мешало улавливать, откуда тянется манящий утиный говорок.
Впереди, сквозь стену сильно вымахавшей за лето куги, засквозило просторное разводье. Семка поплевал на ладонь, бесшумными толчками приткнул плоскодонку к куге. Манаков раздвинул стволом стебли. Разводье, встревоженное зыбью, качало на темно-свинцовой поверхности крупные блики. На противоположной стороне чернели утиные стаи. Мало дичи, очень мало. В позапрошлом году, вот так же осенью, чуть ли не все разводье было усеяно дичью, в прошлом – примерно на четверть, а в этом – должно быть, на сотую часть. Манаков вспомнил хинное лицо Дедюлькина. «Видать, не одну сотню яиц слопал. Физиономия-то… как есть губитель природы».
– Черни, – зашипел Семка, впиваясь пальцами в ложе переломки.
– Не вижу. Стреляй сам.
– Не-е, вы первый. Вон они на чистую воду подались.
Скользила пара чернетей-селезней. Не передернут хвостами, не шевельнут коричневых, с лаковым отливом голов. Что-то чопорное было в осанке селезней. Манаков невольно заулыбался.
– Вылитые бюрократы! На заседание спешат. – Семка вскинул ружье.
Чернети заметили взметнувшийся ствол. Мгновенно их тела провалились в воду, и над поверхностью лишь продолжали двигаться головы. Манаков выстрелил. Лодка поплыла к убитому селезню. Волны заплескивали его брюшко.
Семка погнал плоскодонку на противоположную сторону разводья, но приблизиться к стаям не удалось, их отпугнул треск камыша, сквозь заросли которого лез дощаник.
Дальше решили не двигаться: начинался утренний лет. То тут, то там, взбрасывая над озером фонтанчики, взлетали в воздух птицы. Бронзовело оперенье в лучах вынырнувшего из-за далекого леса солнца.
Семка жадно прислушивался к звукам утиных крыл, замечал:
– Чирок протянул. У него крылья: «Свись, свись». А это связи режут. Слышите, Павел Вавилыч, у них маховые перья поют: «Свиу, свиу». А вот гоголи поднялись: «Сонз, сонз». Музыка! Точно бы где-то в колокола бьют.
Семка часто глядел на воду, на поля, на небо, по которому текли облака с желтыми днищами, и вздыхал. Манаков не выдержал, спросил:
– Что, парень, вздыхаешь?
– Неважный я человек, дядя Павел.
– Чем неважный?
– Жадный. Решил агрономом стать, а в то же самое время мечтаю быть астроботаникой, инженером. А недавно прочитал книгу «Вокруг света за китами», и захотелось стать гарпунщиком. Самому бить всяких китов: синих, горбатых, охотских, кашалотов… Чтоб приключения были, чтобы неизвестную рыбу открыл в океане… А еще хочется путешественником быть и обследовать Индию. Побывать в местах, где были Афанасий Никитин и Верещагин. Заведу с индусами дружбу, увижу, как бросают в Ганг пепел покойников, в общем много-много увижу и сочиню книгу…
– Это хорошо, Сема, что собственной натурой много в жизни хочешь охватить. А вот Дедюлькиным ничего не хочется.
– Верно, они такие. Шалопутные. Пропащие. У нас уж все махнули на них рукой. Горбатого могила исправит.
– Зря махнули. Нельзя. Люди-то они наши, советские. Они же не сами по себе такими стали. Что-то их толкнуло. Может, те же недороды в прошлые годы. Работали, а получили мало, в нехватках жили. Ну и решили: гни не гни горб – толку мало. И конечно, покатились под горку. Сейчас вот взяться за них сообща – опять начнут хорошо работать.
– Сообща? А ведь правильно. Так, наверно, и будет. Заведующего бы нам толкового, из рабочих. А вообще-то Дедюлькины слабаки. Многие бедней жили и еще лучше стали. Сердцем, характером, что ль.
– За многих не ручайся. Люди – народ разный.
Вдалеке, на краю озера, буйно зашумел камыш. В коридор разводья хлынул ветер, высекая на улегшейся недавно поверхности синие полосы. Примчавшись, он взъерошил и перевернул листья лилий, начал вдавливать в воду целомудренной белизны чашечки, а затем полетел к берегу, сопровождаемый шелестом тростинок, пухом рогозы, смачными шлепками кружков-листьев, словно облитых на обороте черничным соком.
Едва стих ветер, послышалось переливчатое посвистывание. Манаков невольно посмотрел вверх. Летела стая казарок. Вожак тяжело взмахивал крыльями и гордо ворочал мраморной шеей. Манаков выстрелил дуплетом. Одновременно бухнул из переломки Семка. Порох у обоих был бездымный; было видно, как воронкой закружилась вниз казарка с перебитым крылом.
Когда подбирали казарку, к озеру подкатил «Москвич». Из него вылез мужчина, пригнулся, держа наперевес ружье, побежал к осоке, что густо щетинилась на маленькой косе.
– Председатель наш! Илья Ефимыч! – обрадованно выпалил Семка. – На ферму едет. Решил выстрелить. Не попадет. Мазуля страшный.
– Познакомиться бы с ним. Интересно, что за человек. Ну-ка, парень, гони к берегу.
– Гоню, дядя Павел.
Сияющий Семка почесал затылок и начал грести. Он спешил и оттого очень сердился, что весло застревало в вязких сплетениях ряски.
Неподалеку от косы, по которой полз Клименко, кормились лысухи. Смоляной черноты, жирные, они беспрестанно подергивали головами с белыми наростами на лбах. Похоже было, что они ползают по воде и ползают с помощью этих вот подергиваний головами.
Клименко высунул из травы ствол, мучительно долго метился. Наконец в воздухе вспухло облачко дыма. Чуть правее птиц дробь взбила радужный столбик, а часть дроби, что ушла верхом, еще цокала секунду, вонзаясь в зеркальную гладь. Лысухи, напуганные выстрелом, мгновение сидели очумело замершие и полетели на середину, бороздя озеро лапами.
Клименко вскочил на ноги, с досадой и отчаянием выкрикивал:
– Та щоб тоби! Та як же воно так?!
Военная фуражка закрыла козырьком его ухо, пиджак на локтях промок, брошенное ружье уткнулось прикладом в тину.
Манаков и Семка, давясь от смеха, зажимали ладонями рты: щадили незадачливого охотника.
Клименко заметил причалившую к берегу лодку, вытер клочком газеты приклад, со стыдливой поспешностью зашагал к машине. Семка выпрыгнул из плоскодонки, побежал догонять его. Манаков слышал, как председатель угрюмо поздоровался с Семкой, а когда тот что-то сказал, обнял его за плечи и повел к «Москвичу». Они залезли в машину, пробыли там минут пять и пришли к дощанику.
Клименко протянул Манакову руку.
– Илья Ефимыч, – и посмотрел пристально ему в глаза лиловыми зрачками.
Манакову понравилось лицо председателя. По частям оно производило впечатление грубого: большой с глубокой вмятиной подбородок, сильно выдающиеся скулы, побитый оспой приплюснутый нос, редкие ресницы, – а в целом, да еще в сочетании с улыбкой оно казалось красивым и мужественным.
Клименко восхищенно щелкал языком, осматривая казарку. Оправдываясь за промах, похаял свое ружье: мушка неправильно посажена, ствол раздут.
– Отдохнуть приехали, товарищ Манаков?
– Отдохнуть.
– Работать – так в городе, отдыхать – так в деревне. Впрочем, шучу. Везде в трудовом человеке нужда есть. – И спросил: – Где трудитесь?
– В коксовом цехе.
– В коксовом! – воскликнул Клименко. – Там же секретарем партбюро Пролеткин, мой дружок. В одном полку служили, всю войну насквозь прошли. Давно не бачил его. Но побачу обязательно. В четверг шихвер в городе буду получать, забегу.
Клименко засмеялся: припомнил, наверно, что-то веселое, связанное с Пролеткиным, потом с хитринкой в глазах полюбопытствовал:
– У вас из цеха посылали кого в деревню?
– Обязательно.
– По принципу: на тебе, боже, що мне негоже?
– Пролеткин такого не позволил бы. Некоторые наши мужики прижились в деревне. А некоторые тягу дали.
– И вы их приняли?
– Кого приняли, кого нет. Жизнь.
– Добре, добре! А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски. Эх, нам бы умного человека на пост заведующего хвермой! – И вздохнул. – Подыскиваю кандидатуру, но пока… Хоть Семку ставь заведующим. Толковый пацан. На днях про атомную энергию дояркам рассказывал. Я подивился. Прохвессор! Так и кроет по-научному: изотопы, меченые атомы, момент распада… И тут же гарно объясняет, що це за собаки изотопы, меченые атомы…
Клименко похлопал Семку по жилистой шее и посмотрел на пахоту, уходящую к горизонту. Над пластами перевороченной земли волокнисто текло марево, а в нем ходили и летали, вспыхивая слепящими пятнами, грачи.
– Однако дело не ждет, – Клименко втиснул свою долговязую фигуру в машину, помахал рукой и укатил на ферму.
Семка вприпрыжку побежал к плоскодонке. Следом неторопливо зашагал Манаков.
После разговора с Клименко желание охотиться как-то погасло. То и дело вспоминались проникнутые болью слова: «А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски».
Становилось грустно. В голове теснились мысли, настойчивые, тревожные: о ферме, о Дедюлькиных, Круглове, Коробченкове… Из камышей взлетали утки. Манаков запоздало поднимал ружье, мазал. Семку удивляли его промахи: невдомек было пареньку, почему бьет мимо этот меткий стрелок.
Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи, тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.
Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в угольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Каждый из них близок ему чем-то сокровенным.
Перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, сердил крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
– Мору на тебя нет, окаянного! – выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелами чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
– Правда, папка мой – чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
– И что же?
– Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
– Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение – с древних веков испытанное оружие против правды.
– На меня оно не подействует.
– Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой, и клянчил, протягивая консервную банку:
– Миленькая, плесни молочка.
– Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, – сердилась доярка. – Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
– Правильно. Иди-ка, Егор! – кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коровами, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
– Нужда заставит просить, – жужжал Круглов. – Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
– Зря потрафляют попрошайничеству.
– Потрафляем, потому что смирились.
– Смирились?.. Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
– Эх, Вавилыч! Может, тем и держимся на земле. Не умели бы смириться – кто в петлю, кто пулю в висок, кто в прорубь.
– Сказанул! Не в нашей натуре кончать с собой. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время. Свыкаться со злом – преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
– Кирилл, а, Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
– Меньше, – неохотно бросил учетчик.
– Где уж больше надоить, – продолжал за него Круглов. – Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
– Промашку сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
– Все они толковые поначалу, – возразил учетчику Круглов, – потому как входят в доверие к массе, а войдут – шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.
– Ну, свалил всех в одну кучу, – громыхнул молокомером Кирилл. – Гурков, Фетисов? Плохие были? Ломако? Новокрещенов?
– Ничего.
– Клименко тоже хороший. Убедишься.
– Как знать, как знать, – промолвил Круглов.
– Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?
– Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».
– Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.
– Ну, начал подковыривать.
Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.
После он думал о том, что почти все, о чем говорил Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не вызывает согласия, потому что, если согласиться с ним – значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.
Сквозь темноту прорезалась щуплая Семкина фигура, и раздался его тонкий, с хрипотцой голос:
У дороги чибис,
У дороги чибис…
Круглов круто повернулся навстречу сыну, сжал кулаки.
Семка протянул Манакову увесистый сверток.
– Дядя Павел, вот вашим ребятам гостинец. Свежие помидоры.
– Нужны они им!
– Не твоя печаль, папа, нужны они им или нет.
Над домами качнулись два голубых столба: свет фар. Вскоре подкатил к загону горбоносый грузовик. Его кузов уставили бидонами с молоком и сливками. Манаков попрощался с Кругловым и Семкой, поднялся в кузов.
Когда шофер заводил машину, подбежала Наталья. Она ухватилась за борт и встала на подножку. Глаза ее светились, как солнечная зыбь. Манаков спрятал в своих ладонях руку Натальи, ласково пожал.
Возле Круглова остановился Дедюлькин и мечтательно проговорил:
– Закурить бы махонькую.
Круглов быстро достал из кармана пачку сигарет «Памир». Они закурили, окутываясь синим, как бензиновые выхлопы, дымом, обменивались словами, которых не было слышно на грузовике.
Манаков догадался, откуда в нем досада на самого себя. Да ведь он сегодня делал подчас, в общем то же, за что осуждал Круглова, Дедюлькина и доярок.
Он невольно склонил голову, хотя Наталья и не заметила бы в темноте, как стыд распалил его лицо.
1956 г.