355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Воронов » Закон души » Текст книги (страница 19)
Закон души
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:27

Текст книги "Закон души"


Автор книги: Николай Воронов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

– Кто ты Женьке, чтоб грозиться?

– Знакомый.

– Тогда что ты?! Она только сказала – опостылел. Ночью пустит. И все забудет. Ты для Женьки прохожий… Довел я ее… Я обормот. Но она – вертухайся не вертухайся – никуда не денется от меня.

– Чего хорохоришься в таком случае?

– С похмелья, товарищ, трубы горят. Опохмели.

– Катись ты… Породу вашу, кающихся идиотов, ненавижу!

Я шел на свет и запах арены, а хотелось наружу, в парк, что рядом с цирком: там безлюдье, куржаковая свежесть и мягкость.

Но тот порыв, который нес меня в четвертый ряд, был сильней.

Ее кресло было не занято. Я позлорадствовал: осмотрительна – с врагом бы сидела.

Выбежал артист, блистающий никелированными крыльями и шлемом, пристегнулся к аппарату, спущенному из-под купола. Вскоре на манеже появилась русая циркачка в слюдяном шарфе. И в воздух. По лестнице, опущенной пилотом. На лету. Без страховки. Кокетливо помахивая узкой ладошкой.

Было боязно за нее, затем просто жутко. Держась зубами за мундштук, приделанный к канатику в плюшевой оболочке, она вертелась сверкающим веретеном. Пилот кружил под куполом, стискивая во рту верхний мундштук канатика.

Они как бы раскружили мое упругое ожесточение. Я стыдился себя, недавнего. То видел Женю мучительно разбросившей руки по стене (далось же мне навязывать ей мороженое), то спокойной:

«До смерти опостылел».

Униформисты принялись натягивать сетку для выступления воздушных гимнастов, а клоун начал охотиться за собственной шляпой. Я ушел из цирка.

Эскимо размякло. Хотел зашвырнуть в сквер, но передумал, заметив мальчишек, пинавших конский котях. Подошел к самому юркому, отдал контрамарку и мороженое. Он игигикнул от радости, помчался к цирку. В дверях едва не врезался в «товарища».

Может быть, «товарищ» видел, как я выбирался со своего ряда, и поспешил выйти за мной, а то и просто слонялся по подкове коридора, чтобы не пропустить Женю, если она попытается удрать с представления.

Он задымил и вдруг ударил папиросой об асфальт так, что она выпыхнула искры, и побежал ко мне.

Мальчишки бросили гонять котях, оцепенели.

Бежал он грузновато, поэтому я не стал занимать оборонительную позу. Кабы он был в ярости да прицелился напасть на меня, то вихрем бы мчался и весь напружиненный.

– Куда, товарищ, Женька-то… куда она… делась?

– Исчезла.

– Любишь ее?

– Что-то вроде есть.

– И я люблю. И ты со своими чтотами не суйся.

Я пошел по направлению к металлургическому заводу. Он догонял меня, просил не встречаться с Женей, звал в ресторан «Магнит» («Опохмели. Там все уладим»). Я шагал, безразличный и к нему, метусившемуся то сбоку, то впереди меня, и к себе.

Над заводом дрожало красное марево. В мареве чеканно чернели трубы мартенов. Самая высокая плескалась длинным зеленым огнем. И казалось, что небо, грифельно-темное над ее жерлом, вот-вот вспыхнет.

Тротуар неподалеку от промбанка был искромсан пневматическими молотками. Из асфальтовых развалов парило. Я прыгнул сквозь облако и ощутил веками, что на ресницах прибавилось инея. От того, что ресничный иней стал мохнатей, я почему-то испытывал удовольствие. Именно в этот момент, когда в моем настроении возникла солнечная точка, к моему затылку прилетел кусок асфальта. От белого взрыва боли я как бы сделался невесомым, потому и не почувствовал своего падения. Я бы, наверно, сразу очухался, но меня морочили калейдоскопические орнаменты, их муторно было рассматривать, но и оторвать взгляда не удавалось. Сверху приплющивала несдвигаемая тяжесть, я испугался, что придавлен прокатным валком, изо всех сил оттолкнулся ладонями от чего-то тало-холодного и очнулся.

Я шагал, пошатываясь. Сполох над самой высокой мартеновской трубой уже не трепыхался. Красное марево истончалось, угасая с исходом доменной плавки. Панорама завода теряла грозную твердость. И небо, в котором металлургический дым сгрудился в горные хребты, принимало добрый сизый оттенок.

Затылок он мне не пробил: спасла опушка шапки. И голова вроде не болела, но была мозговая возбужденность, отгонявшая сон. Правда, я задремывал, но только на мгновение. Напрягался и разрывал пуховые нити дремы. И тотчас Женя высыпала в мою горсть теплые монеты – два гривенника и два двадцатчика, потом мы стукались лбами, доставая авторучку, и дыхание Жени надвигалось на мои губы, а после я видел ее глаза – в одном, около зрачка, коричневый треугольничек, – хрупкую длинноту ее шеи, замкнутой от ключиц до подбородка рубчатым воротником, черный материал свитера, обжавший грудь, и тут воображение продляло жест, который у меня было возник в цирке, когда я стоял перед Женей, но который я заковал в себе, и мои ладони плыли по черноте свитера, и были застенчивы, и не обижали, и Женя не прогоняла их.

Я падал, как в волновую впадину, в легкое забытье. Через миг меня снова возносило в пробуждение. И с каждым разом сильней истончалось воображение, как то красное зарево, перед которым я упал, и все во мне подчиняла тревога о Жене.

Что он за человек, тот, с антрацитовыми глазами? Что заставило его оглушить меня обломком асфальта? Безнадежность? Или не в новинку для него рушить на землю человека? Наверно, безнадежность. Странный какой-то. Малахольный. Да что я его облагораживаю! Женя бы не скрылась, если бы он не был опасен. Правильно, что скрылась. После того, как шарахнул меня, наверняка махнул на трамвае на правый берег и стучался к ней в квартиру, а то и добыл где-нибудь в подвале топор, взломал дверь и… Нет-нет, соседи не допустят. Да что соседи? Разные они, соседи. Всякое случается при соседях.

Поднялся до рассвета, чтобы заглушить тревогу повторением атомной физики. Только зря выходил на кухню. Ничего не пошло в голову: ни то, как Резерфорд выбил альфа-частицами протоны из атомов азота, ни то, что такое искусственная радиоактивность, открытая супругами Жолио-Кюри.

Утром побежал к заветному киоску.

Изнутри к оконцу была приложена бумажка. По ней простым карандашом:

Ушла на почту

Порядок! Жива!

Повернул обратно. Пришлось рысить: мороз. Не заметил, как прихватило ухо.

Все-таки заставил себя учить атомную физику.

В два часа пополудни снова был у киоска. И опять за стеклом бумажка, только надпись другая и уже красным карандашом:

Перерыв с 2 до 3

Прежняя киоскерша обедала с часу до двух.

Все течет, все изменяется. Утешусь-ка философией, сяду в автобус и покачу к проходной. Пока еду, пока иду по тоннелю, да пока приму смену, тут и гудок – становись к станкам.

Сел в автобус. Посматривал на мельканье заиндевелых проспектных деревьев, на бег мальчишек по льду пруда, на черный наш завод, начадивший дыма на всю вселенную – сквозь него нигде не пробилась нынче небесная сининка.

Тоннель. На стенах под матовыми колпаками электрические лампочки; над колпаками, будто тарантулы, проволочные сетки.

Шуршание шагов. Длинное, слитное. Но нет-нет и возникнет цокающий звук подковки, гулкое уханье резиновых сапог или хлопки подошв, похожие на бой валька по белью.

Кто-то уцепился за хлястик моей «москвички», Кирилл. Весело жмурится.

Он.Была?

Я.Была.

Он.Превосходно! Почему кислый тон? Что-нибудь не так?

Я.От удачи к смятению и – в безнадежность.

Он.У нее другой настрой.

Я.Сомневаюсь.

Он.Сегодня видел и беседовал.

Я.Я не дитятя. Что ты меня в качалку и в рот сахарную пустышку?

Он.Эх ты, Ерепенькин сын. Никто и не убаюкивает тебя.

«Наверно, помирилась с «товарищем!» Умолил, что ли?»

Он.Немножко, Дипломат, говорили о тебе.

Я.Зацепку придумал.

Он.Она спросила: «Рядом со мной паренек сидел. Приятный паренек. Не из вашего цеха? И нажала снизу на кончик своего носа. Я сказал: «Из нашего. Только не паренек. Женатик».

Я.Брехло! Как я теперь? Четвертовать тебя мало.

Он.Эксперимент. Психологическое зондирование.

Я.Ты мне судьбу испортишь.

Он.Наоборот, выправлю.

Я.Судьба тебе не лист железа.

Он.К сожалению. Доверься. Кому я когда повредил?

Я.Да уж куда уж.

Он.Почему она не дождалась, когда выступит Леокадия Барабанщикова?

Я.И я не дождался.

Он.Что стряслось?

Я.Новое что-нибудь выведал?

Он.Эгоист! Сложность. Она… у нее действительно трое детей. Девочка и мальчик ходят в садик, старший второклассник. Постараюсь пробить мальчика в интернат. Она соберет справки, и начну хлопотать. Знаешь ведь, она целыми днями в киоске. Как пришитая.

Я.Еще кто у нее в семье?

Он.Не посмел спросить.

Невезучий я. У других отцы до сих пор живы-живехоньки, мой давно в земле, да так умер, что боль от его смерти совсем не притупилась, будто вспыхнула вчера. Многие мои сверстники завели семьи, а я все холостячу.

Обычно парней моего возраста привлекают лишь девушки, а я влюбился в женщину, у которой детишки и, наверное, муж, способный на убийство.

Я работал на трех станках: станок для обдирки огромных деталей (случалось вытачивать на нем валки до шестидесяти тонн), для обдирки малых деталей (малые-то они малые, но без крана не поднимешь) и шлифовальный, на котором можно полировать валки, установив графитовый круг.

За смену я не отлучался от станков даже в курилку и в столовую.

Не хотелось к людям. Заметят хмурый вид, будут приставать с вопросами. В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие.

Утром я побежал в институт. Старался не пропускать занятий.

В этом семестре нам читали лекции по тяжелым предметам: физхимии, сопромату, теоретической механике.

Из института я было «навострил лыжи» к газетному киоску. И уже побежал через площадь, заметив что его ставни распахнуты, а створка оконца приоткрыта, однако повернул вспять. Придумал веский повод, чтобы возвратиться: неужели я такой слабак, что не смогу выдержать и дня, не видя Жени? Но причина, которую я затемнял для самого себя, была в том, что мне хотелось продлить надежду. Лучше на день позже узнаю, что нет у меня пути к сердцу Жени.

Сидя на лекциях, я старался быть откровенно беспощадным с самим собой, и это привело меня к мысли, что «товарищ» – ее супруг, с которым она в обычном для семейной жизни раздоре, сопровождающемся обоюдными резкостями.

Даже между моими родителями бывали размолвки, не обещавшие замирения и согласия.

Я повернул к тротуару. На белом снегу лежали синие тени дюралюминиевых флагштоков.

Белый металлургический институт смотрел на проспект с чугунными решетками и фонарями, на мост с мачтами, автобусами и трамваями, на комбинат, где над каждой чашей, полной огненно-жидкого чугуна алое марево жара.

Посреди нашего двора стояла телега утильщика. Над дугой розовый шар. Мохнатая башкирская лошаденка закуржавела. Старьевщик, похожий на гирю, сидит на телеге на узле с бумагой. Вокруг возка ребятня.

Я заглянул в сундучок. Глиняные свистульки, крючки-заглотыши, синька в пакетиках, наперстки, граненые карандаши, пуговки акварели, наклеенные на картон.

Чтобы развеселить и себя и утильщика, я патетически произнес коронный лозунг старьевщиков:

– Граждане, старое шерстяное тряпье вернется к вам новым костюмом или пальто!

Старьевщик укоризненно покосился на меня.

– Не серчай, папаша.

Я потопал к подъезду.

Ночью приснилось: я с Женей лежу на кровати в родительском доме. Кровать огромная – на полгорницы. Летний день и солнце. В комнате все светится: рушник с красными петухами, переброшенный через деревянные часы, мережка на футляре швейной машинки, малиновый полог – им задернута лежанка.

Женя тоже вся как бы пронизана лучами: розовая-розовая. Я целую ее и смеюсь. Она целует меня и смеется. И солнце, солнце. И откуда-то отец на лавочке. Волосы серебряные. Ласково следит за нами и рад-радешенек, что мы целуемся, молоды и счастливы.

Вопреки собственной охоте я начинаю думать, что не могу очутиться в родительском доме – он продан. И пробуждаюсь.

Долго мечусь без сна. А как хочется его быстролетностью скоротать ожидание!

Поутру беззаботным для прохожих щеголем гарцую по морозцу в черных острых туфлях. Красными угольями мелькают носки над белизной пороши.

Киоск. В нем непривычно голо: с витринного стекла, с прилавков, со шпагатин, протянутых по стенам, сняты журналы, брошюры, обозрения, подписные тома.

На табурете, привалясь в угол, сидит мужчина в зимнем пальто. Он что-то записывает в блокнот, притиснутый к колену.

Женя стоит перед мужчиной.

Наклонясь, она перекладывает из стопы в стопу журналы и что-то тихо произносит, должно быть, называет цену.

Ревизия? С чего бы? Вероятно, ночью «гость» побывал? Или… Да мало ли казусов бывает в работе.

– Тетя Женя, когда откроетесь?

Повернулась. Улыбка слегка выпятила губы. Мигом позже – дрожание слез, затопивших глаза.

– Заходите через часик.

И уткнулась в рукав свитера.

Я заторопился к Кириллу. Может, он знает, что за беда у Жени.

9

Проклятье! На мой стук квартира Кирилла отвечает космическим безмолвием.

Скачет, наверно, где-то по учреждениям, хлопочет за людей, иные из которых и спасибо не скажут. Здесь друг чуть ли не гибнет, а ему и травушка не расти.

Как скоротать время? Сделаю-ка по городу крюк. Ох и кусака мороз! Прожарю через пустырь до улицы Октябрьской, сразу разогреюсь. Бабуся, сторонись. Хорош иноходец! Только снег вжикает да брызжет из-под каблуков тропиночная глазурь.

Какое все-таки чу́дное и чудно́е существо человек! Одновременно совмещают в себе отчаяние, веру, грусть, удалую веселую ярь…

Уф, запарился. Здорово любить! Хоть взаимно, хоть безответно.

С Октябрьской сворачиваю к больничному городку. Мимо – ограда, снегири на тополях, корпуса с торжественными портиками.

За больничным городком – пруд, густо парящий на той стороне возле теплоэлектроцентрали, дальше – горы.

Разве ощутишь без любви вкусноту зимнего воздуха, обрадуешься звездному пряданию изморози, летящей над землей, залюбуешься рябиновым сиянием солнца?

Покамест поднимаюсь по бульвару проспекта Металлургов, начинают открываться промтоварные магазины и кафе. Нарядные, как синицы, что свищут, перелетывая с облепихи на облепиху, девушки впорхнули в «Фестиваль»; из мебельного вынесли пружинное кресло; бородатые геологи ввалились в «Пирожково-блинную»; к гарнизонному магазину подъехали на автобусе лейтенанты свежей чеканки.

Минуло больше часа. Киоск открыт. Красотища! Схлынут покупатели – подойду. Из «Игрушки» высыпали школьники. Столпились у киоска. Спрашивают поздравительные открытки. Запасливый пошел народ: до новогоднего праздника еще ого-го сколько.

Наконец-то школьники набрались открыток.

– Женечка, «За рубежом» есть?

– Только привезли. Пожалуйста.

– Еще местную и «Комсомолку». «Польша» пришла? Давайте. Давайте и «Вопросы философии».

Я покраснел: просил «Вопросы философии» с тайной мыслью, что Женя подумает: «Вот это голова! Такой мудреный журнал читает».

– Выполняйте план, Женя. Глядишь, премиальные дадут.

Зря говорил Кирилл, будто она сказала, что я приятный. Смотрит отсутствующим взглядом и вся в своем, как случается, когда угнетает горе и чужды переживания кого бы то ни было, кроме себя.

– Что с вами?

– Пройдет.

– Почему вам проверку устроили?

Молчит.

– Скажите!

– Зачем? Ничего не изменится. Скажу и отойдете, и сразу забудете о моем несчастье. Я знаю.

– Не знаете.

Женя резко отвернулась к стене. Плечи вскинулись, затрепетали.

– Удушиться – больше ничего не осталось!

Она говорила сквозь всхлипывания, и голос ее становился грудным, пульсирующим.

– Одно за другим, одно за другим… Ни с того ни с сего мачеха сбежала, видно, помоложе себе нашла… Полгода не прошло – папку похоронила… И вот обратно напасть: вчера в трамвае пятьдесят рублей вытащили.

– То пережили, пропажу тем более переживете. Деньги – пыль, пфу – и разлетелись. Я бы не знаю, что отдал: руки, глаза, лишь бы отца воскресить, но… А вы – пятьдесят рублей.

– Да ведь на похороны, да на поминки… Потом девять дней отмечала… Назанималась. Продавать почти нечего. Ручная машинка да комод. Машинка – мамина память. Комод – папина. Это еще так-сяк. Начальник не поверил, что вытащили. Как будто я себе взяла казенные деньги. Сказал: уволит. Наши девочки в мою защиту пошли. Стыдили начальника. Дал срок внести деньги за три дня. А где их… Не поверил! Зачем они мне, казенные?

– Обормотов у нас хоть лопатой отгребай.

– Как расплачиваться?! Долги еще не вернула. На что детей содержать? Родных лишилась, теперь надо за ними. Другого выхода нет. Дети меня простят…

– Кому же тогда жить, если не вам?

– Я не особенная. Что была на свете, что не была – никто не заметит.

– Заметят. Кто, конечно, с вами знаком. У вас, по-моему, чистая душа. Я вот вас только вчера увидел…

– Вы не отговаривайте. Никого ни от чего не нужно отговаривать. Кому охота веселиться – пусть, к технике тянет – пожалуйста, желаете умереть – личная воля. В конце-то концов каждый человек имеет право на собственную свободу.

– Имеет. Только не на свободу умирать без необходимости.

– Про необходимость я объяснила.

– Вам необходимо жить.

– Сочувствия для меня – лузга. Когда папа умер, я оставила детишек возле себя – ни о каких детдомах и не подумала, – мне целый самосвал сочувствий навалили, а выпутываюсь из беды одна-разъединая…

В ее высветленных слезами глазах появилось выражение непреклонности.

– Ох, забыла сдать сдачу.

– Дайте серебром.

– Почему?

– Жгется.

– Понравилось?

– Очень.

– Я плитку передвинула. Донце у ящика фанерное, еще вспыхнет. Хотите обратно передвину? Быстро нагреются.

– Бегу. В металлургическом занимаюсь. Вечерник.

– А мне пришлось бросить школу. Ходила в девятый.

– Вернетесь.

– Я не нуждаюсь в предсказаниях. И уже все, все.

– До свидания, Женя.

Трубу из газет и журналов я всунул за отворот пальто. На бегу тер покоробленные морозом уши.

Прошлой зимой, когда мне отхватили аппендикс, лежала в больнице веселая-развеселая девчонка. Мама, видите ли, не позволила выходить замуж. Она возьми и отравись парижской зеленью. Еле отходили. Если весельчачка решилась наложить на себя руки, то печальница Женя тем более решится.

Что придумать? Занять денег? Знал бы, договорился не делать взноса в котел. Мама тоже подождала бы. У нее всегда найдется сотня, припрятанная на черный день. Паршиво – нет свободных денег. У кого же, у кого же?.. У Кирилла? Навряд ли перехватишь: получил, так и метит истратить на книги, радиотовары, рыболовные снасти. Или на благотворительность рассует. У Миши? У него ветер в карманах: купил пальто с шалевым воротником. А, что гадать? Обращусь в кассу взаимопомощи. Председатель кассы Тарабрин – кореш. Скажу: «Спасай, Гошка, человеческая жизнь в опасности».

Но нет, не выгорело у меня в кассе. Оказывается, Гошкину жену положили в родильный дом на сохранение беременности, и он взял отгул, чтобы увезти детишек к тете в деревню. А казначей – тот самый Мацвай, оскорбитель Кирилла – отказался выдать ссуду без Тарабрина. Его толстощекую харю распирала радость. Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях: «Мы, рабочие…». Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить. Я и еще несколько парней подошли к нему.

– Кончай мешать людям!

А он на нас с кулаками.

Мы связали Мацвая, бросили на солнцепеке. Руки-ноги у него затекли. Из носа кровь пошла. Пожалели. Распутали.

Как их искоренять, мацваев?

Кириллу я не стал говорить про Женино несчастье. По трешнице да пятерке (крупных денег работяги не берут на смену) Кирилл насобирал бы полусотку. У него многие брали взаймы, и ему охотно дадут. Но мне не хотелось втравливать его в новые хлопоты.

Я вспомнил деда Веденея, живущего в нашем подъезде на пятом этаже. При случае занимаю у него. С каждого одалживаемого рубля он берет гривенник. Правда, дает взаймы понемногу: сам на что-то должен кормиться. Может даст четвертную, а еще четвертную нагребу в подъезде. Понадобится, так все квартиры обойду.

Жалко Веденея, хоть и странно знать, что кто-то в нашем городе ссужает деньги под проценты. Пенсию Bеденей получает по старости. Трудовая пенсия была бы сносная, да стаж, как сам говорит, набрать не может. Много лет работал кузнецом при старой власти, потом – в коммуне и колхозе, а это не взято в зачет. После, когда переехал к сыну в Железнодольск, почти постоянно не работал: хвороба одолевала, внуков нянчил. Изредка нанимался в сторожа, и то в тепло. Как засентябрит – увольнялся: холода не выдюживал (всю жизнь ведь в жару), ломота в костях сшибала с ног.

Ютился Веденей на кухне, где топили голландку. Вольготно телу, как в бане на полке. Кроме кухни, и негде было ютиться. Комната одна в квартире; только сыну со сношельницей да с их ребятишками. И то им тесно.

Все бы ничего – сын задурил. С гулящей бабенкой стал вязаться. Она двойняшками разрешилась; хочешь – не хочешь, помогай, двоись. Раскорячился ум у мужика. Взял и уехал на целину. Она, матушка, добра – всех принимает, хоть семи пядей во лбу, хоть никчемушный. Убежать куда угодно можно. От себя вот не убежишь.

Известно, сбился с пути-истины, к хорошему не придешь. Продал с собутыльниками тракторный прицеп пшеницы. Дознались. Упекли. А ведь мастер на все руки. Специальностей куча. С детства владел всяким рукомеслом. От деда выучился кожи выделывать, от дядьев – ободья гнуть, избы рубить, сети вязать, скот выкладывать, охотничать. Ко всему был талант. Взглянет, как кто что делает, и сам уже делает. Изо всей родни такой был уцепистый. И миловидный. Рост – лесина! У нас в роду одни однолюбы, а он каждый год дюжине девок головы крутил. Это б ничего. С жалмерками, с вдовушками даже, крапивное семя, с солдатками путался. Бивали гуртом, нож всаживали, подстреливали. Ничего ему, бугаю, не делалось. Быстро на нем заживало. Из больницы – опять за свое. В армию ушел – вся родня вздохнула. После армии не облагоразумился – гулял напропалую. Годков семь-восемь. Думали перебесится, возьмет жену и ни-ни от гнезда, как голубь от голубят и голубки. Сколько нам писем конфузных с Украины присылали… Ай! Женился. Привез. Писаная красавица! Впору сиди и карауль. А ему… Схлестнулся. Тяжело мне одному. В аптеку за лекарством сбегать некому, бельишко некому постирать. Врагу не пожелаю остаться наедине со своей старостью… Три дочки в колхозе. К ним не подашься. Сами на иждивении. Послал бог сынка напоследок, да и тот не в ту сторону ударился.

Это все я узнал от самого Веденея.

С осени – стыдно! – лишь разок понаведал его. Проклятая занятость. Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей.

10

После смены я не собирался заходить к деду Веденею. Спит. Куры рано садятся на насест, так и старики: чуть завечерело – спать.

Проходя по двору, я вскинул глаза. В дедовой кухне желтел свет. Казалось, окно излучает ласку. Всегда становится лучше на сердце, когда на темном полотне стены с темными прорубками окон горят чьи-то стекла.

За полночь, а у Веденея не погашено. Принимает гостя? Занедужилось? Или дратву сучит и варом надраивает? Случается, что он прирабатывает на подшивке валенок, но это ненадежный заработок. Валенки сейчас носят плохо: кругом асфальт, к тому же другой теплой обуви полно в магазинах – современной, удобной, красивой.

Эх, дед, дед… А ведь сколько ты коней подковал, плугов отремонтировал, ободьев надел, кос отбил! Если б можно было оставить столько оттисков на земле, сколько раз ступали лошади, подкованные тобой, то, наверно, гладкого места не осталось бы на планете. Если бы подсчитать, сколько почвы переворочали твои лемехи, то получилось бы, что из нее слепится шар величиной с Луну. Целая гора железа через твои руки прошла. И не просто прошла. Душу свою ты в нее вкладывал: вовремя бы угольку подбросить, мех покачать, заготовку из горна выхватить, на наковальне отстукать, в корыто для закалки опустить.

Стоит подумать о тебе, и я вижу, как ты мельчишь по тротуару коротенькими шагами в древних кожаных броднях, как висит на твоих осевших плечах махорочного цвета армейский бушлат, как алеет кант на воротнике кителя, как сквозит трещина в лаковом козырьке казачьей фуражки.

Взбегаю по лестнице. Стучу. Шелест упавшей газеты. Сухое туп-туп голыми пятками. Дед. На нем исподнее.

– Заходи, сынок.

Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я посчитал, что у него много сыновей, затем догадался, что он называет так даже внуков и правнуков.

Кухня. Известковая белизна стен.

Меня усадил на табуретку, сам сел на детскую с подранной и облезлой хромировкой кровать. Собрал кипой газеты, подтолкнул под подушку.

– Читаю вот. Народов-то сколь! Обычаев сколь! Ложусь, в голове: «Интересно живут люди!» Встаю: «Интересно живут люди!» Вот прочитал я. Народ такой в Африке сохранился… Маленькая горстка, в пустыне обретаются. Охотничают, плоды собирают. Как они называются? Я еще где-то карандашиком накарябал. Бушмены. Во! Ведь как у них… Драться – самый большой грех. Ударил кого, дак тебя опозорят. Чтобы убить своего али пускай чужого, невозможно, грех. Еще у них что: зебру подстрелил, кореньев накопал – обязательно поделят на всех и поровну. Вот я и кумекаю: умно бушмены живут. Ни тебе мое-твое, ни тебе мордобоя. Войны и подавно нет.

Веденей вдруг засуетился.

– Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул – сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!

Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.

– Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул – в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.

Было неловко: как бы не объесть Веденея.

И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.

Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.

– Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет – любила! Бывалычи, она чугун щей поставит передо мной – упишу. Сковородку щучины – облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу – подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему – сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и – на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило – должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоются, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.

– Говорите, Веденей Иванович.

– И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.

Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки – огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.

Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость – заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл – вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!

– Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?

– Тут такой случай, Веденей Иванович…

И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.

– Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть – родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.

Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.

Спустился я к себе далеко за полночь. Была на душе радостная печаль. Клялся я быть чутким, всегда и в любых условиях не отчаиваться, искать в людях духовный свет и сполна его возвращать.

11

Спозаранку я уже шагал в квартал цветов. Он по соседству с нашим и назван так потому, что с весны до осени весь в цветах.

В этом году я часто забегал туда. Любовался лазурной пушкинией, золотеющей на солнце купавкой, мальвами, алым полыханием тюльпанов. Больше же всего меня привлекали георгины. Я засматривался до оцепенения на георгин «Фредерик Жолио-Кюри».

Он был белый-белый, только нежно огнился на кончиках лепестков, и казалось, когда долго глядишь на него, будто он источает легкое острое пламя.

Квартал цветов оранжевел окнами. Крыша оранжереи синела морозным стеклом, тронутым пятнами электрических отсветов. Сетчатая изгородь была мохната от инея.

Где-то в этих домах, лучащихся в утренних сумерках, живут пенсионеры-цветоводы. И верилось, что когда-нибудь и в других кварталах будут такие же люди, и жители станут говорить о своем Железнодольске не «наш дымокур», а гордо – «наш сад».

В квартал цветов переехала, выйдя замуж, моя землячка Анна Сухоблынова, по-деревенски – Нютка. Муж ее сталевар, заколачивает хорошую деньгу. Сама Нютка – оператор слябинга. Тоже приличный заработок. При Нюткиной крестьянской прижимистости финансы у них не выводятся. Посчастливилось Нютке: муж трезвенник. Кроме того, что он сам не расходует денег на дорогостоящие спиртные напитки, он и не придерживается обычая: если пришли гости, мчись в магазин за бутылкой. Накормит, магнитофонными записями усладит слух, насчет выпивки и не заикнется, ты заикнешься – оборвет.

Денег взаймы Нютка даст, одно неприятно: расписку потребует. Как меня не коробило, расписку я все-таки написал, прежде чем выйти из дому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю